Текст книги "Горит костёр"
Автор книги: Андрей Томилов
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
И вот, снова под нарами огромная куча глины. Терентий вытащил из рюкзака фонарик, опустился на колени и полез под нары. Его повергло в шок то, что он там увидел. Даже и шоком не назовёшь, он впал в какой-то ступор, потерял дар речи. Выбрался назад, примостился на свои нары и сидел так с открытым ртом, забыв выключить фонарик. Под нарами была свежая, приготовленная к зимовке … медвежья берлога.
Зимовьё, в котором Терентий столько лет охотился, в котором встретил и проводил столько зим, с которым сроднился даже и считал родным и собственным, на самом-то деле строили братья Тирские. Они тогда осваивали эти бескрайние просторы, захватывали свободные угодья и строились. Сила братьев и здоровье позволяли им творить чудеса, ломать тайгу на свой лад, строить зимовья из толстенных брёвен, даже не задумываясь, что на это потребуется поистине богатырская силушка. Зимовья строили высокие, чтобы ходить не пригибаясь, просторные, добротные лесные избушки.
Потом случилось так, что участок у братьев урезали, и вместе с участком в чужие руки отошли и несколько зимовий. К новым, счастливым охотникам братья приходили без злости, без ярости какой-то. Просто объявляли, что зимовьё на участке строили они, как бы там не было, а труд вложили и, если новый охотник хочет жить в этом зимовье, нужно заплатить.
Терентий ни силой, ни отвагой не отличался, и понимал это, что важно, потому и согласился на пожизненный оброк в три соболя. Слово своё держал. А тут, как-то обмолвился, отдавая соболей, что крыша в двух местах протекать стала. Так Тирские не поленились, летом пришли со своего участка, они там тоже ремонтом занимались, и отремонтировали крышу. Остальные зимовья как-то в одночасье сгорели, а жаль, добрые домики были.
Зимовьё большое, просторное. Сам охотник занимает левые нары, те, что к печке ближе, а те, правые, использует просто для хозяйственных нужд, – там вечно барахло всякое топорщится. Вот под теми, дальними от печки нарами медведь и выкопал себе берлогу.
– Ничего себе новости….
Терентий ещё посидел, хлопая глазами, пытаясь хоть что-то придумать, но ничего не придумывалось, совсем ничего. Снова опустился на колени и опять полез под нары. Обследовал всё более тщательно, досконально.
– Чёрт возьми. Что это берлога, сомнений нет. Ну, почти нет. Больно уж она маленькая. Но что обжитая… это точно, там кто-то всё лето жил. Если это медведь, то почему он в зимовье ничего не тронул, не напакостил. Ведь медведи, забираясь в зимовьё, всё переворачивают, всё портят, уничтожают. Да, собачка бы не помешала в такой ситуации. Ясно, что новый хозяин может заявиться в любой момент.
Он и заявился.
Впервые хозяина берлоги Терентий увидел через три дня, как приехал на промысел, занимался заготовкой дров на зиму. Медведь вышел на край ельника, что от зимовья недалеко, на уверенный выстрел из ружья. Встал на дыбки, прикрываясь молодой ёлочкой, так, что только голову видно, да лапы, висящие вдоль туловища, внимательно рассматривал человека с топором.
Терентий попятился к зимовью, в двух шагах ружьё, два жакана в стволах. Но медведь не стал дожидаться, скрылся быстро и бесшумно, даже ни одна елушка не вздрогнула. Охотник присел на чурбак, продолжая сжимать в руках ружьё. Оглядывался по сторонам:
– Где-то должна быть и мамка. Уж больно мал медведь для самостоятельности.
Он понял, конечно, что на глаза показался прошлогодок, – пестун. Но что он один, самостоятельно живёт, – это даже в голову не пришло. Мамка не появилась. Охотник ещё посидел в напряжении, осеннее солнышко припекало затылок.
Откуда-то стремительно подлетела синица и, чуть крутнувшись в воздухе, уселась на ствол ружья. Часто и торопливо переступала чёрными лапками по воронёной стали, коготки не могли зацепиться за металл и лапки скользили. Синица вновь взлетела и тут же присела к человеку на колено, доверчиво смотрела блестящими глазами по сторонам, тонко попискивала.
