Текст книги "Сам овца"
Автор книги: Андрей Макаревич
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Стоял жаркий воскресный день, в Калининграде было пыльно и пусто. Внутрь больницы я проник без труда и долго шарахался по безлюдным коридорам – ни больных, ни людей в белых халатах. Наконец я нашел докторов – по случаю выходного они пили в ординаторской. С трудом отбившись от предложения тут же выпить с ними, я обрисовал им ситуацию. Надо сказать, история с козой была воспринята с большим профессиональным недоверием, и мне даже намекнули, что если я чего хочу, то прошу у них не совсем то, что для этого нужно, и вообще с ними можно быть пооткровеннее. Но я стоял на своем, и врачи, пожав плечами, выдали мне наконец несколько ампул, сказав, что каждой из них хватит на здоровое и сильное животное.
Когда я вернулся в дом, уже вечерело. Мы с Бельком нашли в гараже мешок из рогожи, вытряхнули из него картошку и прошлогоднюю землю, после чего я набрал в шприц бесцветную жидкость из ампулы, мы окружили бедную козочку, Белек схватил ее за рога, а я вонзил шприц в заднюю ногу – поближе к попе. Коза закричала – пронзительно и страшно – и упала замертво. Никогда я не видел, чтобы снотворное действовало так молниеносно. Я даже подумал сначала, что доза была слишком велика и зверь скончался, но, поднеся ухо к нежному розовому носу, уловил слабое дыхание – коза спала. Мы без усилий уложили тело в мешок и поехали на вокзал.
По дороге Белек уверял меня, что скотина пробудет в отключке до утра, поэтому совсем ни к чему ставить о ней в известность проводников. Но я хотел, чтобы все было по закону. Поэтому я пошел в кассы, сунул голову в окошечко и честно сказал, что хочу отвезти в Питер козу. Я ждал скандала, но кассирша, не поднимая лица, равнодушно промолвила: «Шестьдесят семь рублей шестнадцать копеек». Потрясенный, я отсчитал деньги и получил солидного вида синюю квитанцию, где среди цифр, печатей и водяных изображений значилось: «Коза, 1 шт».
Потом я взвалил мешок на плечо, и мы с Бельком зашагали по перрону. В этот момент коза стала подавать признаки жизни – она начала слабо шевелиться, не приходя в сознание, и издавать звуки. Мне не с чем сравнить эти звуки. Коза не кричала и не блеяла – она тихонько блажила. Наверно, так плачет во сне карлик. Но с такой квитанцией мне уже ничего не грозило. Мы дошли до нужного вагона, я отдал Бельку мешок, попрощался с обоими, обещал навещать, и поезд медленно тронулся.
Судьба козы в дальнейшем, увы, не сложилась. Довольно быстро она выросла в красивое стремительное животное с сумасшедшими дерзкими глазами. Но характер имела прескверный. Вследствие того, что она категорически отказала в сожительстве местному деревенскому козлу, молока у нее так и не появилось. Строптивость ее доходила до абсурда – единственный способ загнать ее в сарай выглядел так: два дюжих мужика тянули ее за рога прочь от сарая, а потом внезапно по команде разжимали руки. Под силой собственного противодействия коза влетала в сарай, и оставалось только с максимальной скоростью захлопнуть ворота. К тому же животное обладало невероятной прожорливостью, и берег Невы, некогда зеленый, медленно, но верно превращался в пустыню, покрытую ровным слоем черных блестящих шариков.
В результате всего этого местные жители под предводительством бывшего водолаза Лехи, воспользовавшись приближением Нового года и отсутствием Белька, казнили и съели скотину.
Мне жаль, что я даже не успел дать ей имя. Я бы назвал ее Ребеккой.
