Текст книги "Пхова"
Автор книги: Андрей Бычков
Жанры:
Контркультура
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Андрей Бычков
Пхова[1]1
«Пхова» в переводе с тибетского означает Глубинный путь. Это одна из важнейших ритуальных практик в северном буддизме с целью переноса сознания в момент смерти (прим. автора).
[Закрыть]
Когда уже ничего нельзя было сделать и это означало, что все надежды теперь бессмысленны, когда уже нельзя было сделать ничего, он подумал, что, быть может, только теперь всё и начинается, потому что всё всегда должно начинаться по ту сторону надежды. «Я мертв», – сказал он себе. Но был ли он действительно мертв?
О рождении девочки ему сообщил их общий приятель, которому он как-то под кайфом что-то такое сказал, что тот догадался. И потому приятелю было приятно сообщать ему и о предложении немца, и о браке, а теперь и о рождении девочки.
Глядя в эти скорбно-радостные глаза сообщающего, отводя взгляд, он подумал, что теперь эта невозможность оставляет его с ней навсегда. Её девочка, её его чужой ребенок будет расти, как смерть. Большая смерть или маленькая – это, в общем-то, всё равно, потому что для смерти все всегда остаются рядом.
Он вспомнил женщин, которые у него были после неё и ради которых он приходил сюда, к этому своему приятелю, хозяину этой квартиры, открытой квартиры для всех. Они были разными, эти женщины, но Айстэ оставалась одна, и он никак не мог об этом забыть, о том, что Айстэ – одна, да, скорее всего, и не хотел. Быть может, он и в самом деле был мазохист, так сказал ему его отец, что ему нравится умирать от любви, вот он и умирает.
Он знал, что поступил правильно, избежав этого брака, брак был бы равносилен смерти, но и отказ от союза оказался смертелен. Тогда он подумал, что, быть может, любовь – это и есть смерть. Но умирать и быть мертвым – это ведь не одно и то же.
Теперь ему оставалось только смириться и быть мертвым, если он больше не хотел умирать. Но ведь это не так просто.
Он вспомнил, как они зашли с отцом поссать в какую-то подворотню, и он рассказывал, какая она сучка и какая сучка её мать, как он расплачивался за их такси, и Айстэ пеняла ему за то, что у него не было мелких денег и ему пришлось подниматься на второй этаж, оставив их в машине дожидаться, пока он не разменяет свою последнюю десятидолларовую купюру, чтобы расплатиться с шофером, чтобы поднять потом на второй этаж её и её мать, мать Айстэ, и ждать, как швейцар, пока её мать напьется вина, чтобы увезти её обратно, потому что Айстэ не сможет увезти обратно свою мать, потому что Айстэ уйдет в ночной клуб вместе с немцем. «И ты ещё хотел на ней жениться? – усмехнулся отец, застегивая ширинку. – Ты просто мудак, да, вот что я тебе скажу».
Лежа один на диване, он вспоминал теперь эту историю по-разному – и чтобы себя обвинить, и чтобы избавиться, он пытался себя оправдать и, наоборот, очернить, пытался утешить себя этой историей и возвратиться к самому её истоку, когда все еще было так легко и ничто не предвещало такого мучительного конца.
Иногда он думал, что умирать так – это значило ещё сохранять надежду, сохранять, не предпринимая ничего, замирая и оставаясь неподвижным, как в той гексаграмме из «Ицзин». Когда он случайно увидел Айстэ с немцем в метро, как они целовались на эскалаторе, он стоял на две ступени ниже и мог дотронуться рукой, мог толкнуть или ударить этого немца, сказать ему, что это его жена, и тогда она бы стала его женой, «Айстэ моя жена», и он еле сдержался, но не только побоявшись быть смешным перед ними обоими, быть раздавленным ею, еще одно, другое, странное чувство, которое он не знал как и назвать, удержало его. Он вышел в ночь, кусая губы, не понимая и понимая, отчего так больно, и слепой, возникший внезапно из темноты автомобиль едва не сбил его, а может быть, и сбил, и это уже не он остервенело набирал на телефонном диске номер немца, зная, что Айстэ там, в его постели, и так, через немца, подавая ей знак, знак своего присутствия, ведь однажды она сказала ему, что он всегда звонит, когда вот-вот изменится судьба. Потом он захотел узнать, как быть и что это всё значит, и еще не знал другой магии, кроме «Ицзин», и бросил монеты. Тогда книга ответила, что отныне он должен замереть, застыть в своей неподвижности, и он заплакал. Это была гексаграмма номер пятьдесят два, и в комментарии к тексту указывалось на её особую значимость в буддизме.