– Прилетела, подруга. А я уж потерял тебя, думал, что какой-нибудь сокол разбойник изловил. Они такие, к ним доверия нет. Пойдём, я тебе хлебушка вынесу.
Терентий поднялся, поставил ружьё на место, вынес из зимовья чашку с куском хлеба и хлебными крошками, поставил на чурку, где только что сидел. Сразу же откуда-то со стороны на хлеб села синица и стала ковырять его острым клювом. Вторая синица боязливо присела на край чашки и всё оглядывалась по сторонам.
– О, да ты подругу привела. Это правильно, это хорошо.
Мамка, которую Терентий сторожко поджидал у зимовья несколько дней, так и не появилась. Да и медвежонок, Терентий по-другому и не думал о нём, уж больно он показался небольшим, тоже не появлялся.
Осенняя погода переменчива, только что стояли весёлые, тёплые денёчки, радуя человека скупым, неярким солнышком, и вот уже всё небо заволокло серыми, свинцовыми тучами, промозглый, сырой ветер лезет за ворот. Деревья, туго сопротивляясь, сгибаются под напором этого ветра, осыпают жухлую траву остатками иголочек, кое-где пролетают запоздалые, рыжие листья.
Терентий утром вышел по воду, а береговые камни обросли ледком. В тихом месте, где он обычно зачерпывал ведром воду, тоже стоял прозрачный, нежный ледок. Прикладом ружья легко проломил этот ледок, черпанул воды. Теперь везде с ружьём, хоть по воду, хоть в туалет. Пролетали колючие крупинки снега. Они не задерживались на лапах елей, проваливались ниже, ниже и прятались в полёгшей от дождей траве. Но это были самые первые предвестники зимы, было понятно, что снегу с каждым днём будет всё больше и больше. И он займёт всё пространство среди полёгшей травы, потом покроет и саму траву, потом повиснет на лапах елей и других деревьях, начнётся настоящая зима.
Терентий впервые вышел на путик, ещё сомневаясь, стоит ли настораживать капканы, но пошёл. Основным делом наметил себе ремонт ловушек, а ещё, если повезёт, подстрелить несколько рябчиков, которых он использовал на приманку. Считал, что рябчик, это самая лучшая приманка при ловле соболей. Пробовал использовать и рыбу, и тушки ондатры, и просто мясо, всё это не притягивало в ловушку диких зверьков так, как кусочек рябчика.
Переходя от одной ловушки к другой, Терентий вспоминал, что было здесь в прошлом сезоне, что было в позапрошлом. Он легко мог вспомнить любой удачно поставленный капкан, как и свой обидный промах, если это случилось даже несколько лет назад. Продвигаясь по путику, ремонтировал и делал новые крыши над капканами, понимая, зная по опыту, что хорошие крыши над ловушками, это залог успеха на всю зиму, на весь сезон.
Снежок прекратился, но стылый ветер всё гнал и гнал низкие, брюхатые тучи куда-то на север. С рябчиками не повезло, с трудом добыл лишь одного. Попадались ещё несколько раз, но улетали, как шальные, – видимо такая погода и на них оказывала свое влияние.
Возле зимовья осмотрелся, всё спокойно. Только когда уже взялся за ручку двери, заметил, что дверь приоткрыта, – потянул. Почти в этот же момент из зимовья кубарем вылетел медведь, едва не сбив с ног хозяина. Стремительно скрылся в ельнике.
Терентий кинулся было за ружьём, которое уже успел повесить, но так и остановился, с протянутой рукой. Во-первых, медведь уже убежал, а во-вторых… Ну, какой же это медведь? Уж больно он какой-то не крупный, даже для пестуна, правда, круглый, что говорит о том, что он сытый, накопивший на зиму достаточное количество жира.
В зимовье снова всё было на своих местах, словно медведь просто из двери сразу проходит и забирается в своё убежище, совершенно не интересуясь всем, что его окружает. Наверное, так оно и было.