Когда я учился в шестом классе, к нам в школу приезжал детский композитор Кабалевский. Это был такой сухой и очень бодрый дядька. Он показывал нам электронный инструмент «Терминвокс» – чудо отечественной технической мысли (прошло тридцать пять лет, и я увидел и услышал тот же инструмент в руках девушки-исполнительницы, и это было блестяще – он до сих пор не имеет аналогов в мире), потом Кабалевский рассказывал нам, что для облегчения понимания музыки детьми он разделил ее всю на три категории – песня, марш и танец. Тут же и провел с нами эксперимент, подтверждающий правоту его метода. «Ну, что это?» – радостно вскрикивал он, наигрывая что-то бодренькое на пианино. «Танец!» – хором отвечали все, включая самых тугоухих. «А это?» – «Марш!» Действительно, ошибиться было трудно.
Но меня всегда интересовало другое. Что такое мажор и минор? Нет-нет, я понимаю: малая терция – минор, большая – мажор, но мы всего этого еще не знаем. Да это ничего и не объясняет. Почему малая терция – грустно? Почему любой ребенок всегда отличит грустную мелодию от веселой? Почему она всем кажется грустной?
По-моему, я совершил открытие и, по-моему, я его ни у кого не украл.
Если мы запишем на пленку человеческую речь и проследим за ней на дисплее эквалайзера (извините за умные слова – на экране, графически показывающем частоту звука), то увидим, что наша речь – не постоянное бубнение на одной ноте: ее мелодия взлетает вверх, опускается вниз, и между словами, как между нотами, возникают интервалы. А теперь попробуйте записать и проследить речь человека, чем-то расстроенного, и речь человека, радостно возбужденного. И вы увидите, что между словами (а иногда – между слогами слов) речи человека опечаленного преобладают малые терции и квинты – постоянно прослушиваются ступени минорного трезвучия. Человек же, пребывающий в радости, глаголет квартами и большими терциями. То есть, разговаривая, человек все равно поет. Но печальная информация ложится у него на одну мелодию, а радостная – на другую.
Интересно, что все это относится к музыке (и интонациям) европейским. Если взять восточную речь и восточную музыку, то и интонации, и мелодические ходы мы услышим совсем другие, но и там печальная речь; будет так же связана с музыкой, навевающей на восточного человека печаль (на нас, может быть, и нет).
Меня в детстве занимало: почему у Битлов иногда грустные стихи поются на веселую музыку? Это вызывает театральный эффект – когда человек, смеясь, рассказывает о своем горе.
Музыка – состояние, не подкрепленное конкретной словесной информацией. Поэтому она несет, конечно, в сто раз больше, чем самые мудрые слова.
Мне кажется, музыка (не музыка вообще, а музыка, как мы ее знали) пережила в недавнем прошлом три смерти. Конечно, она не умерла – умрет она вместе с человечеством. Она трансформировалась во что-то, что я не берусь комментировать – найдутся люди посовременнее меня. Но если говорить о музыке, как мы ее знали, то первая ее смерть наступила в момент изобретения звукозаписи. Конечно, звукозапись дала возможность миллионам людей услышать то, что они никогда бы не услышали. Но тем самым девальвировала музыку и превратила ее в консервы, убив уникальность каждого исполнения. Бах всю жизнь проиграл в одной капелле. Много ли народа слышало его? Не думаю. Но его нельзя было сделать потише или погромче, нажать на «stop» и отмотать на начало. Или, скажем, подложить его игру под рекламу памперсов.
Каждая взятая им нота звучала единожды и неповторимо. И тем была ценна в высшей мере. Звукозапись имеет такое же отношение к живому исполнению, как фотография к живому человеку. Конечно, бывают очень красивые фотографии.
Вторая смерть наступила при изобретении электронного метронома и электронных барабанов. Нет, конечно, механические метрономы были задолго до этого – для репетиций. Но никому не приходило в голову нанизать музыку на ритм, лишенный жизни. А жизнь – это масса ритмов, спрятанных в природе, и прежде всего биение нашего сердца, и оно никогда не бьется равномерно. Мы волнуемся, и наш пульс учащается. И сейчас концертные исполнения рок-н-ролльных артистов в полтора раза быстрее студийных. Сравните состояние на сцене перед беснующимися фанами и в пустой прохладной студии. Практически вся заводная музыка тридцатых – шестидесятых от начала к концу хоть чуточку ускорялась – не специально, разумеется. На столько же повышался пульс исполнителя. Сейчас это считается большим недостатком. По-моему, это естественное и потому необходимое качество.
