Текст книги "Преподаватель симметрии. Роман-эхо"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Он подошел к окну и распахнул его чрезмерным движением. Его обдало чуть винным запахом свежих дров и прохладного вечера – опять осень… Из-за нагромождения дров видна была только бессмысленная голова Гумми. Она то появлялась, то исчезала вслед за топором. Гумми пел, и, прислушавшись, доктор Давин с удивлением разобрал слова:
Озирая страну
С деревянной Луны,
Вижу деву одну,
Как Луну, со спины.
Но не видит одна,
Кому обе видны,
Только видит она
Половину Луны.
Ну, ну, ну…
Эту печальную песенку он очень весело пел, опровергая даже тот смысл, который в ней, при большом желании, можно было бы обнаружить. Доктор усмехнулся, и зависть его прошла. „Нельзя же действительно завидовать Гумми, что у него так легко разлетаются дрова, когда у меня так туго выходят слова… Это определенно разные вещи“.
„Милая Джой, – писал он, – я весь во власти новых мыслей, в корне меняющих положения нынешней психиатрии, – не означает ли это, что именно сейчас закладываются основы современной науки?.. Думаю, если бы подчинить нашу практику сокровенному индивидуальному анализу каждого частного случая, то наука бы распалась на число этих случаев, равных каждой жизни. Только рабочая грубость, оплаченный практицизм и практическая бездарность и нерадивость практика приводят к обобщению и группированию психик по самым приблизительным и варварским признакам. Кроме справедливо-тюремной или попечительской функции в случаях очевидных патологий (которую как раз мы исполняем далеко не на христианском уровне), приходится сознаться себе, что наша наука не имеет ни на что права. Права лечить душу не может быть ни у кого, кроме любящих и имеющих душу“, – писал он, подставляясь тонкостью и чистотой помыслов под доброжелательную оценку Джой.
„Мы способны разрушить примитивный идеал, но не способны воздвигнуть на его месте более просторный, вмещающий в себя то, что мы разрушили. Если бы человеку платили те же деньги за то, что ему свойственно, а не за то извращение, с каким он приспособился к удаче, то премьер-министр и великий ученый охотно бы испытали наконец уют своего места и счастье соответственно, находясь сейчас на месте колющего дрова Гумми. Если бы каждому предоставить, разгадав его сокровенную тайну, простое занятие, приносящее ему радость, то мир бы впал в слабоумие, а на Земле воцарился золотой век. Люди не все сумасшедшие только из страха одиночества, только потому, что рядом есть другие, – и они все сумасшедшие, потому что принимают условность общего существования, не разгадав ее умом. Настоящая трудотерапия возможна лишь в Раю. Единственное объяснение тому, что я как человек делаю, это „мне-свойственность“, но эта свойственность лишь приписана мною себе. Иначе почему мне так трудно, так насильственно делать все то, что делать я считаю не только своим долгом, но и призванием? Лишь потому, что другие делают столь же несвойственные им вещи хуже меня? Но не значит ли это, что они просто нормальнее меня в своей неспособности делать с рвением несвойственное их душе, что они, лентяи и иждивенцы, в этом смысле ближе к Гумми, ближе к своей природе, хотя бы не насилуя себя? Инерция обывателя – естественна. А уточнение мира, та высшая „естественность“, которую я оправдаю своим якобы гением, – тщеславная чепуха, развращенный нуль“.
Он перечитал, удивляясь. „Поэт, тьфу!.. – сморщился, застеснялся. – Что за наваждение такое! Я стал праздным провинциалом. Как стыдно… Нет, Джой права… Поедем. Хоть в Петербург, но в Европу. Как мог я в мечтах о творческом порыве предполагать, что уединение и изоляция, устранение помех к труду – есть благоприятные условия для его выполнения? Чушь! Вне среды, заинтересованной в моей работе, усилия мои бессмысленны и действительно праздны… Назад! Хоть к месье Шарко, под его дурацкий душ…“
Наконец-то счастливый характер Гумми принес счастье ему самому!.. Не все же ласкать поленья… Ему теперь было зачем, кому и для кого, а так же – куда и к кому. Как говорится, жизнь его обрела смысл. Он разделил свое одиночество пополам. Он был счастлив.