Чуточный снежок, покрывший местами землю за ночь, позволил охотнику определить, что медведь здесь и ночевал, в ельнике, бродил ночью вокруг зимовья и даже заглядывал в оконце, вставая на задние лапы. Следов медведицы не было, – Терентий обошёл большой круг, вернувшись в зимовьё по берегу протоки. Это ещё больше утвердило его во мнении, что медведицы, скорее всего, нет уже давно, и медвежонок выживал, как мог, один, самостоятельно, что для такого возраста весьма трудно. Мать его не успела научить ничему, ни как добывать, отыскивать себе пищу, ни как и кого следует бояться и скрываться, ни где и как прятаться, как и где строить себе берлогу. Он всё это узнавал и познавал чисто интуитивно, как было заложено в нём на генном уровне, просто жил так, как получалось.
Через день они увидели друг друга снова. Терентий стоял с охапкой дров, собираясь зайти в зимовьё, медведь вышел из ельника, как-то обречённо сел, опираясь на передние лапы, и смотрел на человека. Смотрел без опасения. А может быть, просто так казалось, что он смотрел без опасения, может внутри у него клокотала целая буря, может он с трудом перебарывал свой страх перед человеком, может он лишь едва-едва удерживал себя, чтобы не броситься со всех ног и не скрыться за спасительной кромкой леса. Сидел и смотрел на человека.
Терентий легонько пошевелился, развернулся лицом и медленно, вполголоса заговорил:
– Получается, дружок, что ты не собираешься искать себе другое жильё. Но и меня пойми, мне тоже совсем некуда деваться, это мой дом, я здесь на всю зиму. Так что, если хочешь, если сможешь, давай зимовать вместе.
Медведь отвёл глаза, опустил голову, словно понял все слова и теперь обдумывал сказанное, потом медленно привстал, повернулся и скрылся.
Ещё прошло несколько дней, слякотных дней. Снежок, что накопился, превратился в кашу, потом затвердел, замёрз от ночных заморозков, превратился в наст, потом снова запуржило, закруговертило, как говорят таёжники: погода ломается на зиму.
Терентий ещё несколько дней провёл на путиках, начал поднимать капканы. Один раз, после возвращения с охоты, повторилась история с медведем, он снова был в зимовье и снова выскочил, но уже не убежал, не скрылся из виду, а улёгся здесь же, возле поленницы дров и старался не смотреть на человека, лишь чуть слышно ворчал.
А к ночи ветер стих, даже потеплело и огромными хлопьями повалил снег. Терентий вытащил старое одеяло, застелил им нары и с краю спустил до самого пола, чтобы полностью отгородить берлогу от зимовья. На ночь дверь не захлопнул, оставил небольшую щель. Он понимал, что именно в такую погоду, именно под такой снегопад, медведи укладываются в свои приготовленные берлоги, на зимовку.
Под утро проснулся от того, что замёрз. Дверь была приоткрыта сильнее, чем он оставлял, понял, что медведь залез в берлогу, за свешенное одеяло. Прислушался, но никаких звуков не услышал. Тихонько прикрыл дверь и подбросил в печку.
– Теперь будем жить тихонько.
И действительно, уважая сон сожителя, с которым судьба свела его в этом охотничьем сезоне, Терентий старался вести себя как можно тише: не брякал мисками, не гремел печкой, не ронял на пол дрова, даже радио включал почти шёпотом и подносил приёмник к самому уху, а когда новости заканчивались, выключал его совсем.
Медведь, то совсем тихо спал, то начинал сопеть и даже похрапывать. Потом, будто спохватывался, снова лежал тихо, тихо, казалось, что он прислушивается к окружающему его пространству.
У Терентия была тяжёлая, металлическая кружка, она ему ещё от деда досталась, из какого-то медного сплава была сделана, а ручка узорчатая, витиеватая. Так вот однажды он уронил эту кружку со стола. Она звонко упала и «пела», пока катилась до самого порога. Медведь даже рявкнул. И Терентий подумал, что тот сейчас вылезет. Но всё обошлось, всю ночь в зимовье стояла звенящая тишина, а уже утром медведь снова засопел, – уснул. После этого случая охотник даже готовить для себя пищу стал на костре, боялся беспокоить сожителя и лишним шумом, и запахами еды.
Однажды, уже во второй половине зимы, медведь вылез из берлоги, но был в тяжёлом, сонном состоянии. Постоял, трудно соображая, что с ним и где он, при этом покачивался из стороны в сторону, потом сел и уронил голову на грудь. Долго так сидел, Терентий наблюдал за ним весь в растерянности, не знал, что делать, уж хотел было отворить дверь, чтобы выпустить его, но он поднялся и снова залез под нары. Больше не вылезал до самой весны.
Все капканы были закрыты, пушнина упакована в мешки, везде наведён порядок, можно было идти домой. Три дневных перехода с ночёвками в знакомых зимовьях, и всё, деревня. Но Терентий всё тянул, всё откладывал. Конечно, он хотел дождаться, когда проснётся, когда вылезет из берлоги медведь.
Уже под берегом протоки появилась длинная промоина, верный признак совсем близкого тепла, признак настоящей весны, уже с одной стороны крыши полностью растаял снег, а он всё спит.
– Да сколько же это можно спать? Мне же домой надо. Меня же потеряют.
Медведь вылез на другой день. Терентий сидел на чурке и кормил остатками сухарей синиц, которые бойко прыгали по его рукам, крепко цепляясь коготками за старческие, мозолистые пальцы. Медленно просунув морду в щель, медведь с наслаждением втянул сырой, весенний воздух. Высунул голову, ещё помедлил, и вышел наружу весь. Он ещё был валовый, ещё не отошёл от сна. С трудом переставляя ноги, подошёл к человеку и, тыкаясь носом в штаны, долго принюхивался. Ещё сделал несколько шагов и лёг прямо на тропинку, на весенний, сырой снег, стал легонько лизать этот снег, лишь чуть прикасаясь к нему розовым языком.
Утром, по приморозу, Терентий ушёл в сторону дома. Первая его ночёвка будет в зимовье братьев Тирских. Провожали его беспокойные синицы, они рано встают и почти весь день проводят возле чашки с остатками сухарей. Не было в этом году знакомой белки, может быть куда-то переселилась, а может случилось несчастье, – жизнь полна неожиданностей.
У поленницы дров лежал медведь, шуба на нём лоснилась от яркого дневного света, словно по ней пробегали искры, он уже полностью проснулся, по крайней мере, выглядел гораздо бодрее, чем вчера, когда только вылез из берлоги. Спокойно смотрел на человека, не выказывая никаких эмоций. Прямо перед его мордой стояли три открытых банки тушёнки. Терентий ещё раз оглянулся и спокойным, ровным голосом сказал:
– Надеюсь, что к осени ты себе сделаешь где-нибудь настоящую, большую берлогу.
День начинался хороший, радостный, весенний день.
Взрослый лев прыгает с одной тумбы на другую сквозь кольцо, объятое пламенем, это человек его научил выполнять такой трюк, такой немыслимый для дикого зверя трюк. Медведь, надев на голову каску, по человечески сидит на мотоцикле и бойко колесит по арене цирка, это снова проделки человека. Всё-то он может, человек, всё-то он умеет….
горит костер
Костер горел ровно. Языки пламени не старались обгонять друг друга, не старались выделяться. Дрова усердно выжимали из себя жар, тепло, но не трещали, не разбрасывали по сторонам искры. И было слышно, как колышется пламя.
Толяныч, так звали молодого мужчину, аккуратно подкладывал в костер новые поленья. Не подбрасывал, как это принято обычно, а именно подкладывал, чтобы не расплескать попусту пламя. И вообще, все его движения были точны, словно заранее выверены, спокойны и безупречны. Чувствовалось, что он знает истинную цену каждому своему действию, каждому движению, каждому взгляду и слову. Куртка на нем сидела ладно, но была уж очень поношена, особенно это становилось заметно на сгибах и локтях, где материя вытерлась временем до белесости. Однако застегнута она была на все пуговицы, и хозяин часто прикасался к этим пуговицам, словно проверял их: не расстегнулись ли случайно. В движениях его чувствовалось, что он излишне аккуратен и строг к себе, чем-то приучен к этой строгости, как, например, военный человек приучен держать себя прямо, развернуто и ответственно.
Толяныч, на первый взгляд, был весьма немногословен. На вопросы, если они были обращены именно к нему, отвечал пожатием плеч, кивком головы, улыбкой, которая давалась ему не просто, так уж казалось. Словно и улыбался, но лишь для того, чтобы не отодвинуть от себя, чтобы выказать доброжелательность.
Пока он не снимал шапки, ему можно было дать лет тридцать, даже чуть меньше. Когда же он стащил шапку с головы, чтобы утереть рукавом вспотевший у костра лоб, возраст Толяныча здесь же потерялся: человек был полностью убелен сединой. Волосы густые, распадающиеся и полностью белехоньки. С затылка, так и вовсе можно было подумать, что перед тобой старик.
Но Толяныч снова натянул шапку и стал, как прежде, внимательным к гостям, услужливым, добродушным. В глаза собеседнику он старался не смотреть, но и коротких взглядов было достаточно, чтобы заподозрить, что обладатель седой шевелюры прячет в глазах своих какую-то печаль, тоску, какое-то большое горе, свершившееся, быть может, давно, но так и не отступившее, так и прикипевшее, ставшее постоянным и навязчивым.
Костер не обжигал, а именно грел, ласкал своим теплом, хотелось протягивать к нему руки, хотелось смотреть, смотреть на языки пламени, хотелось думать о вечном.
Товарищи мои по одному утянулись в избушку, намаявшись за день охоты, занимать места, отведенные нам для ночлега. Яркая звезда, с красноватым отсветом, протискивалась сквозь кедры и яростно блестела на затухающей вечерней заре. Даже свет костра не мог затмить эту звезду, должно быть, она сильна в своей устремленности.
Толяныч присел на краешек чурки, по другую сторону костра, оглядывался на тайгу и прислушивался к дальним резким хлопкам. Это по ту сторону реки от мороза «стреляли» деревья. Но мороз еще не был столь жесток, и хлопки были редкими, оттого и привлекали внимание. В ельнике, за зимовьем, начал было ворчать филин, но смутился, различив живой костер, людей, и умолк. Ночь пришла, длинная, зимняя ночь.
***
Я и не пытался разговорить Толяныча, скорее всего, он просто понял, угадал меня, почувствовал рядом человека, готового выслушать, готового понять. Просто понять, услышать. Да и не нужна ему никакая помощь, он и не думал о ней.
Бывает так в жизни каждого человека, пожалуй, что каждого, когда приходит, наступает такой момент и хочется излить душу, рассказать кому-то живому свое сокровенное, даже тайное, даже запретное. Нет больше сил, носить этот груз тайны, а может и не тайны вовсе, а просто чего-то сокровенного, сугубо личного. Такое часто можно увидеть, услышать в поездах. Совсем незнакомые люди делятся с попутчиками частью своего сердечного, дорогого. Расскажет, в подробностях расскажет, с именами, датами, с деталями мелкими, и будто камень скинул, легче на душе-то. А человека того, попутчика, которому доверился, открылся, больше уж и не увидит в этой жизни, никогда не увидит. А облегчение получил, словно исповедовался.
Толяныч долго молчал, курил, глубоко, но аккуратно затягиваясь дымом дешевой сигареты. Я тоже молчал, спокойно любовался пламенем, отмечал, как раскаленный добела уголь, постепенно превращается в пепел, в прах. Не хотелось уходить от костра, так было тут привольно, спокойно, легко. Толяныч еще раз оглянулся на избушку, отметил про себя, что разговоры там стихают, значит, никто не выйдет, не помешает. Как-то медленно, вдумчиво, словно вытачивая из камня каждое слово, произнес фразу, заставившую меня напрячься, заставившую понять, что начинается долгий, трудный рассказ. И рассказ этот станет трудным не только для самого рассказчика, уж для него-то понятно, но и для меня, для слушателя. Я невольно бросил короткий взгляд на закрытую дверь зимовья, словно пытался сыскать поддержку в столь тяжелом рассказе, который предстояло мне выслушать. Но поддержки не нашел, решил положиться лишь на себя.