Умирая в своем странном желании – чтобы снова что-то было между ним и Айстэ – и ничего для этого не предпринимая. Напротив, теперь при случайных встречах с ней, он держался холодно и отстраненно, удивляясь молчаливо в самом себе, что вот она, его любовь, так близко, рядом, та, которая всегда с ним, сейчас здесь, и от этого «здесь», и оттого, что это так странно, что она снова здесь, и оттого, что в этом нет ничего удивительного, быть может, от этого и не страдаешь или страдаешь не так тяжело, не так мучительно.
Он прекрасно помнил ту сцену, тогда на квартире у того своего приятеля, когда вернулся из Парижа. Он услышал её голос, который всегда его так глубоко волновал, неотделимый и отделенный от её эротизма, голос, существующий сам по себе, сам собой зачарованный и, быть может, потому чарующий других, их, других, зачаровывающий. Он перешел из комнаты в комнату и увидел её – в тонком, полупрозрачном египетском платье, красном с черными зигзагами, Айстэ, от любви к которой он умирал в этом проклятом Париже, зарабатывая франки на своем одиночестве. Она тоже увидела его и едва заметно кивнула, и он едва заметно кивнул ей в ответ. То, что они не виделись несколько месяцев после мучительного, оскорбительного для них обоих разрыва, словно ничего и не значило. Он опустился на диван рядом с чахлой женой приятеля и стал вполголоса рассказывать той про Париж, про то, что у него был там свой сад на Монмартре, где он снимал жилье, сад в четырех стенах четырех четырехэтажных домов, принадлежащий на время лишь ему одному. Краем глаза он следил за Айстэ и видел ее, Айстэ, движение, как она нарочито долго собиралась уходить и как осталась, он знал, что конечно же из-за него. И когда она равнодушно и словно бы случайно опустилась в кресло напротив, глядя в сторону, вслед своим длинным пальцам, вслед тонкой сигарете «Моre» и тонкой уходящей струйке дыма, он вдруг захотел сделать ей больно и сказал тихо, но так, чтобы она, Айстэ, слышала, сказал, наклоняясь к самому почти уху чахлой, как заветренная роза (так он подумал тогда про себя, хотя слово «заветренный» больше подходит к слову сыр, но ведь в конце концов он вернулся из Парижа), сказал ей, этой жене приятеля, что она ему там часто снилась и почему бы им не пойти вдвоем в ресторан, ведь теперь он так мучительно богат. Он видел, как Айстэ вздрогнула, он понял, что это настигло её, но зачем, зачем он это сделал, ведь, быть может, это была их последняя встреча, а разве он не любил её?
Но рано или поздно это должно было кончиться. И теперь, когда возникла эта девочка, эта чужая девочка, из чужого, не его (не его?!) семени – немца, о котором Айстэ, смеясь, говорила ему – «эта немецкая гадина»; немца, который был в конце концов разыгран для причины, чтобы поставить его к барьеру, чтобы он наконец решился и сделал ей предложение во второй раз, чтобы он женился на ней и на ее матери и как мужчина взял бы на себя тяжесть семьи… Так это было или не так, ведь ты рассказываешь себе эту историю по-разному? Теперь, когда возникла эта девочка… быть мертвым не всё ли равно как… Так это или не так?
Как тебе говорили, как надо накалить лезвие ножа и опустить в холодную воду, произнося слова заклятия, ведь каждое слово – это слово заклятия.
Так это или не так?!