Сегодня придумали массу хитростей, чтобы замаскировать бездушного электронного барабанщика под живого. Например, в его идеально точную ритмически игру специально вводят маленькие ошибки. На покойника наводят румянец и ждут, когда он зашевелит пальчиками.
Третья смерть – изобретение музыкальных компьютерных программ. Я хорошо помню взрыв музыкальной электроники в семидесятых – Эмерсон, Жан Мишель Жарр, Томито. Мне казалось тогда, что человечество пойдет по пути поиска новых, неизвестных ему звуков, порожденных новыми приборами. А мода на это дело продержалась недолго, после чего вся электроника на девяносто девять процентов свелась к имитации уже известных нам, изобретенных давным-давно инструментов. Консервы породили консервы следующего поколения.
Имитация живых звуков музыкальных инструментов дошла до совершенства – и осталась имитацией. Там есть все – обертона, вибрация, богатство тембра, нет только той информации, которая присуща звуку, когда его извлекает из живого инструмента живой человек. Когда я слышу запись фокстрота тридцатых годов в исполнении какого-нибудь джаз-банда (а это все-таки консервы первого поколения), я все равно поражаюсь тому, как живые вибрации, драйв каждого музыканта (чуть-чуть разный!) складываются в мощный общий поток энергии. Бегун на фото застыл, но застыл красиво. Что бы я ощутил, если бы удалось оказаться там и тогда, когда все это игралось и еще оставалось уникальным?
На современном компьютере можно складывать музыку, как конструктор из кубиков. Подвигать туда-сюда, поменять местами пару фраз, заменить ритм. Конечно, это тоже будет музыка. Но не та, которую мы знали.
Глупо стоять на пути прогресса. Уже выросло поколение, вскормленное консервами второго порядка. Для них эти звуки так же естественны и желанны, как для меняя «Рикенбеккер», включенный в «Вокс», а для моего отца – хор саксофонов Гленна Миллера. Они усовершенствуют компьютеры, и я даже не могу представить себе, что будет у них в арсенале лет через десять. Все идет своим чередом, и, видимо, слава Богу.
И все-таки, отрывая музыку от живых рук и губ, живого пульса и живого сердца, мы что-то убиваем в ней. И если мы видим, как человечество становится на наших глазах циничней, жестче и инфантильней одновременно – боюсь, тут не без консервов.
Может сложиться впечатление, что воспитал меня исключительно отец. Это совсем не так. Воспитывала меня как раз мама.
Мама была удивительно красивой женщиной. (Странно, что мы всю жизнь помним родителей как бы в одном возрасте, а ведь когда мы родились, они были молодые.) Мама была очень красивой, но никогда не была модницей, не пользовалась косметикой и, по-моему, всю жизнь проходила с одной прической. Однажды отец привез ей из какой-то заграницы тушь для ресниц. Мама попробовала ее на себе. Моя маленькая сестра расплакалась: «Мама, у тебя звериные глаза!» Больше мама не красилась.
Сколько я ее помню, она все время волновалась. Волновалась, что я не поел. Волновалась, что я заболею.
Поскольку она была медик, волнения по поводу всевозможных болезней усиливались многократно. Сколько она таскала меня по своим знакомым врачам-специалистам! Как же я это ненавидел! Она все время волновалась, что опоздает, поэтому все время опаздывала.
Ее призвание было – заботиться и помогать всем. Доходило это до абсурда. Чем дальше от нее был человек и чем пустяковее была причина, тем больше она переживала. Она могла не спать ночь из-за того, племянник ее дальней знакомой не поступил в музыкальную школу, и думать – с кем бы поговорить и как все устроить. Причем сама дальняя знакомая при этом переживала значительно меньше или не переживала вообще.
Бороться в этом смысле с мамой было бесполезно. Ее энергии хватало на огромное количество людей. Она постоянно несла кому-то коробки конфет, кому-то звонила и просила принять такого-то, кого-то устраивала к какому-то врачу. Все это являлось абсолютно бескорыстной потребностью ее организма.
Несмотря на широкий охват, мне доставалось в первую очередь. Я жил под градом забот и беспокойств. Это не могло не утомлять. Отец втайне сочувствовал мне, и конечно я подсознательно искал у него защиты. Мама была запретительным органом, а отец – разрешительным.
Когда мне исполнилось лет четырнадцать, и я, как мне казалось, получил в силу этого право на некоторую самостоятельность, мы иногда страшно ругались. Вернее, ругалась мама. Я молча копил злобу.
«А ты почему молчишь?» – кричала мама отцу. Отец мрачно просил не расстраивать маму. Понятно было, что это его беспокоит больше, чем сам факт моего поведения. Пару раз я уходил из дома (ненадолго – на день – два). Символом примирения у нас в семье была шарлотка. Мама ее замечательно пекла. (Пожалуй, это было единственное, что у нее получалось вкусно.) Если я, уйдя в слезах из дома и намотавшись по Стриту, друзьям и вокзалам, возвращался усталый и немытый домой поздно ночью и видел на столе шарлотку, любовно накрытую сверху полотенцем, – я понимал, что меня простили. Мама очень быстро отходила.
Еще позже, когда у «Машины» начались проблемы с советской властью, мамина боязнь за меня перешла все границы. Отец, конечно, тоже переживал, но не подавал виду, чем очень меня поддерживал. Казалось бы, логичнее было попросить меня бросить к чертовой матери эту антисоветскую музыку. Но, во-вторых, это бы ни к чему не привело. А во-первых – это маме и в голову не приходило.
Моя комната была единственным и постоянным местом, где мы собирались, сидели, репетировали, выпивали и даже вступали в мимолетные сожительства с девушками. И мама заботилась о каждом, как обо мне, все время несла нам какую-то еду. Девушек, правда, не одобряла. Но исключительно с медицинской точки зрения. Она изо всех сил старалась сгладить углы в отношениях «Машины» и совка, не понимая, что это невозможно. Ей казалось, что стоит убрать из программы песню про дураков и про марионеток, и нас перестанут вязать и все станет хорошо. А поскольку она по опыту знала, что разговаривать со мной на эту тему бессмысленно и все опять кончится скандалом, она прибегала к эпистолярному жанру.
Я возвращался домой, как обычно, ночью и находил на столе записку на трех листах. Начиналась она с того, что я, негодяй, опять пришел под утро и когда все это кончится, потом – где суп и котлеты, и чтоб я все съел, и потом – о ужас! – заботливо составленная программа выступления «Машины времени» на завтрашнем сейшене с убедительной просьбой не петь того-то и того-то – есть масса других хороших песен. Записке нельзя было ответить, и я бесился в пустоту.
Возможно, из-за этой своей безумной переживательности мама заболела раком. Очень рано – ей еще не было шестидесяти. Поскольку она сама была медик, скрывать что-либо не имело смысла, и все происходило медленно и непоправимо. Нам доставали импортные лекарства (это тогда еще было непросто), мама пила то отвары из трав, то специально очищенный керосин, я даже приводил какого-то экстрасенса, у которого под пиджаком проступали гэбэшные погоны, – ничего не помогало. За несколько дней до смерти мама написала мне и сестре записки – кому из ее знакомых врачей звонить, если заболит зуб, кому – если горло, кому – если, не дай Бог, сердце. Это было ее завещание.
Ужасное, незабываемое воспоминание детства. Мы с мамой едем в метро – наверно, к очередному врачу – показывать меня. Внезапно мама открывает сумочку, достает оттуда какую-то маленькую бумажку, складывает ее вчетверо и сует мне: «Немедленно почисти ногти! Они у тебя черные!» Ногти у меня действительно черные. Я жутко краснею: «Мама, все смотрят!» – «Да прекрати, никто на тебя не смотрит!»
Отец после смерти матери сразу очень сдал, постарел как-то внутри. Перестал по утрам играть на пианино. А потом жизнь стала постепенно уходить из него. Два раза я видел его ожившим – когда мы с ним перебирали и рассматривали его старые картинки и когда мне удалось вытащить его на концерт Рея Чарльза. Я все время мотался по гастролям, видел отца редко, и ухаживала за ним моя дорогая младшая сестра.
В день, когда отец умер, я находился в Египте. В доме у меня тогда оставался мой киевский друг по имени Гриц. Когда я вернулся, он рассказал мне, что в день смерти отца (Гриц ничего об этом не знал) в дом вошла синица, походила по кухне, по гостиной, влетела в мою мастерскую, посидела на столе и вышла (не улетела, а вышла) через дверь. Гриц говорил, что не видел такого никогда в жизни – как будто она искала что-то.
Я прилетел из Египта, и мы похоронили отца. Не скажу, что народа было безумно много – несколько преподавателей из института, несколько бывших студентов, несколько старых друзей, родственники, ближние и дальние, с которыми встречаешься исключительно на похоронах.
Через несколько дней я заехал в офис «Синтез рекордс» к Саше Кутикову. Стоял жаркий летний день, Кутиков сидел за столом, как и подобает президенту компании, окна и двери на балкон были широко раскрыты, а за спиной у Саши на книжной полке сидела изумительно желтая канарейка. Это выглядело так естественно, что я даже сначала подумал – Кутиков завел домашнюю птицу, и мы с ним какое-то время говорили о делах, а канарейка все сидела неподвижно, и тогда я сказал: «Какая у тебя красивая птичка».
«Какая птичка?» – удивился Саня.
Я показал на полку. Саня удивился еще больше и протянул к ней руку. Канарейка спокойно взлетела и пересела на окно. Она производила впечатление ручной. Мы накрошили ей печенья на подоконник, она вежливо склевала несколько крошек, внимательно посмотрела на нас по очереди и упорхнула в небо.
Был девятый день. 2000-2001
ВСЕ ОЧЕНЬ ПРОСТО
Несколько раз в своей жизни я видел один и тот же сон. Суть его заключалась в том, что я должен был куда-то попасть, где меня ждали. По пути возникали разные бытовые сложности, я задерживался то тут, то там и в результате опаздывал, но как-то очень сильно – скажем, на целый день, – и приходил, когда никого уже нет, свет притушен, стулья перевернуты и уборщица моет пол. Не знаю почему, но более острого чувства потери я не испытывал потом уже никогда.
Собственно, до «Машины времени» ансамбль назывался «The Kids», а до этого он вообще никак не назывался, и все происходило не сразу. По-настоящему все началось, когда я услышал Битлов. Я вернулся из школы в тот момент, когда отец переписывал «Hard day's night», взятый у соседа, на маленький магнитофон «Филипс». Какие-то обрывки Битлов я слышал и раньше, где-то в гостях. Крохотный кусочек их концерта (секунд пять) звучал по телевидению, демонстрируя тем самым, как низко пала буржуазная культура. В классе по рукам ходила фотка Битлов, несколько раз переснятая, затертая и потрескавшаяся, как старая икона, и уже невозможно было понять, кто на ней кто, но магия от нее исходила.
Так вот, я вернулся домой, и отец переписывал «Hard day's night». Было чувство, что всю предыдущую жизнь я носил в ушах вату, а тут ее вдруг вынули. Я просто физически ощущал, как что-то внутри меня ворочается, двигается, меняется необратимо. Начались дни Битлов. Битлы слушались с утра до вечера. Утром, перед школой, потом сразу после и вплоть до отбоя. В воскресенье Битлы слушались весь день. Иногда измученные Битлами родители выгоняли меня на балкон вместе с магнитофоном, и тогда я делал звук на полную, чтобы все вокруг тоже слушали Битлов. Сейчас, когда я вижу, как на чьем-то окне стоит динамик и на всю улицу гремит «Наутилус», я заставляю себя вспоминать, что то же самое я делал с Битлами – очень уж хотелось этот праздник подарить всем, в голову не приходило, что это кому-то не понравится. А может быть, наше подсознание таким образом ставило маяки, ища в пространстве братьев по духу. Братья по духу не замедлили появиться.
Незадолго до этого в наш класс пришли два новеньких. Юра Борзов скромным своим видом и тихим поведением полностью разрушал мое представление о генеральском сыне (мы знали, что папа у него большой военачальник). Голос его мы впервые услышали несколько дней спустя, на перемене, когда шла оживленная дискуссия на тему, может ли человек разорвать кошку. Спор, естественно, носил чисто теоретический и отвлеченный характер, самые разнообразные аргументы приводились и за и против. Юра некоторое время слушал, склонив голову, затем вдруг тихо и твердо сказал: «Ребята, не спорьте. Кошку разорвать нельзя». «А ты, что ли, пробовал?» – съязвил я в запале. «Пробовал», – просто ответил он и отошел, опустив ресницы. Так мы познакомились. Позже я познакомился и с его кошкой Марфой, и с трактиром «Не рыдай», но это уже было позже. А пока выяснилось, что Юра – битломан. Но если я битломан, то он – битломан в квадрате, в кубе, не знаю, в чем еще. Мы подружились.
Второй новенький был Игорь Мазаев. Он пришел к нам из интерната и выглядел гораздо самостоятельнее нас. Усугублялось это тем, что у него густо росла борода совершенно золотого цвета, что приводило в смущение учителей, но так как запрета носить бороду в восьмом классе не существует, никто ничего ему сделать не мог. Даже сказать «побрейтесь» язык, видимо, не поворачивался. Мазай играл на гитаре и пел русские романсы. Идея группы висела в воздухе.
Собственно, ансамбль у меня уже был. Состоял он из двух гитар, и две девочки пели англо-американские народные песни. Но это была не та группа, которую рисовало воображение. В десятом классе, на год старше нас, тоже была группа. Но там была именно группа, а не какой-то ансамбль – три электрогитары, барабаны, никаких девочек. Покровительствовала им учительница физики Тамара Васильевна, или попросту Тамара, и благодаря ей им разрешали выступать на школьных вечерах. Играли они инструментальные пьесы на темы Бабаджаняна и Битлов в стиле «Ventures». Однажды на вечере их бас-гитарист не выдержал и запел «Twist and Shout». Жилы на его шее надулись, глаза налились кровью, но голос не мог прорваться сквозь стену гитар и гром пионерского барабана. Это было страшно. Вечер закрыли.
Событие, заставившее меня расстаться с женской вокальной группой, случилось на праздновании Нового, 1969 года, в той же школе. На новогоднем вечере для старшеклассников должна была играть группа «Атланты»!
До этого мы ни разу не слышали рок живьем, из-за этого происходила масса недоразумений. Например, мой магнитофончик «Филипс» (чудо техники по тем временам) обладал крохотным динамиком, годным разве что для воспроизведения речи, и низкие частоты отсутствовали напрочь, поэтому я долго не мог понять, какова функция бас-гитары – ее просто не было слышно, – и строил на этот счет самые невероятные предположения. Юрка Борзов как-то заметил, что большой барабан, конечно, хорош для написания названия на нем, но функционально очень неудобен, так как палочками к нему дотянуться сложно. Я оказался более подкован и объяснил ему, что там сзади такая специальная педаль. Борзов был потрясен.
