Текст книги "Суд идет"
Автор книги: Андрей Синявский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Вот тут, посередине, Марина сменила партнера. По ее знаку подскочил следователь Скромных, заранее вихляя задом. Он увлек Марину в новый круговорот.
Владимир Петрович проводил насмешливым взглядом одинокую фигуру Карлинского и опять, делая вид, что курит, повернулся к танцующим.
На выгнутой шее – лицо. Оно застыло. А тело пульсирует в такт музыке, перебирает ногами. И спящее лицо покачивается. Будто лунатик, Марина идет по комнате. Вот она придвинулась к своему кавалеру, отступила, снова придвинулась. Лицо покачивается. Белое, строгое, как от другого туловища, оно не принимает участия в окружающей суетне Переплетаются ноги, пыхтит очередной счастливец, нетерпеливо ждут своей минуты следующие мужчины. Но лицо Марины спокойно, точно она отсутствует, точно ей все равно, кому и когда достаться.
И эта мертвая неподвижность ее лица и эта длинная очередь к жертве, впавшей в беспамятст-во, вызывают уже не ревность, а ужас – перед насилием, что совершается в его доме, у всех на глазах, под музыку. Чтобы как-то остановить их – потерявших стыд и совесть людей,– прокурор подходит к извертевшемуся вконец патефону и будто бы ненароком, споткнувшись, опрокидывает его на пол.
Юрий не мог заснуть. Последнее время, по ночам, с ним бывало такое: вдруг он вспоминал, что должен умереть, и начинал бояться. Особенно часто это случалось, когда он лежал на спине.
Жизни его не угрожала опасность, и можно было надеяться, что он проживет еще лет двадцать пять, а то и все тридцать пять, если будет беречь свое здоровье и бросит курить. Но самая мысль о том, что через двадцать пять или даже через сорок лет ему предстоит умереть, была нестерпима. Это очень страшно, когда тебя нет, а другие еще существуют.
Гроб и могила его не пугали. Главное – что ничего не будет после смерти, ничего и никогда, на веки вечные. Если бы спровадили в ад, и то лучше: пусть поджаривают на сковородке – все-таки какое-то самосознание остается.
Ему вспомнилось, как в детстве он завидовал слонам, которые живут сто пятьдесят лет. А щуки, говорят,– двести. А когда умер отец, Юрий бился в истерике и все думал, что ему жаль бедного папу, а он себя жалел, догадываясь о своей смерти, и потом долго расспрашивал всех про загробную жизнь в надежде, что она есть.
Зачем они отняли веру? Личное бессмертие заменили коммунизмом! Разве может быть какая-то цель у мыслящего человека, кроме себя самого?
Чувствуя, что он умирает и вот-вот совсем исчезнет, Юрий сел на кровати и зажег лампу. Он кашлянул и подумал, что тогда и кашлять уж не придется. Потом увлажненными пальцами потрогал стул, который останется (и ножки стула останутся!), в то время как Юрия уже не будет.
Рассказать об этой беде – некому. Всякий станет смеяться над тобой, а про себя думать: "Я ведь тоже умру". Сочувствия не дождешься.
Был только один выход – самообман. К нему прибегают люди, отвлекая себя чем угодно от этой – сводящей с ума – пустоты. Кто занят политикой, как медведь Глoбов, кто, вроде Марины... Марина! Вот где нужно искать спасение! В этой женщине, самой красивой из всех женщин, каких он знал.
Юрий привстал, вынул сигареты и закурил, чтобы лучше схватить скользящее из головы решение. И выпуская дым изо рта, чувствовал, что он жив, и курит, как полагается, и затягивается по-настоящему, и выпуская дым изо рта, как мертвые не могут. И радуясь этому, выпускал изо рта дым, и курил, и опять радовался.
Марина и впрямь была достойным занятием. Он сам, задолго до этой ночи, интуитивно, как лошадь в буран, выбрал верный путь. Он объявил себя средством, всего лишь средством, ее красоты. Он восхищался и потакал, желал и раболепствовал. И не раз был унижен и брошен, как сегодня – во время танцев. Но только теперь Юрий мог, положа руку на сердце, сказать, что сделал открытие, может быть, позначительней Архимеда.
Пусть точкой опоры послужит ему Марина! Эта недотрога, возомнившая себя целью мирозда-ния, станет средством от бессонницы. А целью, целью будет он сам и его победа над нею. Он поразит Марину тем же оружием, применит любые средства, чтоб доказать свое превосходство.
– Боже, как унизительно будет ваше паденье! Я уж позабочусь, поверьте моему скромному опыту!
Юрий свернулся калачиком и, предчувствуя, что сладко заснет, улыбнулся себе широко и умиротворенно, как давно никому не улыбался. Ему казалось, что он будет жить долго-долго, что он всех переживет и, может быть, даже никогда не умрет. Но лампу он все же не выключал.
Пластинка была разбита, и вечер испорчен. Муж перешел границы ее терпения. Как только откланялись последние гости, Марина объявила войну.
Владимир Петрович довольно успешно парировал первые удары, отметив, что порядочная женщина, танцуя танго, не позволит Карлинскому гладить себя по спине. Тогда она припомнила ему гипсовый бюст, и вульгарную речь за столом, и следователя, с которым он шушукался чуть ли не весь вечер, и, не дожидаясь ответа, с ходу, повела развернутое наступление.
Ее лицо светилось от гнева. Раскаленное добела, оно было острием, готовым вонзиться, а тело, обтекаемое, как торпеда,– целясь наверняка нетерпеливо подрагивало.
Крутые меры не пугали Марину. Она понимали, что на войне сострадание так же опасно, как измена. Ей казалось бестактным – пули дум-дум и ядовитые газы считать негуманным оружием. Марина была достаточно умна, чтобы догадываться о том, как больно умирать обожженному обыкновенным термитом.
– Ах так? – сказала она, услышав какую-то резкость.– Знай же – ребенка у нас не будет: я сделала аборт.
Это было подобно взрыву атомной бомбы. Число жертв и разрушений в первый момент установить невозможно. Все стерто с лица земли, и сражаться больше не с кем. Но где-то, на окраине, хоть один человек, да уцелеет.
Он встает, и встряхивается, и крутит в пальцах чайную ложечку, залетевшую к нему в рукав с витрины какого-нибудь (тоже взорванного) ювелирного магазина. И видит, что кроме этой ложечки ничего у него нет – ни дома, ни семьи. Потом вспоминает дальше и видит, что долго-жданная дочка погибла при катастрофе, и сворачивая ложечку в задумчивый узелок, замечает еще, что вдвойне опозорен – как муж и как прокурор. И не понимает, что же делать ему с исковеркан-ной ложечкой, а также – причем здесь гражданин Рабинович, когда его собственная жена... И говорит:
– Что ты наделала! Что ты наделала!
И чтобы не убить, дает пощечину.
Чтобы он ее не убил, Марина скрылась у себя в комнате. Она не плакала. Сидя перед зеркалом, она гладила пуховкой оскорбленную щеку и подбирала перекошенный от боли рот, казавшийся слишком большим для ее лица.
Глава III
"Спартак" наступал. Центр нападения – заслуженный мастер спорта Скарлыгин – пробивался к воротам противника. Счет был 0:0. У всех занялся дух.
Тысячи зрителей, в том числе прокурор Глoбов, впившись глазами в тело прославленного спортсмена, объединенным усилием толкали его вперед. Но тысячи других воль, что боролись на стороне "Динамо", воздвигали на пути Скарлыгина бесчисленные преграды, желали ему споткнуться, упасть, сломать шею. И потому мяч, ринутый могучею ногою, не летел по прямой, как можно было от него ожидать, а метался растерянно, путаясь в бутсах и приводя в замешательство игроков.
Владимир Петрович изо всех сил старался помочь "Спартаку". Напрягая мускулы, он видел, что оборона противника начинает слабеть. Удвоил натиск она поддалась. И тогда, очертя голову, он ударил, и еще раз ударил, и еще, и еще...
Футбольный матч – в острейшие секунды игры – все равно что обладание женщиной. Ничего не замечаешь вокруг. Одна лишь цель, яростно влекущая: туда! Любой ценой. Пусть смерть, пускай что угодно. Только б прорваться, достичь. Только б заслать в ворота самой судьбою предназначенный гол. Ближе, ближе, скорее... И уже нельзя ждать, нельзя отложить до другого раза...– Ну, я прошу тебя, Марина, понимаешь, прошу!..
Центр нападения, Скарлыгин, подобрался к воротам "Динамо". Вратарь Пономаренко, по-мальчишески юркий, пританцовывал от нетерпения, готовясь к прыжку. А сзади уже наседали запыхавшиеся защитники.– Бей, Саша! Бей! стонал стадион.
Пономаренко покатился кубарем, прижимая мяч к животу. Скарлыгин тоже упал, но сейчас же вскочил на ноги, подброшенный ревом толпы. Он уже не мог остановиться, потому что цель, ради которой ему пришлось столько выстрадать, была рядом, и тысячи людей требовали победы, и до конца игры оставалось полминуты. Скарлыгин нанес удар. И еще раз ударил, и еще...
...Когда объявили ничью, Владимир Петрович обиделся: – Гнать надо судью. Непорядок – забитый гол отменять.
– А твоего Скарлыгина – судить за грубое нарушение правил,подсмеивался следователь Скромных, известный своими симпатиями к "Динамо".Разве это допустимо? Живот у человека – самое деликатное место. Простым кулаком убить можно.
– Но мяч все-таки в воротах?! Так или не так?
Обе команды уже уходили с поля – в пыли, тяжело дыша, под звуки спортивного марша. Плелся маленький Пономаренко, согнувшись в три погибели. Хромал исполин Скарлыгин. Ему свистели, улюлюкали со всех трибун стадиона. И он еще жалобнее волочил здоровую ногу, чтобы чем-нибудь оправдать свою проигранную победу.
– А я понимаю Скарлыгина,– рассуждал Владимир Петрович, дожидаясь, пока схлынет народ.– В горячке не разбираешь. Бьешь – и все тут. Когда ворота рядом – миндальничать не приходится. Все способы допустимы...
И он принялся проводить какие-то аналогии, затронул политику и еще что-то. Аркадий Гаврилович плохо его слушал.
– Антисемитизм во имя интернационализма или интернационализм во имя антисемитизма? – переспросил он, явно не улавливая, о чем идет речь.
Глoбов начал объяснять, но тот перебил с полуслова. Видать, ни за что не желал уступить первенство "Спартаку":
– Все это верно... Однако футбол – не политика. И вообще, знаешь, не люблю я в высокие материи забираться. Это уж твое прокурорское дело теории подводить. А я – практик. Растолкуй мне лучше историю с твоим Рабиновичем.
Сережа с вокзала проехал прямо к бабушке:
– Ты вырос и загорел.
Не вставая, она протянула руку.
– Ну, куда целоваться лезешь? Погоди – допечатаю страницу.
И застучала в машинку.
– Как дела с картошкой? Дождей испугались? Тоже мне – детки! Мы в твои-то годы по тюрьмам сидели. Есть хочешь? Возьми за окном, разогрей. Да рассказывай ты, рассказывай побыстрее. После успеешь поесть.
Бабушка удивительная. Если б все такими были, коммунизм давно наступил бы. Ее бы – в колхоз. Она – им покажет!
Но выслушав Сережу, Екатерина Петровна молчала. Потом еще свирепее забила в клавиши. Пишущая машинка трещала, как пулемет. Бабушка, попригнувшись на стуле, расстреливала в упор, не целясь.
– Так и знала – опечатка. Придется переписать. Это все ты виноват: под руку разговариваешь.
Она вложила новую обойму. Сережа терся щекой о спинку стула, заглядывал через плечо.
– Целую страницу? Заново? Из-за одной опечатки? Все равно книга твоего писателя никому не нужна.
– То есть как это, не нужна? – изумилась Екатерина Петровна.– Ты сам говоришь – в отдельных колхозах еще есть недостатки. А здесь,– она ткнула в рукопись,– дан образец. Электродоилки, электроплуги. Пусть берут пример. Язык, правда, плох и любви слишком много.
– Я читал,– отмахнулся Сережа.– Все это одно сплошное образцово-показательное вранье.
– Тише! Опомнись!
Но Сережа будто катился с горы: – Я знаю... Я сам видел...
Тогда она поднялась. Если б не морщины,– девочка, ну просто,– девочка. Стриженая, стройная, в белом воротничке.
– Это, это... Ты отдаешь себе отчет, что ты говоришь?
– Знаю... видел...– не унимался Сережа.
– Ничего ты не знаешь. Это враги говорят. Те, кто против... Как ты можешь? Нет, как ты можешь?
Бабушка задыхалась. Сухие, как сено, космы лезли в разные стороны.
– Вовсе я не против... Я и жизнь, и что хотите. Ты, бабушка, вроде отца. С вами и поговорить невозможно. Вот если бы мама была жива...
Он всхлипнул и сразу стал маленьким. Милый, глупый ребенок, сиротинушка ты моя. Ей хотелось поплакать вместе с Сережей. Но она понимала – нельзя – надо пресечь – надо быть строгой.
– Не реви. Ты же взрослый. Мы в твои годы по тюрьмам сидели. Революцию делали.
А он уже ревел, уткнувшись в ее колени. Светлый пушок вился на затылке.
– Сегодня же пойдешь в парикмахерскую. Успокойся, врагом народа никто тебя не считает. А вот самоуверенность у тебя отцовская. Ну что ты в жизни видел? Не реви.
Сережа слушал, как вздрагивают его лопатки, и, удивляясь этому, плакал еще сильнее.
– И с отцом меня, пожалуйста, не сравнивай. Мы с ним – разные люди.
– А мы с тобой? – спросил Сережа, не подымая лица. Он знал, что об этом спрашивать стыдно, но раз уж он плачет, как маленький,– все равно.
– Домой тебе лучше пока не ходить. У них там семейные дрязги. Поживешь у меня.
– А мы уживемся, бабушка? Я своими принципами не поступлюсь!
– Какие у тебя принципы! Ты думаешь, я старая, ничего не вижу, не замечаю. Я, может быть, побольше тебя плохого знаю. Но, Сережа, ведь ты сам понимаешь – надо верить, обязательно надо верить. Ведь этому вся жизнь отдана, это – цель наша...
Сережа лег на спину и открыл глаза.
– Знаешь что, бабушка,– сказал он счастливым, сырым голосом,– я пришел к выводу: нам только одно теперь может помочь – мировая революция. Ты как считаешь – мировая революция будет?
– Ну разве можно в этом сомневаться? Конечно, будет! Давай-ка я тебе поесть разогрею,– сказала бабушка.
Не зная, куда деваться, они забрели в планетарий. По крайней мере здесь дешевле и темнее, чем в ресторане,– смекнул Юрий. А домой к нему Марина идти пока что упрямилась: должно быть, не подошло еще время.
Над ними – по всему куполу – разожгли мироздание. Оно повисло биллионами звезд и тихонько крутилось, поскрипывая на поворотах, будто настоящее небо. Оно раскрывало мохнатые недра и, вывалив содержимое, позволяло удостовериться, что Бога – нет.
Вселенная была пуста. И эта пустота была до того огромна, что невозможно представить, и до того бесцельна в своей бесконечности, что Юрию снова, как тогда, в постели, стало не по себе.
К счастью, на этот раз рядом сидела Марина. В темноте от нее духами пахло сильнее, чем на свету. Ее присутствие убеждало, что ты тоже существуешь. Больше того, оно вносило какой-то смысл в эту звездную бессмыслицу, распахнувшуюся над головой. Оно напоминало про цель, за которую надо бороться. И Юрий, как было намечено, принялся объясняться в любви.
Он говорил все те милые глупости, какие употребляют влюбленные, дескать, не в силах жить без нее, и мучается, и не спит. Марина не отвечала, но ее дыхание стало настороженным, и он решил полностью провести задуманный план.
Суть его состояла в том, чтобы притвориться несчастным. Нет, на ее жалость Юрий и не рассчитывал, он делал ставку на лесть – это гораздо вернее. Всякой женщине лестно, что из-за нее страдают, а если она честная женщина, она захочет отблагодарить. И Юрий рассказывал ей на ухо, какой он слабый и маленький, и унижая себя, потакал ее самолюбию, ибо она должна была думать, что ничтожен он по ее вине.
А в небе тем временем стало светлее, потому что взошло солнце. Оно было большое, как дыня, и заставляло бегать за собой мизерные планеты. Всем этим устройством управлял астроном-профессор, притаившийся в углу. Он твердил, что Земля вращается вокруг Солнца, а не наоборот, как утверждают невежды и мракобесы.
Это рассмешило Юрия: Земля, вероятно, думает, что она – Солнце. Пусть – думает. Но ему-то хорошо известно, кто из них цель, кто средство и где настоящее Солнце. Оно вращается только вокруг себя, единственного, любимого. У Солнца других целей, кроме себя,– нет.
А сам говорил:
– Марина Павловна, будьте моим Солнцем. Ведь ваше лицо – это центр орбиты, по которой я верчусь. Все мои лучшие качества – лишь отраженный свет вашего великолепия...
И так далее, и тому подобное – все про то, как жалок и мал по сравнению с ней – он, он! – бесценный и первый. Сейчас наступит затмение,объявил профессор загробным голосом.
И затмение началось – да какое! Таких затмений – сам профессор признался – в жизни не встретишь, а если и бывает когда, то – раз в сто лет. Солнце скрылось, точно его проглотили. Под юбкой у вселенной стало совсем темно. Темнее, чем ночью, потому что ночью светит Луна, а здесь Луна только и делала, что затмевала Солнце. Лишь электрические звезды чуть заметно мерцали. Тогда он понял – пора!
Марина целовала, не разжимая зубов. И вдруг, на одно мгновение, острый язык высунулся, дважды ужалил и отскочил. И снова сжатые зубы. И уже оттолкнула. Но сомнения быть не могло: здесь, в небесной пустыне, под угасшим солнцем, Марина платила за лесть.
...Когда зажгли свет, ее лицо сохраняло надменное спокойствие и ехать к нему на квартиру она опять отказалась
– Чем вы заняты? Куда торопитесь? – допрашивал Юрий.
– Важное дело,– улыбнулась Марина с таинственным видом.– А вы, Юрий Михайлович, превышаете свои права. Уже забыли, что Земля вращается вокруг Солнца, а не Солнце вокруг Земли?
Купол при полном освещении оказался низким и грязным. Было непонятно, как туда вмещает-ся столько неба. Народ толпился у выхода. Там какой-то ничему не верящий старичок под общий смех доказывал, что Бог все-таки есть. А малыш лет шести приставал к отцу:
– Папа, Земля – круглая?
– Круглая.
– Совсем круглая?
– Да, как глобус.
– А она вертится?
– Вертится, Миша, вертится, тебе ж сейчас показывали.
– А Солнце больше Земли?
– Во много раз больше.
– Значит, все – неправда! – сказал мальчик и горько заплакал.
Над головою там и сям порхали ножницы. Перелетая от уха к уху, они щебетали. Сережа сидел в кресле, стараясь не шелохнуться, чтобы тому, за спиною, было удобнее стричь.
Это очень неловко, когда взрослый, мужчина копается в твоих волосах. Ему бы полезное дело делать, а он все свои способности тратит на парикмахерскую. А ты сидишь перед ним, как буржуй, и боишься дохнуть.
Никелированная машина щипала шею. Было больно. В угол между глазом и носом вылезла слеза. А утереться нельзя: еще что подумает.
Великие революционеры тоже приучались заранее. Рахметов спал на гвоздях...
– Голову ниже,– скомандовал парикмахер.
Сережа согнулся, как только мог. Ему хотелось, чтобы еще больнее. Сдирайте кожу – он не уступит. Надо воспитывать волю: вдруг его когда-нибудь будут пытать. В руках палача сверкнула бритва. Навалившись грудью на Сережу, он подчищал виски. Потом встрепенулся и сорвал салфетку.
– Прикажете освежить?
– Не стоит, благодарю вас,– попросил Сережа, краснея.
– Всего шестьдесят копеек,– настаивал мучитель, всем своим гордым видом выражая презрение к Сережиной бедности.
– Я не поэтому. А просто я не люблю, если пахнет одеколоном.
И чтобы откупиться, он сунул ему пятерку – отец всегда давал чаевые швейцарам и шоферам...
Холодея свежим затылком, Сережа двинулся к выходу – сквозь строй одетых в белое мастеров. Каждый сжимал в руке никелированный инструмент, методично и сухо терзал своего клиента.
Чик-чик-чик,
Чик-чик-чик...
А в зеркалах подбородки, лысые и кудрявые головы. Склоненные, задранные, перекошенные, с мыльной пеной у рта.
Чик-чик-чик,
Чик-чик-чик...
Все было спокойно, гигиенично, никто не кричал и не плакал. Но даже лампочки в люстре нестерпимо благоухали.
...В передней небритые люди напряженно ждали своего часа. Заглядевшись на них, Сережа открыл не ту дверь и обомлел.
Здесь был дамский зал. Здесь красили и завивали. Над запахом неживого душистого мяса плавал чад паленых волос.
Впереди, связанная простыней, покоилась женщина. Ее лицо было густо обмазано бледно-фиолетовой кашей. Оно растекалось, когда массажистка погружала в него свои холеные руки. А потом лицо закопошилось и разлепило веки.
– Как ты сюда попал, Сережа? Не бойся. Ты не узнал меня? Это же я Марина.
Поздно вечером Глoбов приехал в суд. Вахтер отпер без колебаний: он уважал причуды прокурора и был ему предан.
– Иди, старина, спать,– сказал Владимир Петрович и обласкал папиросой. А сам прошел по коридору, всюду включая свет.
Зал был пуст, и стол был пуст, и пусты судейские кресла с государственными гербами на спинках. Но вся эта деловая, знакомая до мелочей обстановка казалась еще торжественней, чем в дневные часы.
Прокурор любил приезжать сюда в нерабочее время и готовить обвинительные речи прямо на месте. Как будто не репетиция, а самая настоящая процедура шла обычным порядком – при полном составе суда, в строгой ночной тишине.
...Напрасно подсудимый пытался все запутать, отрицал свою виновность и просил прощения.
– Нет, гражданин Рабинович, не вам взывать к милосердию! Вспомните лучше о матерях, которых вы калечили. Подумайте о несчастных отцах – они так и не дождались ребенка! О детях, наших детях, уничтоженных вами.
И молчал уличенный преступник, и молчал судья, и молчал вертлявый адвокат, похожий на Карлинского. Все соглашались с тем, что говорил прокурор.
Он обвинял Рабиновича, но помнил обо всех врагах, которые нас окружают. И потому слова его попадали прямо в цель. От незаконного аборта один шаг до убийства, а отсюда – недалеко и до более серьезных диверсий.
И враги забеспокоились. В тишине, глубокой ночью, они строили козни. Они искали место, куда бы побольнее кольнуть. И вот встает адвокат, похожий на Карлинского, и публично объявляет: жена самого прокурора сделала недавно аборт.
Марину выводят под руки на общее обозрение. Ее лицо – и в позоре прекрасно, как всегда. Она смотрит сквозь тебя, так что хочется обернуться, смотрит – словно за твоей спиною – большое зеркало и она не с тобой разговаривает, а глядится в себя.
А глаза обещают, манят. Но попробуй – придвинься – опустятся пушистые веки, и с каким-то страстным презрением, всегда одной и той же, заранее заготовленной гримасой, она скривит обжигающий рот: – Ах, оставь!
– Что же, судите ее, граждане судьи! Судите, если это потребуется. Но помните, помните о врагах, которые нас окружают!
И молчит зал, и молчит судья, и такая гробовая тишина кругом, будто нет здесь ни единой души.
И снова встает адвокат, науськанный врагами, заявляя, что у прокурорского сына вредный образ мыслей. А Сережа сам подходит к столу и во всеуслышанье подтверждает:
– Для прекрасной цели,– говорит,– нужны прекрасные средства.
– Глупый мальчишка! – кричит ему Владимир Петрович.– Я же объяснял тебе, куда эта доброта приводит. С твоими прекрасными средствами можно только погибнуть, а мы должны победить, победить во что бы то ни стало. Судите его, граждане судьи, если считаете необходимым! Судите и меня вместе с ним за проявленную мягкотелость! Пусть лучше пострадают десятки и даже сотни невинных, чем спасется один враг...
Когда прокурор Глoбов представил себе эту картину и на суде собственной совести взвесил все аргументы, обвинительная речь была уже готова. Не написанная на бумаге и даже не произнесенная вслух, она звучала в ушах исполненным приговором и просилась наружу – в слово. Тогда Владимир Петрович выпрямился и, пристально глядя в круглоголовый герб, украшающий судейскую спинку, громко, так чтобы слышно было во всех концах зала, отчеканил:
– Мы не позволим никаким Рабиновичам подрывать наше общество в самой его основе! Мы не дадим врагам уничтожить нас, мы сами их уничтожим!
Потом он обошел пустое здание, медленно, по всем коридорам. Каждый закоулок осматривал – нет ли кого? Взобрался на второй этаж и тщательно, по-хозяйски проверил все двери, все запоры. В этом доме он – хозяин, потому что обвиняет здесь – он.
И слышит Владимир Петрович, как внизу, в оставленном зале, продолжается церемония, пущенная им в ход.
– Суд идет!
– Суд идет!
– разносится повсюду: по его обвинениям ведут дела, выносят решения, кого-то привозят и кого-то увозят.
А кто обнаружил Рабиновича, открыл эту цепь процессов? – Прокурор Глобов. Кто в трудную минуту заменил и судью и присяжных? – Опять же – он и никто другой. Первый, когда другие молчали, он встал и обвинил. Все думали: Рабинович – пустяк, анекдот, жалкий смешной человечек, а он обвинял, не слушая ни свидетелей, ни адвокатов. Еще ничего, ничего не было. А он уже обвинил. С этого все и началось.
Когда Владимир Петрович обходил второй этаж, он заглянул между прочим в дамскую комнату, какая бывает в любом учреждении – есть она и в горсуде. Зашел он туда не из любопыт-ства, а для проверки – нет ли кого? Там было пусто, и только надписи на стенах задержали его внимание. Он прочел, усмехнулся, подумал, что надо сказать вахтеру, чтоб завтра же стерли, и забыл про них. Но я эти надписи помню. В общей уборной, запершись в маленькой тихой кабинке, ты, наконец, остаешься один на один с самим собой. Здесь ты можешь делать, что хочешь. Никто не увидит, не помешает. Мужчины обычно в таких случаях пишут одни непристойности. Женщины оказались лучше нас, они пишут слова любви и негодования.
Коля, береги себя.
Твоя мама.
Петр! Ненавижу тебя!
Твоей не буду.
Милый Федя, я Вас люблю.
Вспомни, где будешь.
И десятки других фраз, все про любовь и разлуку. Тот, к кому обращены эти слова, никогда о них не узнает. Да и написано все это не для читателя. А просто брошено в пространство, на ветер, в самые дальние дали. Только Бог или случайный чудак-любитель может подобрать эти молитвы и заклинания.
Я хотел бы так же верить в слово, как верят эти женщины. И сидя в своей комнате, похожей на туалетную кабинку, глубокой ночью, когда все спят, писать слова, короткие и прямые, без задних мыслей и адресов.
Вначале было слово. Если это правда, то первое слово было таким же прекрасным, как надписи в женской уборной городского суда. Когда оно произнеслось, мир начал жить наподобие прейскуранта. Всюду висели дощечки с названиями – "елка", "гора", "инфузория". И каждая вещь была вызвана своим словом, и слово было делом.
– Судебным делом,– поправляет меня Хозяин.– Ты слышишь, сочинитель! Уж если слово – так обвинительное слово. Уж если дело – судебное дело. Слово и дело!
Я слышу.
Суд идет, суд идет по всему миру. И уже не Рабиновича, уличенного городским прокурором, а всех нас, сколько есть вместе взятых, ежедневно, еженощно ведут на суд и допрос. И это зовется историей.
Звенит колокольчик.– Ваша фамилия? Имя? Год рождения?
Вот тогда и начинаешь писать.
Глава IV
На собрание у зоопарка явилась одна Катя.
– А где остальные? – спросил Сережа.– Неужели струсили? Ведь мы еще в колхозе обо всем договорились.
– Парамонов не придет, у него сегодня в институте семинар по марксизму.
Катя спрятала в рукава озябшие пальчики.
– Квалифицирую это как заурядную трусость. Вот вы, Катя, вы же пришли. У вас в школе тоже, небось, утреннее расписание. А вы не испугались.
– И вы, Сережа, вы.
Она задохнулась от этого "вы", интимного и почтительного. Ей все говорили "ты" – учителя, подруги, кондуктора троллейбусов и трамваев. И вдруг, точно они влюбленные,– "Вы, Катя", "Вы, Сережа". А Сережа все нажимал: вы, вы. Дело предстояло опасное, от детских привычек пора отвыкнуть.
– Вы посмотрите, Катя,– он показал в сторону зоопарка.– Это похоже на планету Марс. Там, говорят, вся растительность красная, а не зеленая.
Осень была в самом разгаре. Деревья в парке переменили расцвету. Они покачивали фантасти-ческой, не по-земному красной листвой. И хотя Катя ничего не знала о других планетах, она радостно закивала своими большими очками.
– Да, вы правы, совсем как на Марсе.
В кассе зоопарка они купили билеты по два рубля – для взрослых – и вошли.
Все бежали смотреть зверей, а здесь, в начале марсианской аллеи, у пруда, где уже перевелись слишком южные пеликаны, почти никого не было. Только пара молодых людей в одинаковых демисезонных пальто и одинаковых шляпах. Один из них совал прутик сквозь решетку, стараясь привлечь внимание диких уток, дремавших на берегу. Время от времени он даже крякал по-утиному. Но, видно, его кряканье было недостаточно натуральным, потому что умные птицы не откликались.
– Присаживайтесь,– сказал Сережа.– Здесь вполне безопасно. Предлагаю обсудить программу нашего общества.
– А как будет называться это общество? – спросила Катя и тут же предложила: – Давайте ему придумаем красивое, звучное имя, вроде "Молодой гвардии". Например, "Свободная Россия".
– Видите ли, Катя, из достоверных источников нам известно: за границей уже есть такая шпионская радиостанция – "Свободная Европа". Могут решить мы с ними заодно. Необходимо отделить себя от всех врагов. А то империалист воспользуются.
Сережа воодушевился. Он снял кепку, не боясь простудиться, и размахивал ею в такт словам. Перед Катей открылся мир, коммунистический и лучезарный.
Самую большую зарплату получали уборщицы. Министры же для пущего бескорыстия находились на скудном пайке. Денежную систему, пытки, воровство – отменили. Наступила полная свобода, и уж так хорошо получалось, что никто никого не сажал, а каждый имел по потребностям. На улицах были расклеены плакаты Маяковского. И еще другие, сочиненные Сережей: "Остерегайся! Ты можешь оскорбить человека!" Это на всякий случай, чтоб не забывались. А кто забудет – расстрел.
Впрочем, в Сережином изложении все выходило куда более стройно и Кате оставалась неясной только одна деталь, сейчас же силой оружия свергнуть правительство или, может, повременить, пока другие страны не покончат с капитализмом? Сережа советовал подождать мировой революции, но признавал, что потом, как это ни печально, придется все-таки свергнуть.
Катя попросила внести в программу еще один пункт о совместном обучении юношей и девушек в старших классах средней школы. И, тронув Сережину кепку, робко добавила:
– Раз уж мы все равно в зоопарке, давайте посмотрим тигра.
Сережа недовольно нахмурился.
– Это для пользы дела, для конспирации,– пояснила Катя.
– Ну что ж,– разрешил он, подумав.– Для конспирации – можно.
– Старики-фламандцы писали нагое тело, как груду всяческой снеди. Вы посмотрите, в этих фламандских дамах есть и сливочное масло, и свежие булки, и свой дамский изюм.
Карлинский скосил глаз на Марину. Та слушала его с независимым видом. Будто все, что он говорил, было ей хорошо известно. Она делала одолжение, позволяя водить себя по музею.
Вокруг висели женщины и натюрморты. На пышных задах морщинилась чуть заметая рябь. Так бывает с чаем на блюдце, если легонько подуть, чтобы он простыл побыстрее. Или – когда потрогаешь слишком спелое яблоко. Сквозь бледно-желтую кожуру проступят теплые пятна -следы прикосновений.
Среди этой разнузданной плоти Марина была самой одетой. Карлинский начал издалека.
– Почему мы так говорим: "познать женщину"? Что общего между познанием и любовью? По какой такой причине первородный грех случался не где-нибудь в кустах малины, а под яблоней познания?