Вот сейчас, вот сейчас, Айстэ, ты исчезнешь, и эта комната будет пуста, и каждая вещь в ней о тебе забудет, и в каждой вещи исчезнет твой звук, прости меня, Айстэ… Как ты смотришься в зеркало, скоро тебе ехать в ночной клуб, петь за деньги, кто-то будет крутить рулетку, жадно поглядывая на «zero», цинично разговаривая про твои ноги и постукивая в такт, да, постукивая в такт. Это так странно, что, когда мы с тобой познакомились, когда нас познакомил мой друг, когда я поцеловал тебя в спину (или только посмел дотронуться?), ты была тогда ещё его женщина, это было, когда он спал, мы все были пьяны, когда… нет, не тогда, а потом, да, он уже уехал за границу, и мы встретились вдвоем и решили поехать ко мне, и ты боялась, и ты хотела, потому что ты как-то догадалась, что это должен быть я, и я тогда еще на знал, что это должен быть я, и это было время звезды, и все могло измениться от случайной причины, и тогда ты стала извлекать эти звуки, и это был твой ритуал, теперь я знаю, что это был твой ритуал, ведь ты не просто пела джаз, как это было смешно написано на твоих афишках, и ты стала извлекать эти звуки из всего, что было в моей комнате, я не говорю про те две хрустальные вазы, я не говорю про настенные часы, и про чайные серебряные ложечки, и даже про шерстяное шуршащее одеяло, и про иголки, и про нож, и про ту дурацкую резиновую игрушку, и про носки, и про воду в аквариуме, про самих рыб, которых ты тоже как-то сумела коснуться, я слушал и смотрел, как зачарованный, а потом ты стала петь одну ноту, всего одну длинную ноту, петь её, напевать, покачивая головой и посматривая на меня, как на том концерте, а потом другую, удлиняя ее и удлиняя, пока не показалась третья, не начала вызываться четвертая, у тебя был голос в три октавы, как у Сары Уонг, как у Сары Уонг. «Да нет, – сказала ты потом, – это не сложно, это совсем не сложно – петь так. Ведь рвать связки не надо, как их рвет попса, потому что есть дыхание и надо петь на дыхании, тогда не устаешь, но об этом знают немногие, и немногие могут научиться, и немногие к этому способны, к тому, что называют „фаланговым пением“. Через два часа тебе надо было ехать в ночной клуб, петь за деньги, петь перед этими квадратноголовыми, и у нас еще было два часа, целых два часа…
Знаешь, есть вещи, которых нельзя касаться, которые нельзя брать в руки, потому что эти вещи, как ты. Но они не как ты, а они как-будто как ты.
Каждый хочет от чего-то избавиться, каждый хочет что-то вернуть, каждый хочет пойти дальше. Есть имена Андрей, Александр, есть имена Борис, Глеб, Евсей, есть имена Федор, Григорий, Иван, Максим… Ряд обрывается случайно, никто не знает когда. Кончается жизнь, и имя становится ясным, ведь теперь оно уже не принадлежит человеку, камень, пространство, и видно далеко-далеко. Далеко-далеко не значит поле, далеко-далеко не значит река, далеко-далеко не значит Максим, но далеко-далеко – это и река, и поле, и Максим.
Я где-то читал, что если долго повторять свое имя, то от него можно избавиться, а может быть даже, и от себя.
Давно-давно, Айстэ, когда тебя ещё не было, кем я был, свободный и никчемный, чего я хотел? Когда и ты жила ещё, не зная ничего обо мне, так странно устроена эта жизнь, где ничего изменить нельзя и где можно лишь возвратиться к началу, чтобы узнать, в чем причина. Давно-давно, Айстэ, когда ещё не было разрушено царство, когда я слышал пение и других птиц, когда высокий лес окружал, когда, взрывая неподвижность земли, стволы деревьев восставали из трав, когда их ветви переползали, девственно сочетаясь на высоте, когда то тут, то там стекало по стволам солнце, ртутью зависая в разрывах листвы, когда я шел среди низких близоруких, жадных до царапин кустов, чавкая и меся босыми ступнями мокрую черную грязь, сбивая палочкой незрелые ещё ягоды дикой вишни, когда брильянтовые священные мухи лениво дрожали в окладах луж и голубело небо в разлете листвы над головой, когда выползали на острые травы смешные летучие муравьи, давно-давно, разве я смогу вернуться в те времена, когда я ещё не знал этой узкой страсти – жадно смотреть, как проходите мимо вы в легких полупрозрачных платьях, вскрикивая и прижимая сквозь смех свой и стыд от ветра взвившийся было подол. Муравьиная травинка-кислинка, когда-то ее можно было невинно сосать, глядя на девочку-зайчика с зеленым бантиком и с карими глазками. Может быть, и ты, Айстэ, когда-то и ты была такой же?
Это как сон? Да, это как сон. Научи меня, как мне тебе присниться, ведь ты все равно уходишь, а я всё преследую тебя. Как те два голубя, голубь и голубица, помнишь, она бежала на него и пробегала мимо и снова возвращалась и пробегала мимо, словно она говорила: ну же, ну же, ну что ты?
Но когда же я увидел тебя, именно тебя, в первый раз, я, твой Калибан и твой Ариэль? Вспомнить взгляд, с которого началась эта история, которую кто-то рассказывает себе каждый день, лежа на диване или зажатый в метрополитенной толпе, бродя по улицам, снова находя себя, чтобы потерять и чтобы снова найти у той реки, у той полуразрушенной башни, чья тень на воде, рассказываю себе каждый день, путая конец и начало, когда же, когда, так долго не отводя взгляда: „кто ты?“ – „а ты?“ – „какое ты имеешь право так долго смотреть мне в глаза?“ – „что ты за женщина – птица, кошка?“ – „опусти дерзкий взгляд!“ – „нет, это ты должна подчиниться!“ – „как ты смеешь так долго!“
Айстэ, Айстэ, может быть, вот сейчас и в самом деле все начинается, сейчас, когда я уже мертв. Кто, и кому, и о чем рассказывает здесь, где времени нет, и нет никакого дивана, ни темной улицы, ни этой реки с полуразрушенной башней на берегу?