Он и сам не заметил, как в первый же раз, пока он провожал доктора Давина от вокзала до его желтого особняка, успел ему рассказать все, всю свою жизнь, все, что знал, и даже все, над чем задумывался. Его и это удивило, и еще больше то, как быстро он все это рассказал, какая маленькая оказалась его жизнь – как у новорожденного. Он даже замер с открытым ртом, нагнав своим рассказом на полдороге настоящее мгновение и совпав с ним: вот он идет с доктором по этой дороге… Этим вся его жизнь и кончалась. Венчалась удачно – он покачал головой, посмеиваясь над собой, и закрыл рот.
Доктор ужасно заинтересовался всем, что рассказал Гумми. Он ему сразу поверил. Иначе зачем бы он стал задавать столько вопросов?
Действительно, случай показался Давину любопытным. Он объяснил себе эту легкость общения, некоторое обновление и неожиданность собственных соображений в присутствии Гумми чисто профессиональным обострением. Он и не мог этого иначе объяснить, а то, что ему было просто приятно в его обществе, необъясненное, накапливаясь, вдруг раздражало его своим неясным скоплением – он удивлялся тогда самому себе: что это с ним? на что он тратит свое гениальное время? – но тут мысль его неожиданно поворачивалась, упершись в простодушие собеседника, и возрождалась прежде, чем он успевал понять ее, – чувство волнующее и радостное… И беседа текла.
О прошлом Гумми ему так ничего и не удалось узнать. Гумми сам искренне недоумевал. Он даже не знал, сколько ему в точности лет. Он был не старше, но, пожалуй, и не младше Давина. И вот за эти, достаточные уже годы, он помнил словно бы лишь этот городок Таунус, а остальное время… у Гумми круглели от простого напряжения глаза, будто он видел перед собой нечто определенное, но столь не названное, что и слов не найти. Слова его, временами вполне гладкие, иногда даже образные, комкались, мялись, таяли, превращаясь в характерную идиотическую кашицу. Из всего его натужного мычания о прошлом мог Давин понять, что Гумми пролежал всю свою жизнь, свернувшись, как зародыш, в некой большой прозрачной плеве, сквозь нее просвечивало небо и никогда ничем не заслонялось. Иногда Гумми говорил, что был спеленат, иногда – что лежал на чем-то вроде кровати, на диване, с открытыми глазами, под прозрачным колпаком, без крыши.
– Может, кровать стояла в поле? – спросил Давин.
Гумми посмотрел на него с испугом, но, не обнаружив иронии, обрадовался:
– Может быть, в поле… Запах такой помню.
Про монастырь Дарумы он тоже больше ничего не помнил. Все забыл. До монастыря, наверное, проспал с открытыми глазами, но и в монастыре был то ли год, то ли два, то ли неделю, не больше.
– Колол там дрова? – с поразительной догадливостью спросил величайший диагност в будущем.
Это был очень точный вопрос, с его помощью Гумми удалось припомнить…
– Нет, там дров совсем нет. Там горы. Я носил воду.
Но больше – все. Второго столь же пронзительного вопроса Давин не мог придумать и поставил на прошлом Гумми точку. И стал интересоваться Луной…
Гумми настороженно взглянул на доктора и опять не уловил никакой тени, кроме участия и интереса.
– Да, я был на Луне, – согласился Гумми.
– Но как это вам удалось? – Давин переиграл. Даже не знавший иронии Гумми заметил; заметил и потускнел.
– Вы мне не верите…
– Да нет же! – заспешил Давин самым искренним тоном. – Я абсолютно вам доверяю. На мой взгляд, вы человек, не способный врать. Но согласитесь… Это же никому из людей не удавалось…
– Вот и вы тоже… расстроился Гумми.
– Уверяю вас…
– И вы тоже говорите, что я не человек…
– Я этого никак не говорил!
– Вы сказали, что „никому из людей“. Кармен тоже так говорит: „Ты не человек“.