А фраза та была короткой, но такой объемной, такой тяжелой:
– Я ведь… человека… убил.
Взглянув на собеседника, я снова перевел глаза на огонь. Поленья в костре шипели и едва слышно потрескивали. Едва слышно. Снег вокруг кострища растаял и там, подле самых углей виднелась лужица, в которой тоже плясали языки костра. Отражались там.
– Убил. Так уж случилось. Мы жили в деревне. Отец конюшил, за конями колхозными ходил. Мать тоже в колхозе, а где еще, в деревне же.
Странное впечатление складывалось от произносимых у костра слов. Казалось, что каждое слово рассказчика, после того как оно произнесено, как бы подвергается обжигу в костре, ведь мы сидели по разные стороны. Чтобы произнесенное слово долетело до меня, до слушателя, оно должно пройти через огонь. И оно, слово, сказанное, именно проходило через огонь, обжигалось, и закалялось. Уж не могло быть такое слово ложью, не могло, оно бы просто сгорело. Так мне казалось, так и воспринимался рассказ. Чувствовал я искренность его и тяжесть каждого перекинутого через костер слова. Даже удивление, невольное удивление возникло у меня: как же он носит в себе такую тяжесть, как же. Ведь это и вправду кирпичи, камни, загруженные в человека за какие-то великие грехи. Он же, тем временем, не поднимая от костра глаз, продолжал.
– Отец войну прошел, на одной ноге деревяшка привязана, легкого нет. Побитый крепко. Ну, и, как любой фронтовик, был пьющим. Добрым, честным, но пьющим. Казалось, он из последних сил тратится на водку. Не было у него больше в жизни ни единой заветной цели, только мы с матерью, да водка. Нас он любил, очень.
Я молчал. Слушал внимательно, но даже смотреть на рассказчика избегал, боялся спугнуть установившуюся между нами связь. Связь исповедующегося грешника и простого, случайного слушателя, – сосуда, в который можно вылить, высказать свою исповедь.
– Матушка тоже часто и тяжело болела. Её молодость пришлась как раз на ту же самую войну, на те, тяжелейшие для здоровых и крепких женщин годы. Надорвалась она на безмужицкой колхозной работе. Ведь тогда даже землю на бабах пахали, бывало такое. Тяжело болела. Я в то время был подростком, особо не интересовался, чем именно болела мать. Болела, да и все. А больница, аж в районе была, это без малого сорок верст.
Толяныч умолк на какое-то время, поднялся и аккуратно, не расплескивая попусту искры, подложил несколько полешек в костер. Костер обрадовался, обнял пламенем свежие дровишки, оживился. Толяныч снова присел, чуть помолчал, полюбовался огнем, продолжил отправлять ко мне обожженные костром слова:
– Приступ у матушки случился. Меня дома не было. Отец запрыгал на своей деревяшке, кинулся в правление, просить подводу, чтобы матушку в больницу свезти. Председателя на месте не оказалось, не у кого спросить разрешения. Тогда он на конюховку и председательского мерина в оглобли, тот был настоящим конем, истинным. Для него эти сорок верст с кошевой, что горсть семечек, моментально бы домчал. Только со двора конюшни вывернули, отец, стоя в кошеве, хлыстом щелкает, торопится, снег комьями из под копыт мерина, – вот он, председатель. Ухватился за недоуздок, коня вздыбил, сам взъярился: – кто позволил?! Отец ему объяснять, да где там, кто станет его слушать. Он председателя за шубу, остановить хотел, объясниться. А тот не понял, подумал, что тот пьян, что в драку лезет. Огрел его несколько раз палкой. Председатель-то тоже воевал, тоже инвалид, с тросточкой ходил. Вот этой тростью и отходил батю. Коня не дал. А к вечеру маманя померла. Я от друзей прибежал: мать бездыханная, у отца запекшаяся кровь на губах, ревет пьяными слезами. Соседка мне все рассказала.
Звезды заполнили весь небосвод, казались слишком яркими и промороженными. Заря уже давно потухла и темень, таежная темень приблизилась, обступила костер. Деревья, огромные кедры, стояли вкруг костра, стояли задумчиво, словно тоже прислушивались к рассказу.
– Схватил ружье, отцовскую одностволку, патрон, какой попал под руку, и бегом. В правлении сторож был, мог бы, и задержать меня, как-то растерялся, видимо. Только и сказал, что председатель домой ушел. Видел же, что я не в себе, с ружьем. Вот. Я к дому председательскому, там рукой подать, через дорогу от правления, с лету прикладом в раму саданул, только стекла брызнули. Председатель подскочил, слова не успел сказать, я и пальнул. Дробовым патроном пальнул. Но считай рядом, почти в упор, так что дробь-то как пуля пошла. Сломился председатель пополам, свернулся там, за простенком.
В небе, вдруг, возник какой-то звук, бывает так: тишина, тишина и ниоткуда, ни из чего звук, протяжный такой, начинается с высокой ноты, а потом все ниже, все гуще, и уж совсем было должен в бас перейти, а он возьми, да и оборвись. Странно так, как бы и не по себе даже. А Толяныч улыбнулся своей скупой, будто насильно сотворенной улыбкой, на меня глянул и большим пальцем себе за спину показывает, вроде и за спину, а вроде и в небо:
– Трубят, бесовы дети. Трубят. – И сплюнул, отвернувшись.
Я сидел, подобравшись, несколько опешив и, почему-то не решился спросить, о ком он говорит и что это за звук, так внезапно прилетевший откуда-то с неба, а может и не с неба вовсе, а совсем даже из-за лесов, с дальних сопок.
– Может, и спасли бы, да где там, – разошлась дробь-то, разлетелась.… Как мне лихо стало, как дурно, когда осознал, что натворил. Думал там же и сам кончусь. Патрона боле не было, а то кончил бы и себя. Суматоха такая, подводу откуда-то пригнали, все суетятся, бегают, председателя вытаскивают.… А я на корячках у завалинки, весь в блевотине и ненависти к самому себе…. О, Господи! Не прощенный я у тебя…
Я увидел, как он коротко перекрестился, торопливо так и коротко. Не подумал бы даже, что он верует. Да ведь многие в наше время и не веруют вовсе, а крестятся, как бы оправдывая себя тем, что не убудет, мол, если перекреститься, на всякий случай.
Здесь же, возле костра, на чурке стоял черный, годами закопченный чайник, с помятыми боками и изогнутым носиком. Толяныч поднял его, заглянул внутрь:
– А хотите чаю? Я свежий заварю, свежий, со смородиной. – И не дожидаясь ответа, ушагал в темень, на ключ. Ключ, что за зимовьем, никогда не замерзает. Вернувшись, повесил чайник над костром. Движения аккуратны, точны, словно выверены, ни одна капля воды не скатилась, не ударилась в огонь.
– Только к обеду, на другой день меня забрали. Любаня, суженая моя, уже все слезы выреветь успела. Как же мы с ней расстались-то? Как же.… Вот. Расстались. Лишь ночью, перед этим страшным событием, крепко сговорились, что ждать меня будет из армии. Крепко-накрепко. И сразу, как вернусь, так и свадьбу сыграем. Любаня…. Вот тебе и армия получилась. Армия! – Толяныч качался всем телом и сильно клонил набок голову, словно так и хотел надломить себе становую жилу. Тень от него, раскачивающегося в своем горе, металась по ближней тайге, куда доставал свет от костра.
Долго молчал рассказчик, больно вспоминая прожитое, потом очнулся, встрепенулся даже, стал хлопотать. Заварил вкусный, пахучий чай, от которого вкруг костра поплыл смородишный дух, все шире и шире захватывая пространство, подложил несколько поленьев, сдвинул сгоревшие. Обдав кипятком кружку, сплеснул взвар на ближний снег и налил мне духмяного чаю. Чай был так терпок, так необычен, что не хотелось от него отрываться.
