Текст книги "Прогулки с Пушкиным"
Автор книги: Андрей Синявский
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
1 "И спится вещий сон герою..."
2 "Я видел страшные мечты!.."
3 "И снится чудный сон Татьяне..."
4 "Все тот же сон! возможно ль? в третий раз!"
5 "Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни".
Чувство судьбы владело им в размерах необыкновенных. Лишь на мгновение в отрочестве мелькнула ему иллюзия скрыться от нее в лирическое затворничество. Судьба ответила в рифму, несмотря на десятилетнее поле, пролегшее между этими строчками: как будто автор отбрасывает неудавшуюся заготовку и пишет под ней чистовик.
1815 год:
В мечтах все радости земные!
Судьбы всемощнее поэт.
1824 год:
И всюду страсти роковые,
И от судей защиты нет.
Но и без этого он уже чувствовал, что от судьбы не отвертеться. "Не властны мы в судьбе своей",– вечный припев Пушкина. Припомним: отшельник Финн рассказывает Руслану притчу своей жизни: ради бессердечной красавицы, пренебрегая расположением промысла, бедняк пятьдесят лет угрохал на геройские подвиги, на упражнения в чародействе и получил – разбитое корыто.
Теперь, Наина, ты моя!
Победа наша, думал я.
Но в самом деле победитель
Был рок, упорный мой гонитель.
Между тем, выход есть. Стоит махнуть рукой, положиться на волю рока, и – о чудо! – вчерашний гонитель берет вас под свое покровительство. Судьба любит послушных и втихомолку потворствует им, и так легко на душе у тех, кто об этом помнит.
Кому судьбою непременной
Девичье сердце суждено,
Тот будет мил на зло вселенной,
Сердиться глупо и грешно.
Доверие к судьбе – эту ходячую мудрость – Пушкин исповедует с силой засиявшей ему навстречу путеводной звезды. В ее свете доверие возгорается до символа веры. С ее высоты ординарные, по-студенчески воспетые, лень и беспечность повесы обретают полновластие нравственного закона.
Лишь я судьбе во всем послушный,
Счастливой лени верный сын,
Всегда беспечный, равнодушный...
Ленивый, значит – доверчивый, неназойливый. Ленивому необъяснимо везет. Ленивый у Пушкина всё равно что дурак в сказке: всех умнее, всех ловчее, самый работящий. Беспечного оберетает судьба по логике: кто же еще позаботится о таком? по методу: последнего – в первые! И вот уже Золушка в золоте. Доверие – одаривается
Ленивый гений Пушкина-Моцарта потому и не способен к злодейству, что оно, печать и орудие бездарного неудачника, вынашивается в потугах самовольно исправить судьбу, кровью или обманом навязав ей свой завистливый принцип. Лень же – разновидность смирения, благодарная восприимчивость гения к тому, что валится в рот (с одновременной опасностью выпить яд, поднесенный бесталанным злодеем).
Расчетливый у Пушкина – деспот, мятежник, Алеко. Узурпатор Борис Годунов. Карманник Германн. Расчетливый, всё рассчитав, спотыкается и падает, ничего не понимая, потому что всегда недоволен (дуется на судьбу). В десятках вариаций повествует Пушкин о том, как у супротивника рока обламываются рога, как вопреки всем уловкам и проискам судьба торжествует победу над человеком, путая ему карты или подкидывая сюрприз. В его сюжетах господствуют решительные изгибы и внезапные совпадения, являя форму закрученной и закругленной фабулы. Пушкинская "Метель", перепутавшая жениха и невесту только затем, чтобы они, вконец заплутавшись, нашли и полюбили друг друга не там, где искали, и не так, как того хотели, поражает искусством, с каким из метельного сумрака человеческих страстей и намерений судьба, разъединяя и связывая, само-державно вырезает спирали своего собственного, прихотливо творимого бытия. Про многие вещи Пушкина тудно сказать: зачем они? и о чем? – настолько они ни о чем и ни к чему, кроме как к закругленности судьбы-интриги.
Фигура круга с ее замысловатым семейством в виде всяких там эллипсов и лемнискат наиболее отвечает духу Пушкина; в частности – его способу охотиться на героев, забрасывая линию судьбы, как лассо, успевающее по ходу рассказа свернуться в крендель, в петлю ("...как черная лента, вкруг ног обвилась, и вскрикнул внезапно ужаленный князь"). Самый круглый в русской литературе писатель, Пушкин повсюду обнаруживает черту – замкнуть окружность, будь то абрис событий или острый очерк строфы, увязанной, как баранки, в рифмованные гирлянды. В пушкинских созвучиях есть что-то провиденциальное: разбежавшаяся без оглядки в разные стороны речь с удивлением вдруг замечает, что находится в кольце, под замком – по соглашению судьбы и свободы.
Идея рока, однако, действующая с мановением молнии, лишена у него строгости и чистоты религиозной доктрины. Случай – вот пункт, ставящий эту идею в позицию безликой и зыбкой неопределенности, сохранившей тем не менее право вершить суд над нами. Случай на службе рока прячет его под покров спорадических совпадений, которые, хотя и случаются с подозритель-ной точностью, достаточно мелки и капризны, чтобы, не прибегая к метафизике, сойти за безответственное стечение обстоятельств.
"– Случай!-сказал один из гостей.
– Сказка! – заметил Германн".
Так в "Пиковой Даме" публика реагирует на информацию Томского из области сверхъестест-венного: то, что для одних потеряло реальность "сказка", другими еще допускается в скромном одеянии случая, колеблющегося на грани небывалого и вероятного. Случай и рубит судьбу под корень, и строит ей новый, научный базис. Случай – уступка черной магии со стороны точной механики, открывшей в мельтешении атомов происхождение вещей и под носом у растерянной церкви исхитрившейся объяснить миропорядок беспорядком, из которого, как в цилиндре факира, внезапным столкновением шариков, образовалась цивилизация, не нуждавшаяся в творце.
Под впечатлением этих известий, коловращением невидимых сил, человек попал в переплет математики и хиромантии и немного затосковал.
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?..*
* Не напрасно, не случайно
Жизнь от Бога мне дана,
– поправлял ошибки Пушкина дотошный митрополит Филарет. Пушкин сокрушенно вздыхал, мялся и оставался при своем интересе. Круги поэзии и религии к тому часу не совпадали.
Бездомность, сиротство, потеря цели и назначения – при всем том слепая случайность, возведенная в закон, устраивала Пушкина. В ней просвещенный век сохранил до поры нетрону-тым милый сердцу поэта привкус тайны и каверзы. В ней было нечто от игры в карты, которые Пушкин любил. Случайность знаменовала свободу – рока, утратой логики обращенною в произвол, и растерзанной, как пропойца, человеческой необеспеченности. То была пустота, чрева-тая катастрофами, сулящая приключения, учащая жить на фуфу, рискуя и в риске соревнуясь с бьющими как попало, в орла и в решку, разрядами, прозревая в их вспышках единственный, никем не предусмотренный шанс выйти в люди, встретиться лицом к лицу с неизвестностью, ослепнуть, потребовать ответа, отметиться и, падая, знать, что ты не убит, а найден, взыскан перстом судьбы в вещественное поддержание случая, который уже не пустяк, но сигнал о встрече, о вечности – "бессмертья, может быть, залог".
...С воцарением свободы всё стало возможным. Даль кишела переменами, и каждый предмет норовил встать на попа, грозя в ту же минуту повернуть мировое развитие в ином, еще не изведанном человечеством направлении. Размышления на тему: а что если б у Бонапарта не случился вовремя насморк? – входили в моду. Пушкин, кейфуя, раскладывал пасьянсы так называемого естественно-исторического процесса. Стоило вытянуть не ту даму, и вся картина непоправимо менялась. Его занимала эта легкая обратимость событий, дававшая пищу уму и стилю. Скача на пуантах фатума по плитам международного форума, история, казалось, была готова – для понта, на слабо – разыграть свои сцены сначала: всё по-новому, всё по-другому. У Пушкина руки чесались при виде таких вакансий в деле сюжетостроения. Всемирно-знаменитые мифы на глазах обрастали свежими, просящимися на бумагу фабулами. Любая вошь лезла в Наполеоны. Еще немного, и Раскольников скажет: всё позволено! Всё шаталось. Всё балансирова-ло на краю умопостигаемой пропасти: а что если бы?! Дух захватывало от непомерной гипотетич-ности бытия.
В заметках о "Графе Нулине" в 1830 г. он делится своими исследованиями:
"В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая "Лукрецию", довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость, и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.
Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительно-му происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржев-ском уезде.
Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась, я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть".
У "Графа Нулина" в истории была и другая аналогия – выступление декабристов. Оно тоже имело шанс закончиться так или эдак. Но повесть содержала более глубокий урок, рекомендуя анекдот и пародию на пост философии, в универсальные орудия мысли и видения.
Нужно ли говорить, что Пушкин по меньшей мере наполовину пародиен? что в его произве-дениях свирепствует подмена, дергающая авторитетные тексты вкривь и вкось? Классическое сравнение поэта с эхом придумано Пушкиным правильно – не только в смысле их обоюдной отзывчивости. Откликаясь "на всякий звук", эхо нас передразнивает.
Пушкин не развивал и не продолжал, а дразнил традицию, то и дело оступаясь в пародию и с ее помощью отступая в сторону от магистрального в истории литературы пути. Он шел не вперед, а вбок. Лишь впоследствии трудами школы и оперы его заворотили и вывели на столбовую дорогу. Сам-то он выбрал проселочную*.
* Он писал о Жуковском – Вяземскому (25 мая 1825 г): "Я не следствие, а точно ученик его, и только тем и беру, что не смею сунуться на дорогу его, а бреду проселочной".
Неудержимая страсть к пародированию подогревалась сознанием, что доколе всё в мире случайно – то и превратно, что от великого до смешного один шаг. В доказательство Пушкин шагал из "Илиады" в "Гавриилиаду", от Жуковского с Ариосто к "Руслану и Людмиле", от "Бедной Лизы" Карамзина к "Барышне-крестьянке", со своим же "Каменным Гостем" на бал у "Гробовщика". В итоге таких перешагиваний расшатывалась иерархия жанров и происходили обвалы и оползни, подобные "Евгению Онегину", из романа в стихах обрушившемуся в антироман – под стать "Тристраму Шенди" Стерна.
Начавшемуся распаду формы стоически противостоял анекдот. Случайность в нем выступала не в своей разрушительной, но в конструктивной, формообразующей функции, в виде стройного эпизода, исполненного достоинства, интересного самого по себе, сдерживающего низвержение ценостей на секунду вокруг востроглазой изюминки. "Нечаянный случай всех нас изумил",– говаривал Пушкин, любуясь умением анекдота сосредоточиться на остроумии жизни и припод-нять к ней интерес – обнаружить в ее загадках и казусах здравый смысл.
Анекдот хотя легковат, но тверд и локален. Он пользуется точными жестами: вот и вдруг. В его чудачествах ненароком побеждает табель о рангах и вещи ударом шпаги восстанавливают имя и чин. Анекдот опять возвещает нам, что действительность разумна. Он возвращает престиж действительности. В нем случай встает с места и произносит тронную речь:
"– Тише, молчать,– отвечал учитель чистым русским языком,– молчать, или вы пропали. Я Дубровский"
Анекдот – антипод пародии. Анекдот благороден. Он вносит соль в историю, опостылевшую после стольких пародий, и внушает нам вновь уверенность, что мир наше жилище. "В истории я люблю только анекдоты",– мог бы Пушкин повторить следом за Мериме,– "среди анекдотов же предпочитаю те, где, представляется мне, есть подлинное изображение нравов и характеров данной эпохи".
Какое в этом все-таки чувство спокойствия и рассудительной гармонии в доме, обжитости во вселенной, где все предметы стоят по своим полкам!.. Сошлемся на анекдот, послуживший в "Пиковой Даме" эпиграфом – выдержанный в характере Пушкина, в духе Мериме:
"В эту ночь явилась мне покойница баронесса фон В***. Она была вся в белом и сказала мне: "Здравствуйте, господин советник!"
Шведенборг".
Какое все-таки чувство уюта!..
В пристрастии к анекдоту Пушкин верен вкусам восемнадцатого века. Оттуда же он перенял старомодную элегантность в изложении занимательных притч, утолявших любопытство столетия ко всему феноменальному. Прочтите "Свет зримый в лицах" Ивана Хмельницкого и вы увидите, что Крокодил и даже Ураган или Снег принадлежали тогда к разряду анекдотических ситуаций.
Анекдот мельчит существенность и не терпит абстрактных понятий. Он описывает не челове-ка, а родинку (зато родинку мадам Помпадур), не "Историю Пугачевского бунта", а "Капитанскую дочку", где всё вертится на случае, на заячьем тулупчике. Но в анекдоте живет почтительность к избранному лицу; ему чуждо буржуазное равенство в отношении к фактам; он питает слабость к особенному, странному, чрезвычайному и преподносит мелочь как знак посвящения в раритеты. В том-то и весь фокус, что жизнь и невесту Гриневу спасает не сила, не доблесть, не хитрость, не кошелек, а заячий тулупчик. Тот незабвенный тулупчик должен быть заячьим: только заячий тулупчик спасает. С'еst lа vie.
В превратностях фортуны Пушкин чувствовал себя как рыба в воде. Случайность его пришпо-ривала, горячила, молодила и возвращала к нашим баранам. Он был ей сродни. Чуть что, он лез на рожон, навстречу бедствиям. Беснуясь, он никогда, однако, не пробовал переспорить судьбу: его подмывало испытать ее рукопожатье.
То была проверка своего жребия. Он шел на дуэль так же, как бросался под огонь вдохнове-ния: экспромтом, по любому поводу. Он искушал судьбу в жажде убедиться, что она о нем помнит. Ему везло. "Но злобно мной играет счастье",– помечал он, втайне польщенный, в удостоверение своего первородства. Житейскими невзгодами оплачивалась участь поэта. Куш был немалый и требовал компенсации. У древних это называлось "ревностью богов", а он числился в любимчиках, и положение обязывало.
Никто так глупо не швырялся жизнью, как Пушкин. Но кто еще эдаким дуриком входил в литературу? Он сам не заметил, как стал писателем, сосватанный дядюшкой под пьяную лавочку.
Сначала я играл,
Шутя стихи марал,
А там – переписал,
А там – и напечатал.
И что же? Рад, не рад
Но вот уже я брат
Тому, сему, другому.
Что делать? Виноват!
Тем не менее этот удел, носивший признаки минутной прихоти, детской забавы, был для него дороже всех прочих даров, земных и небесных, взятых вместе. Ему ничего не стоила начатая партия, но играть нужно было по-крупному, на всю катушку. "Генералы и тайные советники оставили свой вист, чтобы видеть игру, столь необыкновенную. Молодые офицеры соскочили с диванов; все официанты собрались в гостиной. ...Это похоже было на поединок. Глубокое молчание царствовало кругом".
Баратынский был шокирован его гибелью. "...Зачем это так, а не иначе?" – вопрошал он со слезами недоумения и обиды.– "Естественно ли, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик?" (Письмо к П. А. Вяземскому, 5 февраля 1837 г.).
На это мы ответим: естественно. Пушкин умер в согласии с программой своей жизни и мог бы сказать: мы квиты. Случайный дар был заклан в жертву случаю. Его конец напоминал его начало: мальчишка и погиб по-мальчишески, в ореоле скандала и подвига, наподобие Дон-Кихота. Коло-рит анекдота был выдержан до конца, и ради пущего остроумия, что ли, Пушкина угораздило попасть в пуговицу. У рока есть чувство юмора.
Смерть на дуэли настолько ему соответствовала, что выглядела отрывком из пушкинских сочинений. Отрывок, правда, получился немного пародийный, но это ведь тоже было в его стиле.
В легкомысленной юности, закругляя "Гавриилиаду", поэт бросал вызов архангелу и шутя предлагал сосчитаться в конце жизненного пути:
Но дни бегут, и время сединою
Мою главу тишком посеребрит,
И важный брак с любезною женою
Пред алтарем меня соединит.
Иосифа прекрасный утешитель!
Молю тебя, колена преклоня,
О, рогачей заступник и хранитель,
Молю – тогда благослови меня,
Даруй ты мне беспечность и смиренье,
Даруй ты мне терпенье вновь и вновь,
Спокойный сон, в супруге уверенье,
В семействе мир и к ближнему любовь!
Ближним оказался Дантес. Всё вышло почти по писанному. Предложение было, видимо, принято: за судьбой оставался последний выстрел, и она его сделала с небольшою поправкой на собственную фантазию: в довольстве и тишине Пушкину было отказано. Не этот ли заключите-льный фортель он предчувствовал в "Каменном Госте", в "Выстреле", в "Пиковой Даме"? Или здесь действовало старинное литературное право, по которому судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь, как подстрочником, текстами его сочинений,– во славу и в подтверждение их удивительной прозорливости?..
"В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновен-ное сходство поразило его...
– Старуха! – закричал он в ужасе".
* * *
Старый лагерник мне рассказывал, что, чуя свою статью, Пушкин всегда имел при себе два нагана. Рискованные натуры довольно предусмотрительны: бесшабашные в жизни, они суеверны в судьбе.
Несмотря на раздоры и меры предосторожности, у Пушкина было чувство локтя с судьбой, освобождающее от страха, страдания и суеты. "Воля" и "доля" рифмуются у него как синонимы. Чем больше мы вверяемся промыслу, тем вольготнее нам живется, и полная покорность беспеча-льна, как птичка. Из множества русских пословиц ему ближе всего, пожалуй, присказка: "Спи! утро вечера мудренее".
За пушкинским подчинением року слышится вздох облегчения,– независимо, принесло это успех или ущерб. Так, по милости автора, вещая смерть Олега воспринимается нами с энтузиаз-мом. Ход конем оправдался: князь получил мат: рок одержал верх: дело сделано – туш!
Бойцы поминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они.
В общении с провидением достигается – присущая Пушкину – высшая точка зрения на предмет, придерживаясь которой, мы почти с удовольствием переживаем несчастья, лишь бы они содействовали судьбе. Приходит состояние свободы и покоя, нашептанное сознанием собственной беспомощности. Мы словно сбросили тяжесть: ныне отпущаеши.
"Разъедемся, пора! – сказали,
Безвестной вверимся судьбе".
И каждый конь, не чуя стали,
По воле путь избрал себе.
Вопреки общему мнению, что свобода горда, непокорна, Пушкин ее в "Цыганах" одел в ризы смирения. Смирение и свобода одно, когда судьба нам становится домом и доверие к ней прости-рается степью в летнюю ночь. Этнография счастливо совпала в данном случае со слабостью автора, как русский и как Пушкин неравнодушного к цыганской стезе. К нищенским кибиткам цыган – "сих смиренных приверженцев первобытной свободы", "смиренной вольности детей" – Пушкин привязал свою кочующую душу, исполненную лени, беспечности, страстей, праздной мечтательности, широких горизонтов, блуждания,– всё это под попечением рока, не отягченного бунтом и ропотом, под сенью луны, витающей в облаках.
Луна здесь главное лицо. Конечно – романтизм, но не только. Эта поэма ему сопричастна более других. Пушкин плавает в "Цыганах", как луна в масле, и передает ей бразды правления над своей поэзией.
Взгляни: под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льет она.
Заглянет в облако любое,
Его так пышно озарит
И вот – уж перешла в другое;
И то недолго посетит.
Кто место в небе ей укажет,
Примолвя: там остановись!
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?*
* Ср. отрывок "Зачем крутится ветр в овраге", где похожая ассоциация ветра, девы, луны и т. д.– замыкается на певце.
В луне, как и в судьбе, что разгуливают по вселенной, наполняя своим сиянием любые встречные вещи,– залог и природа пушкинского универсализма, пушкинской изменчивости и переимчивости. Смирение перед неисповедимостью Промысла и некое отождествление с ним открывали дорогу к широкому кругозору. Всепонимающее, всепроникающее дарование Пушкина много обязано склонности перекладывать долги на судьбу, полагая, что ей виднее. С ее позиции и впрямь далеко видать.
В "Цыганах" Пушкин взглянул на действительность с высоты бегущей луны и увидел рифмующееся с "волей" и "долей" поле, по которому, подобно луне в небе, странствует табор, колышемый легкой любовью и легчайшей изменой в любви. Эти пересечения смыслов, заложен-ные в кочевом образе жизни, свойственном и женскому сердцу, и луне, и судьбе, и табору, и автору,сообщают поэме исключительную органичность. Мнится, всё в ней вращается в одном световом пятне, охватывающем, однако, целое мироздание.
С цыганским табором, как символом Собрания сочинений Пушкина, в силах сравниться разве что шумный бал. занявший в его поэзии столь же почетное место. Образ легко и вольно пересека-емого пространства, наполненного пестрым смешением лиц, одежд, наречий, состояний, по которым скользит, вальсируя, снисходительный взгляд поэта, озаряющий минутным вниманием то ту, то иную картину,– вот его творчество в общих контурах.
Друзья! не все ль одно и то же:
Забыться праздною душой
В блестящем зале, в модной ложе,
Или в кибитке кочевой?
Ясно – одно и то же. Светскость Пушкина родственна его страсти к кочевничеству. В Онегине он запечатлел эту идею. "Там будет бал, там детский праздник. Куда ж поскачет мой проказник?" Наш пострел везде поспел,– можно смело поручиться за Пушкина. Недаром он смолоду так ударил по географии. После русского Руслана только и слышим: Кавказ, Балканы... "...И финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык", прежде чем попасть в будущие любители Пушкина, были им в "Братьях разбойниках" собраны в одну шайку. То был мандат на мировую литературу.
Подвижность Пушкина, жизнь на колесах позволяли без проволочек брать труднейшие национальные и исторические барьеры. Легкомыслие становилось средством сообщения с другими народами, путешественник принимал эстафету паркетного шаркуна. Шла война, отправляли в изгнание, посылали в командировки по кровавым следам Паскевича, Ермолова, Пугачева, Петра, а бал всё ширился и множился гостями, нарядами, разбитыми в пыль племенами и крепостями.
Так Муза, легкий друг Мечты,
К пределам Азии летала
И для венка себе срывала
Кавказа дикие цветы.
Ее пленял наряд суровый
Племен, возросших на войне,
И часто в сей одежде новой
Волшебница являлась мне...
Пушкин любил рядиться в чужие костюмы и на улице, и в стихах. "Вот уж смотришь,– Пушкин серб или молдаван, а одежду ему давали знакомые дамы... В другой раз смотришь – уже Пушкин турок, уже Пушкин жид, так и разговаривает, как жид". Эти девичьи воспоминания о кишиневских проделках поэта могли бы сойти за литературоведческое исследование. "Переимчи-вый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам",– таков русский язык в определе-нии Пушкина, таков и сам Пушкин, умевший по-свойски войти в любые мысли и речи. Компаней-ский, на короткой ноге с целым светом, терпимый "даже иногда с излишеством", он, по свидетель-ству знакомых, равно оxотно болтал с дураками и умниками, с подлецами и пошляками. Общите-льность его не знала границ. "У всякого есть ум,– настаивал Пушкин,– мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя". "Иногда с лакеями беседовал",добавляет уважительно старушка А. О. Смирнова-Россет.
...И гад морских подводный ход,
И дольной лозы прозябанъе.
Все темы ему были доступны, как женщины, и, перебегая по ним, он застолбил проезды для русской словесности на столетия вперед. Куда ни сунемся – всюду Пушкин, что объясняется не столько воздействием его гения на другие таланты, сколько отсутствием в мире мотивов, им ранее не затронутых. Просто Пушкин за всех успел обо всем написать.
В результате он стал российским Вергилием и в этой роли гида-учителя сопровождает нас, в какую бы сторону истории, культуры и жизни мы ни направились. Гуляя сегодня с Пушкиным, ты встретишь и себя самого.
...Я, нос себе зажав, отворотил лицо.
Но мудрый вождь тащил меня всё дале, дале
И, камень приподняв за медное кольцо,
Сошли мы вниз – и я узрел себя в подвале.
Больше всего в людях Пушкин ценил благоволение. Об этом он говорил за несколько дней до смерти – вместе с близкой ему темой судьбы, об этом писал в рецензии на книгу Сильвио Пеллико "Об обязанностях человека" (1836 г.).
"Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью,– прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства".
В "ненарушимой благосклонности во всем и ко всему" рецензент усматривал "тайну прекрасной души, тайну человека-христианина" и причислял своего автора к тем избранным душам, "которых Ангел Господний приветстствовал именем человеков благоволения".
Был ли Пушкин сим избранным? Наверное, был – на иной манер.
В соприкосновении с пушкинской речью нас охватывает атмосфера благосклонности, как бы по-тихому источаемая словами и заставляющая вещи открыться и воскликнуть: "я – здесь!" Пушкин чаще всего любит то, о чем пишет, а так как он писал обо всем, не найти в мире более доброжелательного писателя. Его общительность и отзывчивость, его доверие и слияние с промы-слом либо вызваны благоволением, либо выводят это чувство из глубин души на волю с той же святой простотой, с какой посылается свет на землю равно для праведных и грешных. Поэтому он и вхож повсюду и пользуется ответной любовью. Он приветлив к изображаемому, и оно к нему льнет.
Возьмем достаточно популярные строчки и посмотрим, в чем соль.
Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь...
(Какой триумф по ничтожному поводу!)
Что ты ржешь, мой конь ретивый?..
(Ну как тут коню не откликнуться и не заговорить человеческим голосом?!)
Мой дядя самых честных правил...
(Под влиянием этого дяди, отходная которому читается тоном здравицы, у вечно меланхолич-ного Лермонтова появилось единственное бодрое стихотворение "Бородино": "Скажи-ка, дядя, ведь недаром...")
Тиха украинская ночь...
(А звучит восклицательно – а почему? да потому, что Пушкин это ей вменяет в заслугу и награждает медалью "тиха" с таким же добрым торжеством, как восхищался достатком героя: "Богат и славен Кочубей", словно все прочие ночи плохи, а вот украинская – тиха, слышите, на весь мир объявляю: "Тиха украинская ночь!")
Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца...
(Под этот припев отплясывали, позабыв об утопленнике. Вообще у Пушкина всё начинается с праздничного колокольного звона, а заканчивается под сурдинку...)
С Богом, в дальнюю дорогу!
Путь найдешь ты, слава Богу.
Светит месяц; ночь ясна;
Чарка выпита до дна.
(Ничего себе – "Похоронная песня"! О самом печальном или ужасном он норовит сказать тост -)
Итак,– хвала тебе, Чума!..
Пушкин не жаловал официальную оду, но, сменив пластинку, какой-то частью души оставался одописцем. Только теперь он писал оды в честь чернильницы, на встречу осени, пусть шутливые, смешливые, а всё ж исполненные похвалы. "Пою приятеля младого и множество его причуд",– валял он дурака в "Онегине", давая понять, что не такой он отсталый, а между тем воспел и приятеля, и весь его мелочный туалет. Прочнее многих современников Пушкин сохранял за собою антураж и титул певца, стоящего на страже интересов привилегированного предмета. Однако эти привилегии воспевались им не в форме высокопарного славословия, затмевающего предмет разговора пиитическим красноречием, но в виде нежной восприимчивости к личным свойствам обожаемой вещи, так что она, купаясь в славе, не теряла реальных признаков, а лишь становилась более ясной и, значит, более притягательной. Вещи выглядят у Пушкина, как золотое яблочко на серебряном блюдечке. Будто каждой из них сказано:
Мороз и солнце; день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный
Пора, красавица, проснись:
Открой сомкнуты негой взоры
Навстречу северной Авроры,
Звездою севера явись!
И они – являются.
"Нет истины, где нет любви",– это правило в устах Пушкина помимо прочего означало, что истинная объективность достигается нашим сердечным и умственным расположением, что, любя, мы переносимся в дорогое существо и, проникшись им, вернее постигаем его природу. Нравственность, не подозревая о том, играет на руку художнику. Но в итоге ему подчас приходится любить негодяев.
Вслед за Пушкиным мы настолько погружаемся в муки Сальери, что готовы, подобно послед-нему, усомниться в достоинствах Моцарта, и лишь совершаемое на наших глазах беспримерное злодеяние восстанавливает справедливость и заставляет ужаснуться тому, кто только что своей казуистикой едва нас не вовлек в соучастники. В целях полного равновесия (не слишком беспоко-ясь за Моцарта, находящегося с ним в родстве) автор с широтою творца дает фору Сальери и, поставив на первое место, в открытую мирволит убийце и демонстрирует его сердце с симпатией и состраданием.
Драматический поэт – требовал Пушкин – должен быть беспристрастным, как судьба. Но это верно в пределах целого, взятого в скобки, произведения, а пока тянется действие, он пристра-стен к каждому шагу и печется попеременно то об одной, то о другой стороне, так что нам не всегда известно, кого следует предпочесть: под пушкинское поддакиванье мы успели подружиться с обеими враждующими сторонами. Царь и Евгений в "Медном Всаднике", отец и сын в "Скупом Рыцаре", отец и дочь в "Станционном смотрителе", граф и Сильвио в "Выстреле" – и мы путаем-ся и трудимся, доискиваясь, к кому же благоволит покладистый автор. А он благоволит ко всем.
Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш;
На холме пред казаками
ьется красный делибаш.
А откуда смотрит Пушкин? Сразу с обеих сторон, из ихнего и из нашего лагеря? Или, быть может, сверху, сбоку, откуда-то с третьей точки, равно удаленной от "них" и от "нас"? Во всяком случае он подыгрывает и нашим и вашим с таким аппетитом ("Эй, казак! не рвися к бою", "Дели-баш! не суйся к лаве"), будто науськивает их поскорее проверить в деле равные силы. Ну и, конечно, удальцы не выдерживают и несутся навстречу друг другу.
Мчатся, сшиблись в общем крике...
Посмотрите! каковы?
Делибаш уже на пике,
А казак без головы.
Нет, каков автор! Он словно бы для очистки совести фыркает: – я же предупреждал! и наслаждается потехой и весело потирает руки: есть условия для работы.
Как бы в этих обстоятельствах вел себя Сильвио Пеллико? Должно, молился бы за обоих – не убивайте, а если убили, так за души, обагренные кровью. Пушкин тоже молится – за то, чтоб одолели оба соперника. Осуществись молитва Пеллико – действительность в ее нынешнем образе исчезнет, история остановится, драчуны обнимутся и всему наступит конец. Пушкинская молитва идет на потребу миру – такому, каков он есть, и состоит в пожелании ему долгих лет, доброго здоровья, боевых успехов и личного счастья. Пусть солдат воюет, царь царствует, женщина любит, монах постится, а Пушкин, пусть Пушкин на все это смотрит, обо всем этом пишет, радея за всех и воодушевляя каждого.