– Вы меня неправильно поняли… – начал пояснять Давин. Думал он в этот момент с интересом о том, какая же на самом деле существует связь между сумасшествием и способностью логически мыслить. „Быть может, безукоризненно логические построения есть своего рода признак. Нормальное же мышление как раз алогично. Механизм здорового мышления сводится к тому, чтобы суметь не отметить, пропустить, изменить последовательности… Перескок, перенос… какое-нибудь должно быть слово… Может быть, было уже… Мышление протекает как бы в двух слоях, не подозревающих о своем параллельном существовании: в глубине – немое вековое знание, и логический лоск для самообольщения поверху, как наряд… Неназванное – покрыто беспорядочным слоем названий, слов… Как это пока звучит пусто, неопределенно, не то… Но – что-то есть, закономерность, механизм… Назвать его, объявить!.. думать, над этим думать!“ – дал он себе указание на будущее.
– Они просто не понимают, что значит летать, – жаловался Гумми. Птицы, конечно, тоже летают. Но люди же не птицы. Люди летают иначе. Они не приспособлены, как птицы. Люди не знают, как они приспособлены, и думают, что летают только птицы. Конечно, нельзя представить, что человек летает, как птица. Вот они надо мной и смеются. А я не машу руками, как крыльями, когда летаю. Это же не так делается…
„Однако этот идиот удивительно тонок! – подумал Давин. – Нет эквивалента… как всегда, нет эквивалента!.. Что чему равно? Где ум, где бред? Одна лишь договоренность, циничность которой опущена по еще одной договоренности, которая, в свою очередь, забыта. О, господи! – вдруг взорвался про себя Давин. – Додумаю ли я сегодня до конца хоть одну мысль!..“
– Это так же просто, как любая способность, если она есть. И так же недоступно, если ее нет. Это обыкновенная способность, как все другие. Чуять запахи – разве менее удивительно? Есть ли что-либо не удивительное и не чудесное у Бога?
„Господи! – взмолился Давин. – Он не может так говорить! Это он сейчас сказал, или я подумал? Нет, положительно, сумасшествие заразно…“
– Ну, так покажите, – сказал он, не смягчив тона.
– Вы мне не верите… – Горе, мигом распространившееся, залившее лицо Гумми, было так глубоко, что доктор задохнулся и чуть не взвыл от отчаяния. Нет, это было выше его сил.
– Ну, как же не верю! – впервые окончательно сорвался он. – Я именно – верю вам! – Он кричал, разделяя с людьми заблуждение, равное их хитрости, а именно, что грубость есть проявление искренности. – Я верю вам!
– Понимаю, – сокрушенно и покорно кивнул Гумми. – Мне-то вы верите, вы в меня – не верите…
– Слушайте, Гумми! Вы поразительный человек! Нет, я вам совершенно серьезно говорю, я не смеюсь, вы потрясающий человек! Вы сами не понимаете, какой вы… – Чем больше он нанизывал и уточнял интонацию, тем более смущался: сколько же надо употребить слов, чтобы заставить человека поверить в то, во что сам не веришь… Собственно, слова только тут и требуются. Остальное – существует. „Необходимо и достаточно, – со вздохом подумал он. – Лучше бы я стал математиком, чем уточнял неточные мысли о жизни…“ – Уверяю вас!..
Но Гумми поверил и, казалось, замурлыкал от счастья.
– Я вам верю, – сказал Гумми.
– Вы научились летать в монастыре? – снова вглубь догадался Давин.
Это резкое возвращение вспять возымело неожиданное действие: казалось, Гумми что-то вспомнил – так он разглядывал округлившимся и остановившимся взором перед собой нечто, чего перед ним на самом деле не было.
– Да… Учитель… Он пил воду… Я должен был постигать пустое… Снова слова, только что поразительно находившие друг друга, слиплись, как леденцы в кармане. – Выпил воду, посадил в угол… Немножко бил палкой… В глазах Гумми что-то прорвалось и выскочило наружу. – Он меня спросил: „Где в этой чашке выпитая мною вода?“ Я сказал, что в нем. Тогда он меня очень бил. Потом поставил пустую чашку передо мной и сказал: думай о том, что в ней… И ушел, заперев дверь. Я был там три дня и думал.
– Хм… – сказал доктор Давин.
Лицо Гумми прояснилось:
– Вы мне подсказали, и я вспомнил. Так и было. Я смотрел в чашку три дня.
– Это по меньшей мере странно, – вздохнул Давин.
– Я вам сейчас попробую объяснить. Кажется, тогда мне и удалось в первый раз… Я окоченел. Потом вдруг согрелся, и все стало цветным. Я оказался в том же, однако, помещении. Мне стало очень любопытно, страшно и весело. Именно весело, но я не смеялся. Озираюсь, и оцепенение во мне греется и звенит, как цикада. Все – то и не то. Вдруг вижу: чашка в другом углу стоит. Я даже не поверил. Наверное, не заметил, что отошел от нее в другой угол. Вернулся к ней – нельзя было ослушаться учителя. Стал около нее на колени. И опять чувствую, что-то не то. Единственное узенькое окошко было прямо надо мною, в углу, где меня оставил учитель, а теперь, когда я перешел, оно опять оказалось надо мною, точно такое же. Я оглянулся на тот угол, из которого только что перебрался к чашке, и закричал – так мне стало страшно: там по-прежнему, в той же позе, стоял я на коленях. Понемногу я оправился и рискнул снова взглянуть на него. Он был в точности я, и мой испуг удивительно быстро таял – я все больше смотрел на него во все глаза и чувствовал, как он просыпается. Не знаю, как я понял, что он знает о моем существовании и дает мне привыкнуть к себе. Он старательно не смотрел в мою сторону. Я помню, что он не смотрел нарочно. Не знаю, как он дал мне это понять. Наконец он ко мне обернулся, посмотрел на меня насмешливо и подмигнул. И это вдруг оказался не он, а я, когда, подмигнув, поднялся с колен и какой-то миг постоял над бывшим, опустевшим мною. Затем я как-то длинно изогнулся вбок и оторвался от пола и так недолго парил над тем, оставшимся в углу, собою, робко и все с меньшим, казалось, интересом следившим за мною. Он мне стал скучен, как будто я понял, что с ним все правильно, все в порядке. И, повисев над ним секунду, изогнувшись, я легко взмыл к потолку, и всего меня охватила такая радость! Я знал, что мне все распахнуто, и заточение в тяжелом и твердом мире для меня окончено. Наспех опробовав свои возможности, покружив, переворачиваясь, по комнате и, как-то мгновенно, поняв все приемы и обучившись им, я взмыл в окошко. Помню, оно было пыльным.
„Типичный наркотический бред, – думал доктор. – Неужели он и впрямь был в Азии?..“
– А дальше? – спросил Давин с детским нетерпением, уже не удивляясь способностям Гумми к изложению. – Вы прекрасно рассказываете, понятно очень… Дальше?..
– …Я увидел сверху монастырь и горы, я порхал, как бессмысленная бабочка, и вдруг обнаружил, что отлетел очень далеко, подо мной было море, и я стал падать. В этот момент в келью ворвался учитель и с криком: „Кто тебе это позволил? Как ты посмел!“ – стал бить того, в углу, палкой по голове. Тот не шевелился, как глиняный. А учитель все бил и бил, приговаривая: „Не смей этого делать! Это грех! Ты будешь наказан!“ Будто он не наказывал, а всего лишь бил. Проскользнув незаметно в окошко, я встал в свой угол перед пустой чашкой и смиренно не смотрел в их сторону. Мне, однако, показалось, что один или другой раз он бросал взгляд в мою сторону. И бил „того“ все неистовей. Мне его не было почему-то жалко. Тут учитель вдруг бросил „того“, повернулся ко мне и, рассмотрев меня теперь в упор, сказал: „Пришел в себя? Больно? Боль пуста“. И вышел.
Гумми опять замолк. Он был далеко.
– А Луна? – нетерпеливо воскликнул Давин.
Щеки Гумми вздрогнули, будто он спрыгнул с большой высоты, и он сморщился. Опомнившись, продолжил, но уже как-то устало, и слова все более вяло сходили с его языка.
– Я очнулся на полу… Весь избитый… Чашка стояла с водою. Я выпил воды… – И он замолчал.
– Про Луну… – сказал Давин жестоко.
– Я улетел на нее.
– Когда?
– После этого.
– После того, как выпили воды?
– Да.
– Но как же? Вы же парили. Это же медленно. До Луны около четырехсот тысяч километров. Десять раз вокруг света…
– Это не важно… – с трудом произнес Гумми, будто с каждым словом у него распухал язык. – Парить – это удовольствие, баловство… А можно еще оказываться.
Доктор Давин устал, как язык Гумми; будто это он сам еле ворочался в его рту.
– Ну, и какая же она, Луна? – спросил он со скукой. Глаза Гумми остекленели от немоты. Что-то стремительно приближалось к ним вплотную, и взгляд его разбивался. Словно он видел перед собой что-то все ближе, настолько отчетливо, что терял дар речи, потому что не вспоминал, а – видел. Давину даже на мгновение померещилось, что в его радужной оболочке отразилось нечто, чего перед ними не было (они как раз шли по полю), и он затряс головой. – Так что же, какая? – спросил он настойчиво.
– Коричневая… – еле выжевал Гумми и выпустил слюнявый пузырь.
„Да он еще и припадочный…“ – успел подумать доктор.
…Когда Гумми пришел в себя, над ним склонялось встревоженное и виноватое лицо Давина. Он тер Гумми виски. Он так обрадовался, когда Гумми пришел в себя, заулыбался заискивающе и ласково.
– Бога ради, простите меня, Тони… Я вас замучил своими расспросами. Я абсолютно верю, что вы тогда были на Луне.
Гумми посмотрел на Роберта с любовью и снисходительностью, как на ребенка…
– Я только что был там, – сказал он, поднимаясь с травы.
Давин прилег в своем кабинете ровно на секунду и как провалился. Он очнулся оттого, что ему в глаза било солнце, необыкновенно бодрый и испуганный, что проспал так долго. Солнце приходило к нему на диван теперь уже после пяти, к вечеру. Он стремительно сел, злой, звонкий и дрожащий, как запевшая под ним пружина дивана. Посидел секунду, пока проплыли перед глазами черные, в искорку, „вертижцы“, и так же решительно встал, как сел. Потянулся властно, с хрустом. „Что за бред примерещился… Чушь. Пора заняться природой снов вплотную, а я их вижу вместо того, чтобы работать“. – Он еще покачал головой, усмехаясь и подтрунивая над собой: экая тонкая творческая психика… любимая уехала… Гумми… Тони… Луна… Что за чушь!
Он уверенно направился к столу, к своей рукописи о природе сновидений. Он любил вид из окна, любил взглядывать туда для сосредоточения. Он взглянул – за окном колол дрова человек. Так это был Гумми.
В провинции, да еще в те времена, все быстро обретает (обретало) ритм. Сегодня впервые встреченное завтра становится знакомым, послезавтра обычным, а послепослезавтра – ритуальным.
Жители Таунуса привыкли встречать эту странную пару прогуливающейся к концу дня по Северному шоссе, до города и обратно. О чем они могли так важно беседовать? Чтобы не возвышать в своих глазах Гумми, таунусцы понизили доктора. Что доктор тоже „того“ – ставило все на свои места и вровень. Что тут удивительного, когда такие штуки болтаются в небе?.. И они тыкали в дирижабль. Все-таки следует отметить, провинция не только потому бедна событиями, что их нет, но и потому – что они не нужны.
Поэтому-то редкие вещи и собираются вместе, за неупотребимостью (в музеях такая же картина…): Гумми и доктор стали нужны друг другу, будто лежали в одной витрине. То, что Гумми обожал Давина – за красоту, за ум, за человеческое отношение, – это нам понятно, а вот что доктор находил в нем, кроме любопытного клинического случая? Легче всего подумать, что передовой доктор испытывал на Гумми высокогуманные методы лечения, небывалые в домах скорби того времени: доброта, уважение, внимательность, доверие, внушение чувства полноценности и т. д. – целый комплекс. Скорее всего, так это и выглядело и так бы хотел это видеть сам Давин, но мы уже поминали, что он был остер и подмечал не только за другими, но и за собой, и вот, подмечая, он не находил подобное объяснение своей связи с Гумми исчерпывающим, но полной разгадки – не то не находил, не то даже избегал. Простое объяснение его ответной привязанности чувством удовлетворения от праведного исполнения врачебного долга (в конце концов нравится же человеку поступать хорошо, иначе это было бы совсем уж невыгодно!..) и даже допущение некоторой доли нормальной человеческой привязанности к обласканному и безгрешному получеловеку (котенку, собачке…) не вполне подходило. Давин не был привязан к Гумми, а – нуждался в нем. Почему так, он сам не понимал. И старался не понять, потому что каким-то образом это размышление оборачивалось против него: принимая любовь Гумми, он понимал, что не любит сам. Причем если бы только Гумми!.. А то, ловя отсвет любви Гумми, начинал понимать, что не любит он – в принципе, как не любят никого. То есть и Джой… И это бы еще не до конца отравляло душу, если бы он не ловил себя и на том, что с Джой он не испытывал подобного неравенства в чувствах, какое испытывал с Гумми, то есть что же получается?.. что и Джой не любила его? А вот это уже не устраивало гениального доктора.
Так что не следует думать, что отношения их были безоблачны. Безоблачен был один Гумми.
К тому же Гумми влюбился в Джой. И, по-видимому, именно в нее, а не в портрет, как полагал доктор, не забыв пристрастия Гумми к дешевым открыткам. Фотография была выполнена в этот приезд Джой и получилась удачно, вернее, удачно не получилась: Давин снимал впервые, неточно установил фокус, недодержал в проявителе… вышло чудо. Это белое сверкающее пятно волос и улыбки, сливающихся с ослепленной листвою куста за спиною… „Не смейся! Не шевелись!“ – а она как раз и рассмеялась и повернулась, и этот поворот и эта улыбка так и остались, застигнутыми, но не пойманными. Мгновение не остановилось и было прекрасным. Казалось, Джой сейчас дообернется, и тогда наступит счастье. Потому что именно счастье – вышло здесь лицо ее. Не в том смысле, что она „лучилась счастьем“ – этого как раз, если присмотреться, не было – даже какая-то тревога просвечивала сквозь этот все заливший свет… Она сама – была счастье. То, что есть только сейчас, но не в следующее мгновение, есть вообще, но не у тебя, не в руках…
– … Гумми? Проходи, проходи. Что ты там мнешься в дверях? Проходи, садись. Что тебе, Гумми?
– Я хотел сказать… Я не могу найти второго такого же камешка.
– Какого камешка?
– Вам вчера так понравился камешек, который я принес. Я хотел найти еще…
– Ничего, ничего. Гумми, еще найдешь.
– Нет, не найду.
– Не огорчайся. Гумми.
– Я понял, что нельзя специально… специально не найти… найти – это случайно… нельзя найти, что хочешь…
– Что ты хочешь этим сказать?
– Найти – это не нарочно… это… – И тут голос Гумми странно затрепетал и осекся, а Давин прервал бег пера: в чем дело?.. – Я бы отдал жизнь.
– Что? что такое? – растерялся Давин: Гумми моргал, словно глядел на яркий свет, там, над доктором… Давин обернулся и увидел Джой. Он увидел именно ее, а не портрет. Ока была там, в саду, на ярком солнце, будто у него над головой было окно, и она смеялась, что Роберт до сих пор не знал об этом. Давин помотал головой и снова столкнулся с молитвенным взглядом Гумми – именно он освещал Джой. Портрет потух.
– За что ты бы отдал жизнь? – суховато спросил доктор.
– За такую красоту я бы отдал жизнь, – потрясение повторил Гумми, во рту у него опять была каша.
Давин вспомнил те открытки на вокзале и усмехнулся нехорошо.
– Ладно, ладно. Гумми, – сказал он отрывисто. – Ступай. Ты мне мешаешь работать.
„Милая Джой! – писал он. – Ты и не представляешь, какое впечатление произвела ты, вернее, твой портрет, на моего Гумми…“
– Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! – воскликнули таунусцы в первый же раз, как увидели их вместе. – Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! – воскликнули они во второй.
И если бы они подслушали (а они подслушали…), о чем говорит этот маленький и лысый Дон Кихот со своим высоким и знойным Санчо Пансой… о чем они могут друг с другом беседовать, кичливый книгочей и круглый идиот, то их предположение, что доктор и сам не прочь подлечиться, настолько бы подтвердилось, что и подтверждать не требовалось.
– Так ты полагаешь (на два с половиной шага доктора – четыре тупеньких шажка Гумми), что это не внешняя сторона, а внутренняя?
– Всегда – внутренняя, – убежденно говорил Гумми. – Просто люди смотрят наружу.
– Ну, а если мы вывернем наизнанку?
– Вот именно, радовался Гумми, – то и получится.
– Ага, – соглашался доктор, напряженно думая. – Значит, люди обладают перевернутым восприятием и наружную сторону воспринимают за внутреннюю и наоборот? Как только родившиеся видят мир перевернутым, так?
– Почти так. Только наружной стороны – вообще нет.
– Я могу согласиться с твоим рассуждением, но не с твоею уверенностью. Гумми. Как так – внутренняя, и все?..
– Я так вижу.
– Ну, а когда ты разглядываешь, например, паровоз, разве он не снаружи тебя? и разве ты видишь топку и котел?
Гумми замычал от невыразимого огорчения.
– Ты хочешь сказать, что я опять формально запутываю рассуждение? Что ты говорил о другом пространстве?
Гумми с облегчением закивал.
– Вы сказали нарочно. Но я вижу и топку, вижу пар – ему тесно.
– У тебя просто богатое воображение. Гумми.
– У меня нет воображения. Я не могу придумать, чего нет.
– Ладно, я отказываюсь от своего примера. Это, ты прав, примитивно. Перейдем к более сложной машине. Поговорим о нас. Вот ты и я…
– Я думаю, машина менее примитивна, чем вы думаете… – печально сказал Гумми.
– Вот так здрасьте! – изумился доктор. – Только что ты, кажется, утверждал обратное. Что в изобретениях человека нет ничего сложного, что они на несколько порядков ниже всего живого.
Гумми пожевал от невыразимости.
– Ты меня не понял?.. Порядок, Гумми – это, как бы сказать, уровень, что ли.
Гумми кивнул.
– Я понимаю порядок. Порядок – это когда правильно. А правильно это когда на своем месте. Машина, и человек, и небо… Я сказал, что машина сложнее именно потому, что она не снаружи. Она не сама. Она более сложна, чем нам кажется снаружи, потому что… в ней часть нашей сложности. Не мы сложнее ее, а она проще нас. – Гумми запыхался от усилий речи, как паровоз. – Я не могу это сказать словами.
– Ты же не можешь отрицать, что человек стал человеком именно потому, что развился – познал, изобрел, научился? Человек – самое сложное, что есть на Земле, именно потому, что начинал с простого. Без колеса, рычага, паруса он бы остался на примитивном уровне.
Гумми страдал. Они будто рыли туннель с двух сторон, не видя друг друга: доктор искал слова попроще со своей стороны, Гумми же не находил слов для того, что было ему так ясно.
– Это еще сложнее, – булькнул он.
– То есть? я тебя не понимаю, Гумми.
– Колесо, рычаг – сложнее.
– Сложнее паровоза?!
– Конечно.
– Я попробую выразить… это интересно… Не значит ли твоя мысль, что кирпич сложнее дома, что атом сложнее молекулы, что клетка сложнее организма, что вообще элемент сложнее соединения?
Гумми радостно закивал.
– Но – почему же сложнее?? – взорвался доктор.
– В них больше тайны.
– 0! – Давин был поражен и, кажется, даже понял, но сам себе не поверил. Не мог же и впрямь Гумми выражать вещи такой сложности?.. Конечно, эта странная мысль – с какого только боку? – сама вошла ему в голову. И вышла…
– Но паровоз, фотоаппарат, телефон… Ты же не понимаешь, как они действуют? Это же тайна для тебя?
– Это не тайна, это – секрет. Его кто-нибудь знает. Тайна – это то, что не знает никто.
– Сейчас не знают, потом узнают. Найдут, из чего состоит атом. Откроют механизмы клетки. Все откроют, и тайны не будет.
– Тайна остается.
– По-моему, – сказал доктор, – мы с тобой опять договорились до существования Господа Бога. – Доктор сердился, и сердился еще на то, что ему была неясна природа этой его злости, будто она была элементарна, как атом, то есть никакой системой слов уже не определялась. – Ты же не ходишь в церковь, ты же не веришь в Бога, ты же уже соглашался, что его нет.
– Я не говорил, что его нет. Я не верю в вашего Бога. – Глаза Гумми остекленели, пена опять запузырилась в уголке рта. – Он – ваша машина, он – ваша часть. Человек не может верить в Бога, потому что Бог не снаружи. Потому что мы внутри веры. Мы частица веры Бога… Он забормотал неразборчиво, доктор спохватился, и ему стало стыдно своей жестокости.
И как раз тут их нагнала Кармен. Она тащила за собой козу.
– Гумми, пошли домой, – строго сказала она и повела покорного Гумми, а Гумми повел козу. Гумми пошел за ней, как слепой ребенок. – Грех, доктор, с чувством сказала Кармен. – Стыдно, доктор, – сказала она, в последний раз оглянувшись.
Доктор долго и недвижно смотрел всем троим вслед.
Давину было стыдно. Точнее, он злился на некое чуждое чувство, которое то ли впрямь было ему несвойственно, то ли он его таковым полагал, подобно всякому передовому человеку, сопротивляющемуся всему врожденному как атавизму. Странно, но именно этот убежденный (интересное слово… кем же?), самоуверенный человек ловил себя на том, что теряется в обществе интеллектуально неконкурентоспособного Гумми. Казалось бы, подобное чувство от жизни и от мира должен был испытывать не он, а Гумми; постоянную неспособность участия в чем-либо общем, доступном всем – в игре ли, в пляске, – в любом коллективном действии. (Нам знакомо это чувство неудачи, когда нас не брали в детстве в игру, и то чувство покинутости и зависти при взгляде на все это веселье сбоку, которое, впрочем, не сравнить с тем чувством опасения, даже страха и мучительной неловкости, если нас в эту игру вовлекали, и мечта в ту же секунду перевоплощалась в насилие над тобой.) Так вот, не Гумми, а Роберт испытывал именно это чувство неспособности и недоступности, едва ли не впервые с отдаленных детских пор, именно рядом с Гумми. Он ему почти завидовал, что было ему крайне непривычно, ибо он не завидовал никому, вполне разделяя с собой свое первенство, и вот позавидовал лишь самому большому лишенцу рода человеческого – слабоумному. Зависть не зависть – тут бездна оттенков. Скажем, в секунду особой чувствительности, испытывая непривычное пощипывание в области сердца, мог он даже предположить, что его симпатия к Гумми происходит из некоего родства: „Он похож на меня в детстве“ или „Я был похож на него в детстве“, – что-то такое, узнавание. И – сожаление; „Да теперь я не тот“ или „Раньше-то я, может, получше был“, – не договаривая, что же стало плохо, „Убил в себе идиота“, – даже прошептал он себе однажды. Но – спохватился. Он вообще постоянно спохватывался, не давал себе спуску. „Нельзя, нельзя… – внушал он себе. – Так можно дойти и до…“ До чего? „Положительно, глупость заразна“, – постановил он. Он стеснялся перед собой именно так, как стесняются чего-либо на людях. Но никто его не ловил на помысле, а на слове он не дал бы себя поймать.
Конечно, если мы заглянем в то время, то обнаружим в людях навыки большей порядочности по целому ряду вопросов. То, что доктор, с его передовым мировоззрением, был еще не способен не то чтобы нахамить, а обидеть, задеть, оскорбить, не следует ставить в заслугу его тонкости. Еще не то время, и оно еще придет. Так вот, несмотря на эту потенциальную нетонкость, он не мог не испытывать некоторого чувства неловкости от соглядатайства при общении с Гумми. Гумми был – вот он. А Давин – нет. Он испытывал Гумми и испытывал неловкость, этот полустыд за себя, за свой остывший взгляд объективного наблюдателя. Гумми не играл ни в какую игру. И, сталкиваясь с его уникальной однозначностью, адекватностью, проще искренностью, испытывал Роберт острый укол стыда, и мысль его приобретала чуждый науке нравственный оттенок – заострялась. Доктор, конечно, обобщал, выходил вширь (широко помыслить – очень часто недурной выход из нравственного затруднения: помыслил – как сделал что-то…), думал о природе человеческих контактов, о неравенстве природы, о психологии контакта неравных, о безнравственности неравного общения…