Как ты, Айстэ, раздеваешь девочку и кладешь. И как она шевелит ножками, оглядываясь и ища над собой эти блестящие синие, красные круглые, с веселым потрескиванием изнутри, эти разноцветные погремушки, в которые можно толкаться ручками, толкаться ножками. Большие полные шары на белой резинке, что натянута поперек двух загородок. Те твои фотографии, Айстэ, где ты склонилась к девочке и где ты стоишь, прижимая к себе свою малышку, те твои фотографии, которые настигли меня, когда я тебя искал, чтобы просить прощения, когда не помог мне тот нож, то раскаленное лезвие, фотографии в иллюстрированном журнале „Еlle“: „Известная скрипачка и джазовая певица, экстравагантная noise-maker[2]2
Производитель шума (англ.)
[Закрыть] в кругу семьи со своей маленькой девочкой“. Что это было? Моя неудавшаяся попытка. Тогда этот нож снова вошел глубоко, чтобы еще мучительнее было мое умирание. От любви к тебе, Айстэ, от любви к тебе.
Тот концерт, ты скажешь, что это был тот концерт, когда мы с тобой познакомились, Айстэ, когда нас познакомил мой друг. Ты была еще тогда его женщина, и ты передала мне в гардеробе номерок, и тогда проскочила эта невидимая электрическая искра, меня и в самом деле ударило электричество. Электричество, из которого состоит и молния, и смерть, и любовь. Тогда мы случайно коснулись пальцами, ты сузила зрачки, одиннадцать было вытравлено на номерке, и ты сказала про два счастливых числа – одиннадцать и тринадцать, и ты поднялась за кулисы, а я вслед за своим другом спустился в зал, чтобы ждать и чтобы потом с удивлением вслушиваться в эти странные звуки, когда ты то удлиняла, то укорачивала струну, а потом стала царапать деку своего инструмента и вдруг легко, божественно и виртуозно заиграла Вивальди, который, как ты потом мне со смехом сказала, был совсем не Вивальди, и был бы, быть может, вершина Вивальди, если бы не был тогда же тобой же небрежно сымпровизированный концерт. Потом ты оставила скрипку, её опустив, её отпустив, чтобы твой магический голос наполнил пространство, разрастаясь и разрастаясь, завораживая сидящих, настигая их в их неподвижности, словно каждый в себе открывал другие пространства, чтобы забыть свою жизнь. И было достаточно одной-единственной ноты, бесконечно богатой, светящейся и пушистой ноты, что проникала и проникала сквозь темноту, летя и в самой себе множа эти пространства и вновь возвращаясь к темноте, вновь возвращаясь на свою траекторию медленного светящегося падения. Я помню, ты смотрела на меня, только на меня, я помню, только на меня, да, на меня, не отводя взгляда.
Джаз, джаз, это всё твой проклятый джаз…
В той гостинице тоже был этот джаз, в той гостинице, где вы остановились с матерью и куда я потом приходил, мучительно приходил, потому что не мог не прийти, потому что себе уже не принадлежал, приходил, чтобы идти, куда ты прикажешь, и ты смеялась и ты хлопала в ладоши, и я шел и покупал тебе чай, чай, чай…
Как твоя мать переходит из комнаты в комнату и как держит в руках черный тюльпан, и как она ищет, ищет и не знает, ищет, ищет и не видит, ищет, ищет и не может найти, и как то, чего нет, есть.
Здесь, где нет времени, где есть только этот голос и где я говорю „он“, зная, что он – это я, и что он – это не я, и что он – это и я, и не я, теперь здесь я вижу маленькую девочку с белыми, как у зайчика, ушами, которая бежит по коридору и прыгает на колени к своей матери, и эта маленькая девочка, Айстэ, – ты. И еще я вижу, как твоя мать поворачивается и как смотрит, и у нее длинный и острый клюв, да, длинный, острый и хищный клюв, а в руках черный тюльпан, и она смотрит, и она ищет, переводя эти узко посаженные глаза, раскосые с поволокой павлиньи глаза, и на лбу у нее вишневое пятно. Мой бедный друг, он слишком долго стоял на ветру, ничего не понимая и ни о чем не догадываясь, торгуя с лотка сигаретами, лишь бы твоя мать с урчанием по вечерам ела мясо, запивая его красным вином, нашептывая о шекспировской „Буре“ и о том, что и после смерти – Ромео – Ромео, что и после смерти – Джульетта – Джульетта, что и после смерти мертвые продолжают любить друг друга там, в нигде. Черная птица с длинным клювом, когда-то и она хотела стать счастливой и сама была маленькой девочкой с мечтами о домике на берегу синего моря, где по вечерам на закате можно читать счастливую книгу.
– А кто её мать? – спросил Максим.
– Она, как бы это тебе сказать, ну, – задумался его друг. – Довольно известная актриса.
Это была улица, где они говорили, Максим и его друг, Евсей, и улица уходила вдаль, и они шли по этой улице, и улица незаметно изгибалась и уходила вниз, вниз, потому что Земля была круглая, и если бы они так дальше и шли, то они бы вернулись к началу, и они бы всё поняли и им не надо было бы проживать эту историю и они могли бы прожить другую, более счастливую.
– А как её имя?
– Имя или фамилия?
– Она, как и Айстэ, из Литвы?
– Нет, она русская, это отец Айстэ из Литвы. Так тебе понравился концерт?
– Да.
– И этот пронзительный крик в конце?
– Честно говоря, стало немножко жутко.
– Ты хочешь сказать, что у тебя зашевелились волосы?
– Если бы я мог видеть свои волосы, я, быть может, и мог бы увидеть, как они зашевелились.
– А так ты не почувствовал? – засмеялся Евсей, хлопая Максима по плечу.
– Так – нет, – засмеялся и Максим.
– Погоди, вот как-нибудь увидишь на сцене и её мать, тогда почувствуешь.
Это был тот самый день, когда они шли, чтобы купить вино, один из тех легких прекрасных дней, когда так легко пить вино на бульваре с друзьями, когда распускаются листья и шумит фонтан, и говоришь о том, что в августе надо обязательно поехать на море, и вспоминаешь город, где в одной кофейне варят классный кофе, а на набережной зажигают фонари, и они разгораются не сразу; в соцветии из пяти шаров каждого из светильников они постепенно наливаются лиловым, а потом сиреневым, а потом желтеют, и верхний всегда быстрее, чтобы затем разгореться в яркое, в белое.
– Знаешь, – сказал Евсей, когда солнце уже исчезло за домами и стало немного прохладно, – давай допьем это полусухое. А потом я позвоню Айстэ, и мы купим еще, джин там или мартини, и поедем к тебе.
– А может, не надо? – почему-то сказал Максим.
И как она сказала ему: „Не входите“. И как он, Максим, вошел. Эта её маленькая японская грудь. „О, – сказал он, потупившись, – прости“, – сказал он, Максим. И Айстэ низко чувственно засмеялась, прижимая к груди платье, а потом отбрасывая его и обнажаясь на мгновение в каком-то порочном стыдном жесте, исполненном нестерпимого удовольствия. Она упала на постель лицом вниз, продолжая пьяно смеяться, и рядом лежал Евсей, пьяный Евсей, сонный Евсей с белыми блеклыми белками глаз. Как они белели из-под его полузакрытых век, и как его рот был открыт, и как он весь был белый, словно вывалянный в муке. И как она сказала: „Дай ему вина“. И как она сказала: „Из того бокала“. И как она сказала: „Что рядом с моей сумочкой“. Её обнаженная спина и не его, не Максима, его, Максима, рука, коснувшаяся её спины, как она загадала про себя, как хотела и как потом коснулся губами, так тоже захотела она, лежа лицом вниз, как поцеловал в том самом месте, где изощренные восточные женщины так любят ласку, она не была восточной женщиной, она была совсем из другой страны, Айстэ из другой страны, и как он взял этот бокал, стоящий рядом с её полураскрытой сумочкой, и вино было какое-то синее, и как он лил из бокала Евсею в рот, и как текло по щеке и по подбородку, и как Евсей пьяно замотал головой: „Зачем?! Зачем?!“ – и пьяно заулыбался полузакрытыми глазами: „А, это ты“, – как-будто узнал Максима, и его лицо было вымазано синим и щека блестела от луны, и как, низко наклонившись, Максим всё шептал и шептал ему: „Ещё“, и как Евсей сонно глотал, пока не стал уже давиться и не задрожал, выпучивая из-под век закатившиеся от боли белки и вдруг затих, и Айстэ вжалась в постель, словно желая исчезнуть, и лежала тихо, не дыша, а потом сказала: „Отнеси его в другую комнату“. И Максим взял Евсея, и Евсей был легкий, и голова Евсея свесились, и волосы Евсея свесились, обнажая лоб, и лицо было вымазано синим, и руки обвисли назад, за спину, и не были видны, и ноги тоже не были видны, словно их, ног, не было, словно и руки и ноги были уже отсечены острым ножом, и это, оставшееся от усекновений, тело было словно присыпано чем-то белым, скользким, как тальк, как мука, чтобы не было видно крови, тело его нежно любимого друга, который приехал к нему домой как друг со своей женщиной, и он, Максим, уступил им свою постель, да, свою постель, так он его нес, meriah,[3]3
Приносимое в жертву у некоторых индийских народов человеческое существо (прим. автора).
[Закрыть] чье тело разбросано по полям и зарыто в землю, чтобы взошли злаки, злаки как знаки… И как он, Максим, лег на место Евсея, на свою широкую и низкую кровать, где уже лежала обнаженной эта женщина и где она загадала и ждала, странно улыбаясь в полутьме и облизывая влажные от желания губы, ведь это должен был быть он, Максим, ведь это он был предназначен, как об этом сказала ей её мать, что это должен быть он, быть он, Максим, которого они увидели на той фотографии, которую Евсей случайно им показал, где он стоял высоко в горах рядом с Максимом. И как он, Максим, стал раздеваться в полутьме, чтобы остаться перед ней обнаженным, и как она смотрела на его наготу, на его фалл, на его меч, которым он будет её казнить, казнить, казнить, и луна была желтой, и это была огромная желтая луна, через стекло, через стекло, желтая как желток яйца с мутными кровавыми прожилками. И Максим лег рядом с Айстэ поверх простыней и лежал и ждал, когда она его позовет, словно он уже себе не принадлежал и принадлежал только тому готовящемуся убийству, и тогда она сказала: „Что же ты ждешь?“
Здесь, в нигде, где ничего нет, знаешь, когда человек умирает, белая энергия отца опускается в его сердце и навстречу ей поднимается красная энергия матери, и тогда земля погружается в воду, и вода иссыхает в огне, и в воздухе развеивается огонь, и тогда умирающий видит ясный и чистый свет, изначальный свет, чистую реальность, начало и конец, в котором он может остаться, не рождаясь заново и не стремясь к встрече с тобой, Айстэ, потому что это бессмысленно, ведь жизнь проживается один раз, эта жизнь – этот один раз, так же как и твоя девочка, как твоя девочка.
Как ты надеваешь ей ползунки, и как она ползет, и как она открывает дверь, опираясь на свою пухлую ручку, и ложится на бок, и падает, и снова, пыхтя, поднимается на четвереньки, и ползет в темный коридор, где налево всегда виден свет, где немец сидит, сидит, сидит на табуретке, и, незаметно раскачиваясь над книгой, курит, и у него большая пепельная голова и белое трупное тело, закутанное в синий халат, и еще золотые очки, и ноги с проволочными черными волосками, и как он, откладывая сигарету и не отрываясь от книги, кладет пальцы на пальцы и трещит, думая, что он один, и что Айстэ не слышит, и как девочка смотрит на него, и как она слышит этот хруст и случайно шевелится, и как он, немец, вздрагивает и оборачивается на звук, и видит её, эту приползшую к нему девочку, смотрит на неё, как на кошку, как на собаку, как на мышь и говорит ей по-немецки: „Чего надо?“ И она хочет, как мать, как её учила мать, она хочет разлепить губы и выпустить два членораздельных звука, два других добрых звука – „па“ и „па“, и не может, и не понимает, что он ей говорит, зачем он ей так говорит, и давится, и падает, и ударяется лицом о пол и кричит, дико кричит, как разрезанная кошка и как собака, как слабая мышь, зачем, зачем, и как немец вскакивает, отбрасывая назад табуретку, отшвыривая эту книгу, что ему не дают почитать, не дают почитать, а он любит читать, да, любит читать, а ему не дают, не дают почитать, и как выбегает Айстэ и плачет, и как смотрит на него, а он трещит пальцами, и как сквозь слезы она, Айстэ, смотрит на него: „За что?! За что ты её так ненавидишь?!“ И словно он ей отвечает сквозь пальцы, сквозь их щёлк-щёлк, как когда уходишь в лес ещё глубже и глубже, туда, за болото, к тому оврагу, к тому темному скользкому оврагу, где на деревьях растут странные полупрозрачные грибы, где никого нет, где никогда никого не бывает, он ей говорит, своими маслеными глазками говорит, через золотые кольца и через стекла линз: „Потому что это не моя девочка, и я знаю, чья это девочка“. И она говорит ему: „Гад, гад, ты просто гад, ты не мужчина, ты гад, гад!“ И она хватает на руки кричащую дочь и дает ей грудь, и та берет и, забыв о своем крике, впитывая в себя белое молоко, любовь и ненависть своей матери, сосет и смотрит на них, на двух людей, на двух смертельных людей, как они впились взглядами друг в друга. И как Айстэ видит, что он жадно хочет, жадно хочет, хочет, хочет её сейчас, именно сейчас, когда она его так ненавидит, до слез ненавидит, как он хочет её ебать, ебать, ебать, и только ебать, как ебал раньше надувную резиновую куклу с красной присоской вместо губ, которую она нашла как-то в пыльной коробке на его антресоли, ебать и больше ничего, и за это он будет терпеть магазины, ссоры и деньги, и за это будет расплачиваться сполна, будет растить, будет растить эту девочку, которая будет его выгладывать, вылизывать изнутри, освобождая полость, пока от него ничего не останется, только остов большого, крупного мучного мужчины, словно присыпанного тальком, с тяжелым отечным лицом и с одышкой, ходящего медленно, грузно, в скрипящем черном пиджаке и в деревянных черных брюках, в этой чужой неудобной жизни с утренними очередями в посольстве и ночной спиной жены, как она отворачивается и не дает, сжимая ляжки, не дает и плачет в подушку, потому что эти его черные проволочные волоски и потому что так – не туда и это неудобно, в стенку, и оттого, что он старается, чтобы было удобно, чтобы было не в стенку, становится только хуже и это всё гадко, гадко, гадко, а он всё держит, держит, держит как костяной паук, и только вытерпев его, паука, и заплатив ему за его посольскую муку, мукой за муку, можно встать и уйти, чтобы наклониться над кроваткой и неслышно плакать над своей девочкой, над своей бедной девочкой.
Не плачь, Айстэ, не плачь, здесь, в нигде, где тебя нет, ничего тоже нет, потому что жизнь – это иллюзия.
Кто-то рассказывает историю, а это значит, что это ты рассказываешь историю, и ты рассказываешь её с конца, и я рассказываю её с начала, а кто-то начинает ткать с середины, во все стороны, как узор, Айстэ, как узор, как те следы от коньков, белые, хрупкие, поверх голубого льда, которые плавит солнце, потому что уже март, а Евсей далеко-далеко там, куда он уехал, чтобы тебя убить за твое предательство, куда он уехал, чтобы вернуться и чтобы тебя убить, ты сказала мне, чтобы я его выгнал, ты сказала утром: „Выгони его, Максим“. Но он был мой друг, и я не смог его выгнать. У него болела голова от того синего отравленного вина, и ему было плохо, но он все же ушел, качаясь, ушел, и его вырвало у лифта. Но ведь тогда еще между нами ничего не было, Айстэ…
Отец, где твой сын? Помнишь, ты рассказывал мне про одну женщину, ты валялся у неё в ногах, и над тобой все смеялись, что ты сошел с ума, а ты спал под её дверью, и ты продал книги, шкаф и письменный стол, лишь бы исполнять её капризы, она хотела какой-то изумрудный чай, какой бывает только на Кипре, она хотела ту высокую индийскую вазу с птицей Гаруджи из антикварного магазина. Она утонула в озере, та женщина, двадцать лет спустя, через двадцать лет после того, как ты так и не смог её забыть и женился на моей матери. Она, та женщина, была натурщицей и позировала художникам, и они кутали её в кашемировую шаль, и давали горячий чай, и давали большие деньги, лишь бы её писать обнаженной, лишь бы писать игру божественного света и, быть может, божественной тьмы. Но ты, отец, ты не был художником и не был богатым человеком, и ты не мог подарить ей свои рисунки и свои картины, с которых бы она смотрела на себя и любила бы себя, и только себя, как та девочка – Нарцисс и звезда, упавшая в озеро, и ты мог лишь валяться у неё в ногах, когда она при всех тебя выгоняла, когда у тебя не было денег бежать за вином, чтобы поить её поклонников, всю эту разношерстную художественную пьянь в длинных беретах и картонных шарфах, малевавших из разъятых разноцветных каземирмалевических квадратов ускользавшее от них Божество, цельно текущее рядом с ними. И они пытались ее пленить своими безумствами и разноцветными квадратами своих картин, которые она вывезла потом на Кипр, чтобы жить там долго и счастливо, покачиваясь в шезлонге на берегу, щурясь на солнце, попиливая пилочкой для ногтей и иногда с тайной грустью глядя на озеро – был когда-то „такой-то такой-то“, не художник, не банкир, „такой-то такой-то“ никто, но он любил, и он валялся в ногах не на словах, а на самом деле… Отец, отец, здесь, в нигде, где все давно известно наперед, что ты не хотел, чтобы твой сын был, как ты, игрушкой для женщин. Но не ты ли когда-то показывал мне письмо одного старого художника, который приводил в нем слова Платона, что любящему простительно валяться в ногах перед любимым? Тот художник один не смеялся над тобой, говорил ты мне, он был из них из всех самый известный и умер в Париже в возрасте семидесяти четырех в постели с женщиной, которой было сорок. Отец, отец, зачем ты не сказал мне тогда: „Женись на ней, если любишь и если она любит тебя“. Зачем ты сказал: „И ты ещё хотел на ней жениться?“ Тогда я рассказал тебе и про черный тюльпан, про тот черный тюльпан и про её мать, но ведь всё, что мы рассказываем, – полуправда и полуложь, ведь и её мать хотела, чего-то хотела не только для неё, для своей дочери, но и для нас обоих. Знаешь, когда всё уже было кончено, когда Айстэ уже жила с немцем, когда она спала в его постели, я, узнав об этом от своего приятеля, хозяина той квартиры для всех, почему-то снова пошел в гостиницу к её матери. И, увидев меня, она расхохоталась, и она послала меня за вином, и весь вечер она рассказывала мне, как на её спектакли ломятся зрители в Вене и в Мадриде, в Нью-Йорке и в Берлине, в Париже и в Лондоне, лишь бы попасть, лишь бы увидеть, что она сделает с ними, как она их преобразит, и как они, земляные черви, станут как ласточки, и что и Айстэ знает этот секрет, и что я тоже мог бы узнать, что такое слава, но я дурак, я никто, слепой недозрелый крот, и что я просто дурак и что я веду себя как баба, что я не могу послать этого немца на три буквы, потому что, потому что… „Потому что Айстэ тебя… любит, Максим“, – сказала она и грустно посмотрела в окно. И я увидел, как снова кружится зима, и то, что было год назад, как однажды, сидя один перед книгой и глядя в окно на падающий снег, я вдруг стал различать каждую снежинку, как медленно они опускались в пространстве, а может быть, и оставались неподвижны, и это пространство само, и дома, и деревья, и пешеходы медленно летели вверх, а снежинки оставались неподвижны и вдруг исчезали в сияющем белом надвинувшемся, тогда вдруг раздался звонок и я почему-то знал, что это звенящий звонок Айстэ, и это оказалась и вправду она. И она позвала меня на каток, и я сказал, что последний раз катался назад лет десять, и она сказала, что не беда, что она тоже катается неважно, и мы встретились у входа в парк, и на катке были зеленые и оранжевые огни, и там играла праздничная музыка, и на коньках катился большой длинный Дед Мороз в легкой красной шубе с воротником из ваты, и у него были тонкие ноги в черном трико, и он смешно эту вату терял, и за ним гурьбой катились ребятишки, и они смеялись, как смешно он переставляет ноги, и они поднимали эту вату и отдавали её опять Деду Морозу, и он смешно засовывал за воротник, и за ними катились счастливые бабушки и дедушки, а за ними катились счастливые хулиганы, и они все кружили по кругу, слегка вытянутому, как овал, и мы, одевшись, покатили за ними, и я сначала спотыкался и падал, и тебе, Айстэ, было смешно, и ещё ты боялась, как бы я не разбился, тебе было и смешно, и страшно, но когда-то я занимался танцами и падать умел, и я стал умело падать и подниматься, пока моё тело не вспомнило, что было десять лет назад, как оно двигалось умело и пластично и как оно всегда нравилось женщинам, как им нравились его незаметные пассы, и я был счастлив, глядя на тебя, как ты, раскрасневшись, отбрасываешь прядь, эти твои быстрые движения, шах, шах, эти твои быстрые жесты, и как ты сосредоточенно переставляешь ноги и катишься, боясь упасть, такая тоже смешная, и как я помогаю тебе поворачивать, осторожно беря тебя под локоть, и как ты смущенно взглядываешь на меня, и то, что было в твоих глазах, этот стыд за то, что уже было между нами и чего как-будто и не было, что было не так важно, потому что уже возникало другое, несравнимо и несравненно большее, что как этот свет в глазах, когда ты спрашиваешь, боясь, что ошибешься, веря и не веря: „А ты?“