И вот долгожданный вечер. Зал на третьем этаже. Вопль внизу: «Приехали!» Высокие волосатые люди вносят огромный усилитель ТУ-100, напоминающий деталь с подводной лодки. У него водяное охлаждение, и я бегу показывать, где туалет. Туда тянут кишку. Группа лениво и снисходительно настраивается, и впервые в жизни я слышу звук бас-гитары. Он сметает меня к стене, и я чувствую, как шерсть на загривке встает дыбом. Так вот в чем дело! А мы-то, дураки…
«Атланты» одеты в черные битловские костюмы, у них органола «Юность», гитара «Фрамус» с четырьмя звукоснимателями (лучше, чем у Битлов! – в ужасе думаю я, у тех всего три!). И только барабанщик, певец и руководитель Алик Сикорский одет не по форме – он в драных вельветовых портках и ковбойке. Он шикарно проходит через зал, садится за барабаны, дает отсчет, и…
Пожалуй, вот этого божественного экстаза, этого животного восторга я уже больше никогда не испытывал. Мы бросились в пляс. Мы выделывали какие-то невероятные па. Волны звука проходили сквозь нас, как электричество, и мы резонировали в ответ. Если бы я тогда был знаком с буддизмом, я бы, наверно, вылетел в астрал.
В антракте мы набрались смелости и попросили «Атлантов» дать нам сыграть пару песенок на их волшебных гитарах. «Атланты» поинтересовались нашим репертуаром. Наивные девушки-певицы, не ожидая подвоха, стали перечислять песни. «Атланты» ухмылялись. Я готов был сгореть со стыда. Внезапно подошел Сикорский, прекратил издевательства и поинтересовался, кто у нас на чем. Узнав, что у нас нет бас-гитары, он страшно удивился и сказал: «Без баса, ребята, у вас ничего не выйдет. Ну ладно, повернись ко мне грифом, я подыграю». Я согнулся под тяжестью «Фрамуса». Сам Сикорский подыгрывал мне на бас-гитаре!
Мои неверные аккорды у меня за спиной превращались в мощный, бриллиантовый, невообразимый звук, и я чувствовал, как он бьет меня сзади и, огибая, улетает в зал. Думаю, что играли мы ужасно. Одноклассники смотрели на нас сочувственно. Но жизненный выбор был сделан. Сейчас я часто думаю, насколько наша судьба зависит от каких-то, в общем, мелочей. Алик ведь мог и не дать нам сыграть.
Юрка Борзов приходил в понедельник в школу и, мечтательно полузакрыв глаза, вещал: «У Японца – все японское. Вчера был у него дома, там лежит настоящая японская электрогитара и настоящий усилитель».
Японец – Юркин друг детства. Его зовут Сережа, японец он только наполовину, и я с ним незнаком. Он учится в другой школе.
Надо сказать, по гитарам мы к тому моменту уже довольно круто поднялись – мне удалось выставить своих родителей на отечественный инструмент ценой, как сейчас помню, в 35 р. (Кстати, попробуйте хотя бы вообразить сегодня электрогитару за 35 р.). На второй такой же гитаре стояли четыре виолончельные струны (мое скромное изобретение) и своим мягким звуком отдаленно напоминали бас. Уже позади был период самодельных электрогитар – чудовищных порождений больного детского разума и незрелой конструкторской мысли. Я, например, долго не мог понять, что расстояние от начала грифа до порожка (говоря профессиональным языком – мензура) должно быть определенным, поэтому первые мои гитары играли в совершенно неожиданных и произвольных ладах.
С барабанами обстояло хуже. Пионерский барабан, купленный в «Детском мире» (12 р.), и тарелка от хэта, купленная там же (7 р.), как художественные средства себя изжили. И тут случилось чудо – я прослышал, что у наших шефов – какого-то завода – лежит списанная ударная установка. Мы рванули к шефам, и – о радость! – все оказалось правдой. Думаю, что эти барабаны оставили при отступлении немцы. Я таких не видел ни до, ни после. На них была натянута настоящая бычья кожа, а размеры их просто потрясали воображение. Мы возвращались в школу пешком и несли барабаны на руках, как детей. По-моему, даже что-то пели при этом. Это было счастье.
Так вот, при всем этом я, конечно, понимал, какая бездонная пропасть отделяет наши инструменты от настоящих. Настоящие инструменты возможно было увидеть в двух местах – в магазине «Лейпциг» и на Неглинке, если не в самом магазине, то около него. Там располагалась биржа подпольной торговли дефицитным музоборудованием
И сейчас еще, проходя мимо магазина на Неглинной, я вижу каких-то опустившихся личностей, уныло
пытающихся выдать сомнительный оберточный полиэтилен за японский барабанный пластик. Это – последние динозавры, последние останки той волшебной эпохи, когда Неглинка цвела. Кого там только можно было не увидеть, что только не услышать, чего только не достать!
Я приходил туда и, не дыша, ждал момента, когда хоть краем глаза удастся взглянуть на какую-нибудь головокружительную гитару в руках лихого фарцовщика. Конечно, купить я ничего не мог.
Однажды меня крепко приложили. Когда вокруг очередного инструмента собралась плотная кучка знатоков, я протиснулся в эпицентр и слабым голосом поинтересовался, сколько стоит гитара. Ответ «шестьдесят рублей» чуть не сшиб меня с ног, и я уже принялся умолять продавца, чтобы он подождал минут двадцать, пока я слетаю домой за деньгами, – и тут я увидел ухмыляющиеся морды и понял, что со мной нехорошо пошутили. «Иди-иди, мальчик, тут люди делами занимаются». Я ушел, глотая слезы, и долго потом там не появлялся. Я вообще был ранимым юношей.
Но гитары – это еще полбеды. Гитары ведь еще надо во что-то включать. На репетициях для этой цели использовались приемник «Спидола», магнитофон «Айдас», радиола «Эстония». На наш первый концерт в школе завхоз с потрясающим именем Федор Федотович Федоткин сделал царский жест – выкатил динамики от школьной киноустановки «Кинап». Это было необыкновенно громко – ватт 30! Звук поднимал нас от пола, я чувствовал, как за спиной растут крылья. Обернувшись на нашего ритм-гитариста Шурика Иванова, я увидел, что его белка гитара вся в крови – он, видимо, играя, рассадил себе палец, но, ничего не замечая, продолжал рубить по струнам неистово, как дровосек. Так вот, на этот наш концерт Юрка, оказывается, пригласил легендарного Японца. Мы познакомились. У Японца оказалась огромная голова, почти в ширину плеч, и непосредственные манеры. Концерт ему понравился.
На следующий день я болел. (Надо сказать, что с момента рождения группы я как-то вообще разлюбил ежедневное хождение в школу.) Итак, я болел дома. Мне позвонил Сережа Японец и сказал, что раз так, он завтра тоже заболеет и приедет ко мне с японскими гитарами и усилителями. Вообще было такое впечатление, что мы знакомы десять лет.
Не надо, наверно, говорить, как я ждал наступления завтрашнего дня. И вот звонок, и в дверь вваливается Японец, навьюченный гитарами, проводами и чем-то еще. Я довольно долго держал в руках гитару, пока понял, что я не дышу. Дело в том, что и сейчас хороший инструмент производит на меня впечатление, а в те времена эти гитары выглядели, как корабли с Марса. Маленький десятиваттный усилитель был включен в сеть, и я впервые услышал тот самый звук, из которого сотканы битловские песни. Это был совсем не тот звук, который мы извлекали из наших топором рубленных гитар и радиол «Эстония». Это был тот магический звук, который можно было извлекать и самому же слушать бесконечно. Мы пробренчали до девяти вечера. Сейчас меня поражает, что мой отец просидел все это время в одной комнате с нами за каким-то своим проектом спиной к нам и не сказал нам ни слова. Уверен, что никакой другой нормальный человек эту пытку вынести бы не смог.
Наутро мы начали репетицию на новых инструментах и в новом составе – у нас появился Сережа Кавагое. Он пока ни на чем не играл, но это было неважно – в конце концов то, чем занимались мы, игрой тоже назвать было трудно.