Я уж подумал было, что рассказ окончен, но ошибся, внимание мое, от вкусного и ароматного чая, вновь переключилось на рассказчика.
– В эти же дни, буквально в первые, мне исполнилось восемнадцать, и проблем у следствия уже не было: меня поместили во взрослую камеру следственного изолятора. Сидельцы относились ко мне хорошо. Как это ни странно, но к душегубцам во всех наших заведениях относятся с бОльшим уважением, чем ко всем прочим зэкам. Уж простите меня за этот вольный и невольный сленг. Так что жаловаться на то, что меня обижали, принижали, я не стану, трудно, но я привыкал к неволе, да уж привыкал, куда же деваться. То, что я вам рассказал, это ведь лишь самая малая толика той беды, которая случилась со мной, лишь часть погубленной судьбы. Я умоляю вас подарить мне эту ночь, чтобы я смог высказаться, коль уж так приспело, коль так сложилось. Ведь, от того, что человек не может рассказать, раскрыться перед кем-то, от того, что он постоянно замкнут и живет лишь думками своими, – можно и руки на себя наложить. О, если б вы знали, как близок к этой черте я был…. А как трудно от нее отходить, от той черты. Ах, как трудно. Уж вроде и передумал, вроде, решил жить дальше, думки разные гонишь от себя, и, вдруг, идя по дороге, встречаешь обрывок веревки, простой, никчемный обрывок. И лишь один раз и взглянешь-то на него, а он уже оживает, изгибаться начинает, и в петлю, в петлю сворачивается…. А ты стоишь на той дороге, словно вросший, стоишь над обрывком веревки и невольно прикидываешь: а хватит ли длины, чтобы вокруг шеи, да еще на завязку четверть. Другие мысли и не рождаются. Самого дрожь пробирает. Как трудно от этого избавиться, как трудно снова захотеть жить.
Снова забухтел, заухал филин в ельнике, смелее, даже с каким-то недовольством, будто сердился на людей у костра, будто хотел высказать, что ночь, – это его время. Но люди лишь на мгновение отвлеклись, лишь на минуточку. На звезды взглянули, отметив, что они уж заметно переместились, передвинулись относительно темных, неподвижных вершин кедров, да елей.
– Следователь у меня старичок совсем был. То папку с делом не ту принесет, извинится культурно и опять на неделю исчезает. То в отпуск уедет, или болел часто. Почти год следствие тянулось. Единственное, что полезное он для меня сделал, так это сообщил, что батя скончался, и что похоронили его у самого кладбищенского забора, возле крапивы. Чтобы подальше от могилы председателя. А я ему и за эту весточку благодарен. Я себя винил, крепко винил, маялся той виной. Да и теперь еще она мне покоя не дает, не оставляет меня. Человека загубил, он все снился мне, часто снился. Из лужи какой-то вышагнет, обопрется на тросточку и смотрит на меня, укоризненно так смотрит. Не по себе. Старший по камере, седой старик, с огромной головой и узкими, вздернутыми кверху плечами, каждый день мне конфетку давал. Без фантиков. Маленькие такие, подушечки. Ох, и вкусные! Я в жизни больше ничего вкуснее, слаще не едал, не пробовал. Где он их брал? Кладет передо мной конфету, смотрит на меня пристально, так грустно, вздохнет, и, будто себе пробурчит: – ешь, пока можно, пока есть чем. – Я тогда не понимал, да и не мог понять, что значат его слова. Жалко очень, что я запамятовал, как звали того старшого. Кажется, он относился ко мне с какой-то отцовской жалостью. Конечно с жалостью, а с чего бы он стал на меня тратить такие вкусные конфеты. Очутившись на свободе, я много раз покупал такие конфеты, но они были совсем другими, не такие вкусные. Совсем не такие.
Костер все горел, горел. Странно, но я не испытывал желания спать. Кажется, дневная усталость сама по себе отлетела от меня, отлипла. Я сам хотел слушать рассказчика, и он захватил меня, захватил полностью. Подумалось: а ведь Толяныч даже не знает, как меня звать, а вот, откровенничает. А он, будто бы прочитал эти мои мысли: