355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Битов » Глухая улица. Повесть » Текст книги (страница 2)
Глухая улица. Повесть
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:53

Текст книги "Глухая улица. Повесть"


Автор книги: Андрей Битов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)

Вот в чем вопрос

Мы сидели в кочегарке, которая была скорее насосной станцией. Она стояла на берегу озера, под насыпью, над нами проходили поезда. Здесь было уютно. Помещение было настолько глухим и изолированным, что надо было бы помнить, где оно помещено: под насыпью, между озером и густым зеленым водоемом, вроде воронки от бомбы, из которого, впрочем, трудно было бы предположить, что берут воду… Когда проходил поезд и чуть превышал ровное техническое гудение и дрожь помещения, можно было вообразить за стеной море, себя – на берегу, оттого еще, пожалуй, что здесь было очень тепло. Я забывал, где я, и когда вспоминал, то проходил какую-то стадию предвоспоминания, как будто бы я ночью посреди большой воды на барже или что-то в этом роде, изолированное и безвольное, как маленькая волна или воздушный шар.

Вокруг помещалась именно та техника, которую, в отличие от лайнеров, реакторов и лазеров-мазеров, именно и можно обозначить словом «техника», по-детски. Мохнатились в углах толстые трубы; кудрявились большие, как штурвалы, вентили; приземистые, зеленые, как лягушки, чавкали два насоса, и, в центре, очень большая, громоздко сливаясь с темнотой углов, сидела некая прабабушка современной ракеты с двумя недействующими манометрами, как в подвязанных ниточками очках, и тихо посапывала, открыв опустевший рот топки.

Мужик хорошо за ней ухаживал: она вся налилась надежной старостью и поблескивала редкой надраенной медью. Ей было здесь хорошо, здесь вообще было хорошо: тепло, чисто и темновато от экономной лампочки. Пахло… Господи, как тут пахло! Ветошью, углем, маслом, мелом, остывшим теплом, темнотой утренней смены и синим цветом металлической стружки… В пустом ведре стоял веник, на полочке над раковиной – кружечка: на мохнатом колене трубы – полмаленькой… Все знало свое место, всякий шесток…

Я ему все здесь похвалил, и он терпеливо выслушал.

– А как же… Пролетариат… – непонятно сказал он, и мы выпили, – Ты вот образованный, пишешь книжки, ты мне вот что скажи. Почему плохие книжки издают, а хорошие не печатают?

«Не может быть! – радостно думал я. – Откуда он и это знает? Ах я неблагодарный!..»

– А все потому же, – заявил я.

– Вот, например, «Кавалера Золотой Звезды» кто написал?

– Бабаевский…

– Правильно, – сказал он. – Знаешь. Вот почему ее не издают?

– Так ее ж издавали! – удивился я. – Даже премию давали, первой степени!

– Ну да, издавали… – усомнился он. – Я ее от руки читал.

– От руки?!

– Ну, переписанную. Очень правильная книга. Там ведь про хозяина написано. Про землю. Вот ты объясни, почему про землю да про хозяина нельзя печатать?

Я уж и не знал, что ответить. Апокриф «Золотой Звезды»! Это же надо…

– Там ведь про хозяина написано. Ты вот мне еще объясни, почему к хозяину так несправедливо отнеслись? Ведь всей вины у него, что работал, не разгибаясь, неба не видел… Пролетариат, тот что… Отработал смену, делать нечего, прочел роман, голова стала – во! – Он показал шире плеч, – И – пошел!..

Это было выразительно. Мы выпили еще полмаленькой.

– Ну как голландка? – сказал он. – Топит?

Значит, это был именно он, кто мне ее клал…

– Топит-топит! – закивал я. – Только кирпичи вываливаются.

– Не дымит?

– Не дымит.

– Значит, ничего. Еще немножко повываливается – позови.

– Да ты не беспокойся! – говорю. – Топит.

– А жучок не беспокоит?

– Жучок?? – не понял я.

– Помню, беспокоил вас жучок.

– Да нет, не беспокоит… Какой жучок?

– Древесный. Дерево ест. Меня очень беспокоит.

– Такой маленький? темненький? тверденький?

– Да ты видел ли жучка?! – всполошился он.

– У родителей видел. Он у них ножки стульев ел…

– Да ты не того жучка видел! – вдохновился он. – Ты мебельного видел! Ты настоящего жучка не видел! Я тебе покажу!.. – Он вскочил и скрылся в случайной дверце.

Появился вскоре.

– У меня тут несколько еще осталось. – (Бережно раздвигая такой маленький в его слесарных руках коробок.) – Две-три особи. – Он так и сказал – «особи». – Две… – сказал он разочарованно. И, совсем уж непонятно как, бережно, не раздавив «особь» своими плоскогубцами большого и указательного (так в киножурналах «Наука и техника» поражали нас в свое время зрелищем механической коленчато-уэллсовской руки, ловко разливавшей из хрупкой колбочки по пробиркам некую жидкость, служившую символом Радиации), торжественно протянул мне…

Действительно, совсем не то я себе представлял. Это было довольно мерзкое, мягкое, рыжее существо, среднее между мухой и тараканчиком. Больше всего меня поразило, что мягкое. Для того чтобы грызть дерево, жучок мог представиться черненьким, как антрацит, чем-то вроде маленькой врубовой машины, созданной самой природой…

– Мягкий!.. – сказал я.

– Мя-ягкий… – ядовито пропел мужик. – Ска-ажешь… Мокрый!

Глаза его заблестели вдохновением, лицо зажглось, речь полилась плавно и пьяняще, как у фарисея, легко вытеснив затруднительную речь апостола… Это была ритмизованная проза о том, как он (жучок), сначала с крылышками, вылетает, налетает, кладет яйца, теряет крылышки; потом все показалось мне наоборот: сначала кладет, потом вылетает, – у самцов специальный хитиновый ключик со сложной бороздкой, у самочки – скважина: все, как в сейфе, дудки чужим ключом залезешь… но главное, то ли когда он кладет, то ли когда вылетает, он особенно быстро пожирает дома, причем пожирает прежде всего самка, а самец безвреден, хотя, может быть, и наоборот… но пожирает прежде всего его (мужика) дом… Мужик прикрыл глаза, и речь его приобрела, переросла в иной напев, сказово-былинный, и сага была о том, как против тьмы-тьмущей вышел он, мужик, сам-один, бросил вызов и кинулся в бой; как он рубил им головы дустом, хлорофосом, керосином, дезинсекталем, а они отрастали; как он залепливал дырочки-норы воском, заливал смолой, замазывал дегтем; как менял венцы своей избы и погибал в неравной борьбе – жучки питались дустом, размножались с особенной быстротой в дезинсектале и особенную губительную закаленность и силу приобретали от керосина… Он писал письма в газету «Сельскую звезду» и «Красную жизнь», «Медицинскую правду», «Вчерашку» и многие другие, выписывал несколько специальных журналов, испробовал сорок советов, но – не сдался… Он начал выжигать их каленым железом (буквально– гвоздем) – сгорело крыльцо… И апокалипсические тучи сгущались над его рассказом, снова обретая неистовую силу апокрифа… Саранча бренчала сталью крыл, имея в себе потайное и живое, мокрое, жирненькое тело.

Если бы несчастье, о котором он поведывал, не было столь натурально и велико, я бы залюбовался сейчас его фигурой, вдруг выросшей и монументально разгоревшейся, выразившей такую страсть и гибель борца, что ей бы позавидовал Вучетич. Но тут сверкающая и драгоценная сущность его очей снова сузилась и замаслилась…

– Но сейчас я понял, – сладострастно шепнул он, – с ними можно бороться только поодиночке!..

Легкая дрожь пробежала по моему телу.

– Не веришь?..

Он мягко и требовательно взял меня за руку, я нагнулся пройти под мохнатой трубой, показавшейся мне живой и насекомой, как брюхо шмеля, и, так уменьшившись, мелким мушиным шажком, прошли мы в случайную дверцу, и это была такая же прогрызенная дырочка в твердом, как и у жучка, только человеком и для человека…

Я стоял в маленькой лаборатории, где, в средневековой тесноте, обусловленной, по просторности тех веков, лишь характером самого дела, – бился, терзался и подвижничал истовый от чистоты логического долженствования огромный пульсирующий лоб в непосильном труде материализации идеи; где, уравняв тяжесть мира с собою одним лишь напряжением мысли, даже без архимедовых ухищрений рычага, готов был он преодолеть ее и каждый раз бывал сражен внезапностью обморока, предательской комой, как раз у врат, на пороге, коснувшись рукою цели… где, однако, приходил он в себя сквозь вечность обморока, не заметив приключившегося безумия, и приступал к счастливому и разрозненному легковесному изяществу самоцельного изобретения предметов, когда-то служивших Идее, – и так, обретя через изощренность линз, точеных бронзовых втулок, гнутой тонкости реторт навык к продаже самого оборудования идеи, то есть от невыносимости напрягать более дух, на полпути сворачивал к техническому прогрессу, и далее, с легким проскоком, тиканьем, позваниванием соломенных, водяных, хрустальных микро– и макроцефальных часиков, подвигал время к производству, где уже кулибинско-ползуновская предприимчивость самородка, изобразив собой народную пытливость ума, скрутила время в пружину, давшую толчок производительным силам вплоть до наших дней…

И где наивный камчадал изобретает сейчас интегральное исчисление в сладостном состоянии гения для усмешки профессиональных творцов бесконечно малого – там стоял мой мужик, недавно изобретший часы, приводимые в действие проходящими над кочегаркой поездами; там же сейчас, сквозь эпоху, вдруг очутился я, и – что часы! – мужик держал в руках шприц и, прицелившись, как хирург, на узенький фонтанчик, втыкал иглу в дырочку-нору жучка-точильщика… несколько чурбаков, напиленных из бревен замененного в прошлый год венца, были аккуратно составлены в углу для опытов…

– Сейчас я пока впрыскиваю хлороформ, но скоро уже у меня будет изобретен мой собственный новый состав… – И он лукаво подмигнул мне на месте слов «и тогда».

Я глянул на прозрачный ряд пробирок на верстаке, на громоздкий ряд толстых банок с ядами на длинной полке, на висящую под стеклом вырезку из «Вечерки» (читатель И-ов, житель станции Т-во, спрашивает… и «И-ов»– подчеркнуто красным карандашом…), на бронзовые стройности опрыскивателей, на застывший, сверкающий кончик вертикально поднятой шприцевой иглы, раскаленной точечкой обозначившей средоточие (средостение) мгновения и выразившей весь окружающий объем… пауза затянулась, молчание нависло, длинный и тонкий звон протянулся от уха к уху.

Я взглянул на уколотый чурбак – мириады дырочек, сфокусировавшись, отчетливые, представили собой черные созвездия дня, закручивающиеся спирали галактик, миры и патетические антимиры, где плотность и материя оставшегося дерева была лишь созвездием космической пустоты, где дерево каким-то образом висело в дырье… миры, дыры, дыры-миры…

– И так в каждую дырочку? – робко, дыханием, спросил я.

– Конечно, – вдруг очень нормально и естественно прозвучал его голос.

Над головой прошел поезд, пробирки нежно звякнули в стройно-зыблемом ряду, тишина порвалась, головокружение покинуло меня, и, как тот анекдотический селянин, что спросил заезжего лектора, как кладется повидло в конфеты-подушечки, обретая норму в тупости и привычности, теряя страшный мир, обретая нестрашную обстановку… я спросил:

– Слушай, а как же ты бревна из-под дома вытаскиваешь? Ведь он же на них стоит?..

Он взглянул на меня сначала остолбенело и, зримо, пешком, возвращаясь из бездонных далей сознания, увидел вдали меня…

– Эх ты! – сказал он с ласковым превосходством. – Дом подымаю. Голова садовая… Ученые люди… – усмешливо сокрушался он. – Да не весь целиком! а сначала один край, потом другой… Ну и чудак! – Он рассмеялся истинно весело. – Пойдем лучше выпьем. У меня там еще пол маленькой осталось…

– Так мы же выпили!..

– Ничего ты не понимаешь. У меня там всегда полмаленькой стоит…

…Я вышел в ночную ночь. Она была большая и темная, как медведь. Луна просвечивала безумным бельмом. Мир закрыл свой светлый глаз. Бельмо стояло как раз над трубой дома хозяйки коровы, у которой мы берем молоко, – этот дом был еще темнее в своем упорстве быть хозяйством с целью проживания за счет собственных трудов, кормя себя и свою землю, устроив подобие круговорота на площади в десять соток, где мирный сок коровы просачивался сейчас парами земли к недремлющим картофельным клубням, а в подполе стыло снятое молоко, а сливки варились в спящих выше людях, – но корова была в этой большей темноте участка, и ее сон и дыхание более осуществляли сейчас мир, чем бессмертные расположения физических объемов и тел. Она подышала вокруг меня, я окунулся в теплую лужицу воздуха, застоявшуюся между двумя стогами, и мне понравилось бы так, чтобы в этой ночи было больше коровы, чем медведя. Здесь было неравенство, но не было растраты уравнения…

Нельзя сказать, чтобы я вспоминал того самого, вышеупомянутого медведя. Но все было одно и то же. И мужик, и жучок, и луна. «Не забыть рассказать дома, чем мужик не отличается от аристократа…»– так сообразительно нес я фразу вместе с кринкой молока, прихваченной с крыльца. Кринка была полна, нога на узнавала микрорельефа бывших луж, подошва ботинка потеряла чувствительность, молоко бежало по пальцам и в рукав, обозначая, мне в утешение, что коровы сейчас – все-таки хотя бы чуть больше…

Не забыть сказать о симпатии к кулаку-мироеду… Изъеденный жуком мужик, он бесконечно не изжит, и вот корова еще дышит, хотя ее никто не слышит, приникни ухом к злобе дня, оглохнешь, жизнь свою кляня, благодаря всему на свете поймешь однажды связи эти, тебя, Господь, благодарю за равенство календарю… календарю, календарю… календарю тебя, Господь…

Бабка еще в детстве была – тетя Поля, Пелагея Павловна, кулачка, старушка добрая, как котлета, – похоронили, похоронили уже, не заметил, что умерла, не помню когда… Рассказывала, как сейчас помню, как не помню когда… Рассказывала, как сейчас помню, как лошадь на пахоте понесла, а молодая Пелагея поводьев не выпустила, не могла отпустить, боялась за коня, боялась мужа, – сильнее боли, сильнее крови была земля, земля была еще кровью; «камни растут», говорила она, и – какое может быть в том сомнение?! И рассказ этот, столь литературный, что, кажется, исходил из черной тарелки репродуктора, под которым она резала лук, был. оказывается, правдой, надышанной коровой сегодня в ночи…

Молоко текло по моим пальцам в ночи сумасшедшего медведя, не забыть сказать… Кому? что? не забыть…

Что?

Вот что, оказывается, не забыть. Вот что, оказывается, думал я тогда на берегу, когда подходил ко мне и рвал мою ниточку мужик…

Забыть или помнить? Вот в чем вопрос.

Именно, именно! Вот я не живу, потому что помню вчера и не живу сейчас, намереваясь жить по памяти в будущем… Значит, надо забыть, чтобы быть живым, реальным, сейчас. Но мир погиб из-за того, что забыли. Значит, помнить? Помнить, чтобы не погибло совсем уж все, как хозяйка коровы, противная баба, помнит же о своей корове! как тащила коня бабка Пелагея – так помнить!

Но помня – не живу, погибаю во всем, со всем: забывая, уходит из мира последний, кто помнит. Забывая – погибаю совсем, чтобы бояться умереть и не жить вообще. Уйти из мира, забыв его, чтобы жить самому, или остаться в нем, чтобы не быть в нем никогда, не быть в нем сейчас?

Так катил я домой пьяное колесо с дороги. В кармане таял леденец – гостинец от получки.

Забыть или помнить? Гамлет…

Судьба

Памяти Николая Рубцова

Каждую весну, переезжая на дачу, я вставал в курс событий нашей улицы за зиму…

Это странная улица. У нее нет ни начала, ни конца; она вдруг раздается вширь из тропки в болоте, затем тянется оправданно и солидно, в домах, садах и соседях, – и вдруг обрывается светлым, стремительно сузившимся тупичком. Там зияет пустота, голубая дырка меж деревьев… И кто здесь не живет и впервые окажется, никак сразу не догадается, что же это там, куда улица делась? А там обрывчик, спуск и – речушка, луг, пойма. Но для этого надо подойти вплотную, до последнего шага вглядываясь в расширяющуюся пустоту конца улицы – и только тогда поймешь… Может, потому и Глухая, что без конца и начала. И там, в этом зеленеющем сквознячке, приснившемся в легком, после непоправимого горя, сне, вижу я написанным, снова смытым и снова написанным слово «судьба». То есть при слове «судьба» перед моим мысленным взором рыбкой блеснет именно этот уголок… И я даже не замечу…

Там стоит домик, которого, очевидно, уже не может быть в этой жизни. Там живут люди, так и не сумевшие стать плохими… Это они захватили пол-улицы, создав свой тупичок и пролив, потому что участка как такового у них не было, а им надо было жить вокруг дома. Да и дом – какой дом! – чья-то бесхозная баня, в которой поселился без памяти давно один пришлый, никому не знакомый человек, да всех и пережил, так и оставшись незнакомым и пришлым. И хотя вокруг все живут люди, позже него появившиеся, даже позже меня, даже просто вчера – но эти поздние так упорно строятся, врастают, пускают толстые и тупые, как морковки и пальцы, корни, что, конечно же, это они тут живут: он с такой-то, она с таким-то, – не он. Домик вытеснен на край улицы, как спихнут. Весь его неравномерный участочек сполз с нее, как лоскутное одеяло, окунув краешек в речку… Банька кое-как, по мере надобности, обросла клетушками и сараюшками, потому что время идет, семья растет – и никто не уходит, захватив пол-улицы и уголок падающего берега; они обнесли свое хозяйство, свой лужок, волнистым, прозрачным, из жердей, заборчиком – и их жизнь сквозит у всех на глазах, теневая и неузнаваемая: висит гамак, брошен таз, единственная грядка, маленькая, как могилка, так, для порядку, чтобы «отметиться» в этом мире за население, грядочка со всем на свете: две морковки, три укропа и один подсолнух, – на правах клумбы: ее надо полить, как дать котенку молока или щенку, что осталось, – есть с нее нечего и, главное, незачем – никакого производства.

Там ничего не слышно: не спорят, не ссорятся, не кричат, не выясняют… кто-нибудь покачается в гамаке, забудет книжку, кто-нибудь выйдет босой на лужок, посмотрит на таз… и все. Дудки, не дознаетесь, кто это был. И всему остальному, полнокровному и напруженному, Утверждающемуся вокруг бытию пришлось исключить этот уголок из своего сознания, из сферы своих посягательств как невидимую часть спектра, как неслышимую часть диапазона – как несуществующую. Этот случайно обнажившийся кусок одновременности другой жизни, идущей (трудно поверить в такое счастье…) внутри застывших и неудобных, утвердивших и насадивших себя форм… Смотрят сквозь нас, мы– сквозь них. И это единственное место на земле, где что-то случается.

Именно его и переехало ночью, пьяного, поездом, что я и узнаю той весной или этой, и так проживу лето, что его нет. Но ничего не изменилось, даже что-то утвердилось в домике на краю. Я встречаю его живого, осенью, без ноги, и удивляюсь, что не замечал раньше, что он безногий… но это два разных рассказа и неизвестно, который сначала: сначала ли он был без ноги, а потом его переехало, ну а совсем вчера – я встретил его целехонького и живого, или, наоборот, время идет в обратном направлении у них на участке, нам навстречу или вспять от нас, – у нас-то оно не идет; их время проходит сквозь нас, и скоро у внучка наконец появится дедушка. Там, у них, иногда прибавляется народу, словно кто-то решится и перебежит – чур я тут! – и смотрит счастливо поверх заборчика, что удрал, удрал наконец от нас. Там все любят – какое кому дело! – пролитое мимо молоко…

Но и они тверды, не для нас– для себя, а в их твердости, как они в нас, что живет? Не там ли то облако, откуда приходят любимые мертвые договориться с нами во сне, что мы будем иногда встречаться, только ты никому не говори, а ты и не успеваешь, лопаясь от немоты любви, сказать, что хотел – «до завтра», и палец к губам – ни-ни! наша с тобой тайна… Чтобы утром, плеснув воды в лицо, заметить утро и – что же такое было? что же было?.. Вдруг вспомнишь, что нельзя вспоминать, – и улыбнешься: твоя с ними тайна. Не там ли все это живет, удерживаясь на краю?.. Может, там… где эти любовные и живые люди «не мы», так вот там, для них, до сих пор живет та единственная девушка, неповесившаяся, незастрелившаяся, но которую я убил, которую он во мне убил, под именем которой кто-то продолжает жить со мною снаружи своей глубины, с выставленной за дверь душою, неуклюже подражая бывшим ее жестам и словам, загримировавшись под убитую: ах, видно, что оттуда торчит не та, так я ведь для того дурно и загримировалась, чтобы было все для всех видно, мы ведь так живем, у нас – так…

Это вот так все страшно, если быть среди них, в любви, там, за прозрачным условным заборчиком, и оттуда, из собственной подлинности выглянуть на собственную улицу, собственное жилье, на себя самого, как на вампира, который надел на себя одежду высосанного им мальчика и имечко его к кармашку приколол, чтобы не запамятовать. Там мы все, Господи благослови, оттого так тесно в том домике, что уйти оттуда страшно и нельзя и он один из всех, да и дедушка, когда-то уголок этот нашедший, все еще жив из-под поезда, отрезав паровозу два колеса… Он у меня сегодня на маленькую попросил, а вчера отдал, хороший человек, хоть зачем уж меня так обижать, хоть я и переряженный в убитого мною мальчика, я бы ему с радостью рубль-то забыл, но не хочет он ничего со мною общего, отнимает у следующей маленькой рубль, отдает мне. Грустно. Что бы им такого приятного сделать? Ничего, никогда. Поджечь, разве?..

У них и пожар, у них и убийство, у них и тюрьма, у них и дети один за другим, у них и коровы нет, и огорода, у них это есть, чего у нас нет. У них – все, даже отсутствие того, что у всех, у тебя – ничего. Можно к вам? Не слышат. Калитка всегда нараспашку – никогда не перейдешь туда. Совесть не позволит. Вот то, что не позволит попроситься к ним, – это еще, значит, совесть…

Тут еще новая весна– мальчик, сынок, красивый такой, что прошлой весной женился на такой славной девушке (именно она прибавилась тогда за оградой в озерце их сползающей к речке пустоты)… мальчик, сыночек, вчера нынче ночью зарезали пулею ножом в висок; он с бандой связался, а потом развязался, завязал, как женился; то ли это, то ли еще как… нашли позавчера его, милого, в кустиках зарезанного, у Финляндского вокзала.

Так, так! Все не со мной! Никогда, ни почему, по природе– не со мной. Самоубийство в запасе. Судьба в отставке. Душа на пенсии. Совесть на приколе. Тело в ремонте. Ум в кладовке. Ищу дверь в поле.

Семейная чета, соучастники, съели в тиши ребеночка; его потом нашла в огороде бабушка, теперь поет ему колыбельные; идет чета к речке, муж корзину несет, полную белья, снятого с убитых ими людей, подошедших им по размеру и качеству для убийства. Вот так в зрачках отражаются перевернутые колышки в заборе – так и я… и лужок опустел, провожая меня взглядом брошенного таза. Как все кинулись в свою баньку со страху – таз забыли.

В доме том – судьба. Она происходит с теми, кто не смог стать нами, даже если хотел, а так и остался, присев на краешек наших глиножелезных форм, поместив себя так же ненарочно в этой жизни, как кому-то мама, чья-то бабушка или просто дальняя тетя.

Это и есть понятие народ– и уж не песенки, не березки – народ, то есть божья судьба, которая с кем-то еще на земле происходит. Среди них все те, кто был, кого нет, кого и не было. Все, что я любил, все, что люблю еще по своей остаточности, все, что у меня было, и все, что у меня осталось – очень мало, – но это теперь уж все, что я люблю. Судьба – народ, народ – судьба; я, отлученный, сбоку. Пока не выйдет вся зависть, пока не помещу оставшуюся от меня щедрую крошку на загребущую ладонь – до тех пор никогда не пройду туда, где все как на ладони, куда калитка всегда настежь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю