355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белый » Том 1. Серебряный голубь » Текст книги (страница 9)
Том 1. Серебряный голубь
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 17:53

Текст книги "Том 1. Серебряный голубь"


Автор книги: Андрей Белый



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Нерушимое

– Бедная Катя, бедная моя невеста! Не достоин тебя твой Петр; знай же это и подумай, какая тебя ожидает участь.

Но Катя его и не слышит; у, какой у него могучий вид, какая красная у него грудь, будто пурпур треплется в ветре холодном и лапы крапивы как бьются у него на груди; у, какой у него ус, шапка какая волос, будто пепел горячий свивается с головы этой, где очи, зеленым огнем теперь блеснувшие, – уголья, прожигающие душу дотла!

– Бедная ты, какого теперь возьмешь себе мужа, а на довольство ли, а на радость ли сменишь девичью жизнь? На женскую твою долю тяжело и грубо опустится моя рука…

У, как шумят деревья, треплется Катина синяя юбка, разлетелись волосы; у, как посвистывает, как ходит сырая вокруг трава; закачались ветви, прутья, вершины, и ярко-розовые иван-чай расходились, что Катин души молодой размах: песнь пелась и проповедь начиналась – и везде шум… А вот он, нежный цвет ее души молодой; а вокруг ветра вдали свистели волынки и древесные разбивались тимпаны [59]59
  Тимпан– древний музыкальный ударный инструмент, род ручной литавры.


[Закрыть]
, а столетний с бугра дуб, как пророк, лесному народу протягивал руки.

Вот он, цвет души ее молодой; ах, как вся она протянулась к нему, – обвить бы его руками и заснуть бы на груди, но крапива бьется на этой груди; пусть же ей обожжет щечку крапива; пусть же ее разобьет он жизнь.

И тихую она на раскаленной его груди положила головку: и кудри ее с его кудрями слились – кудри слились в один прядающий в ветре дым, что отлетает с красного пламени: какой костер зажгли в том месте? Жадные жадно раскрылись их уста; стальные руки, ломающие тонкий стан, в порыве протянулись, раскаленная лава дыханья в ее грудь пролилась; вот уж с устами уста ее слились в длительном, и тягучем, и влажном дыханье; синее ее платье, что синее ее небо, в красном, что заря, пламени его одежд: и над этой зарей двух жизней, теперь слиянных, пепел воздушный, разуверений облако; растанцевались вокруг иван-чаев розовые кисти.

– Петр, довольно: потише! – бьется невеста Катя в его руках. – Петр, нас могут увидеть…

Но Петр себя потерял; в полузакрытые он ее заглянул очи, а теперь влажными пьет эти очи губами, и ее темные защекотали ресницы уста: голову он откинет, и взором этот пьет взор – не взором: пьет души своей порыв, теперь слетевший к нему голубкой: крылышками голубка забила в пустой его, пустой груди: тук-тук-тук.

– Петр, довольно: как забилось твое сердце!

Прилетела голубка, затрепетала крылышками, крылышком горло сжимает, и Катины слезы, что прозрачные из глубины души прозябшие зерна, голубка теперь поклюет – наклюется: жадная голубка; все поклюет и чужую опустошит душу: тогда выбьется из души и улетит в небеса. Пусть же теперь удлиненные, синие очи с очами сливаются, а заломленные руки стальная ломает рука; взоры пьяные открываются взорам пьяным; души встречаются и летят, – а куда?

– Петр, довольно: у тебя сердцебиение!

Стыдливо она от него отодвинулась; выглянуло солнце и ударило ей в лицо: в глазах у нее павлиньи перья, а на ней забегала сетка ясненьких зайчиков; но скрылось солнце.

– Слушай, Петр, – покраснела глупая девочка, – правда ли, что мужчины… что мужчина, – она покраснела густо, густо – так густо, что даже руками закрыла лицо, – что мужчины любят совсем посторонних женщин… так, просто: ну, когда вовсе они не любят!

– Правда, краса моя: есть такие мужчины!

– И они так же тогда целуются, как ты сейчас меня целовал? – а сама думает Катя, что вот у мужчин какие колючие щеки; так и горит ее лицо от прикосновений этих колючих щек.

– Любишь ли ты меня, Петр?

– Как же мне, краса моя, тебя не любить!

– Значит, я – первая в твоей жизни?

«Да!» – чуть ли не выговорил Петр и запнулся, а Катя на него смотрит испуганно, прижимая руки к груди, и ее малиновый теперь ротик полуоткрылся… «Да!» – чуть ли не выговорил он, но вспомнилось ему вчерашнее его безумство, и он запнулся: ему вспомнилась та одна,которую он никогда не встречал, не встретил и в Кате. Катю он любит, но Катя – не та заря: да и встретить нельзя ту зарю в образе женском.

– Ну, ну? – так и впилась в него Катя глазами и пальцы ее невольно сломали ярко-розовый цветка султан; а он – нахмурился он и снова щетина нависла у глаз, и зеленые уголья глаз на луг перед ней рассыпали молньи: ту можно встретить; но лик ее обезобразит земля; вдруг перед ним уже стоял образ вчерашней бабы: т а, пожалуй, была бы его зарей;так, подземным пылая пламенем, он стоял, скрестив руки, и говорил:

– Слушай меня, моя тихая Катя! Если не примешь ты меня, каким родила меня мать, я уйду от тебя далеко, а вдали от тебя я паду низко, потому что огненна моя страстная кровь; и кровь меня отравляет. Катя, невеста моя, за кого ты идешь? Если б ты знала!..

– Я знаю, я знаю! – тихим стоном пронеслось близ него; Катя все поняла: да – он такой же, как все; и, такой же, как все, он имел до нее с женщиной позорную связь; у, как он там стоит, точно красный, в нежных цветах, ее покой смущающий апостол; и что-то на нее звериное глядит из него. А кругом – шум: кучки деревьев, – осин, дубов, вязов, – закипают попеременно; и стоит вдалеке беспеременный шум, прошлому говорящий «прости». Точно шла проповедь красных апостолов о том, чего нет, но что вскоре случится; а сблизи дерева замирали, поджидая к ним летевшую, непетую песнь: песнь души ее пелась и страшная проповедь начиналась, чтобы далече, далече по селам, лачугам и звериным тропам разнести Катин души размах; и зверье откликалось; может быть, там – на звериной тропе одичавшая выползала собака, чтобы, поджав уши, уткнуть морду вверх и вторить порыву; и, может быть, – человечьи у ней были глаза; а она, собака, человечьими своими глазами глядела теперь на прохожего; он же крестился и пуще нахлестывал трусившую по грязи лошаденку, и за ним среди бела дня гнался оборотень; что же страшного тут, коли оборотнем оказался и ее Петр!

Он стоит и молчит, и глядит на нее горящими угольями: но Катя перемогла себя: во мгновение ока пережила она бурную его жизнь; внутренним оком его она провидела паденье; но она провидела и кару, нависшую над ним: ей показалось, что его голова излучает невидимое, мозг сжигающее, пламя; но она не знала, что адское это пламя – его завтрашний день. Она пережила все и все простила.

– Принимаю тебя всяким…

Он опустился на колени в сырую траву, в крапиву, а она горестно поцеловала его в его пламенный лоб.

Вот уже поднялся с земли, опоясанный силой ее любви для будущей битвы.

Безобразники

Палашка, барынина прачка, на прудике полоскала белье: она была мягкая, белая, полная, розовощекая; желтенькие на щечках ее цвели веснушки, а белые полные ножки наполовину в воде были подоткнуты до белых ее колен; растрепались волосики.

Когда глянуло солнце, так и забегали по ней его солнечные зайчики: забегали и по голым рукам, и по голым ногам, и по розовой юбке; а в тонких, тонких ветвях, вся в лучах, вся в цветах она была – просто прелесть какая! Так и забегал вокруг генерал Чижиков: «Ишь, старый», – подумала Палашка и усмехнулась.

Генерал Чижиков не удержался: из цветов, из ветвей он напал на нее: «Гозанчик, гозанчик, поцелуй меня!» – и, сделав из рук рожки, граф Гуди-Гудай-Затрубинский белую пощекотал Палашкину грудь, и полез руками за рубашку; запыхтели они и забились, пока вырвавшаяся Палашка, огрызаясь, не хлестанула его по лицу мокрым бельем: «Ишь ты, пристал – вот ужо пожалуюсь барыне!»

Но генерал Чижиков, обтираясь платком, ей послал поцелуй: «Мягкая какая… Везешки не хочешь?»

Тут налетел он на Чухолку, которому надоело сидеть во флигельке; увидев испанскую луковицу, торчавшую из его кармана, генерал Чижиков тотчас же забыл неприятный для себя инцидент. – А, что? У вас ук, испанский ук? Какая пгей-есть! Э, да не бомба ли это?… Давайте-ка укови-цу! – и он выхватил луковицу из кармана казанского студента…

– Великий химик Лавуазье делал опыты; колба лопнула, и кусочек глаза попал в стекло, то есть, наоборот: и кусочек стекла попал в глаз, – попробовал сострить Чухолка.

Генерал испугался, торопливо сунул Чухолке луковицу в карман и быстро ретировался.

– Подозгитейно, очень подозгитейно, – зашептал он и вынул записную книжечку.

Через два часа гости уехали.

– Барышня, будете в Лихове, милости просим к нам; лучше у нас, чем в гостинице, – говорил Кате на прощанье Лука Силыч, сладострастно оглядывая ее похорошевшее, соблазнительное лицо.

Кучер взмахнул лимонными рукавами; звякнули бубенцы и дворянская красная фуражка еще долго качалась из-за дерев.

Генерал Чижиков весело пофыркивал в проплеванные свои бачки: «А, о, огого, бгат Ука! Эдакая девчоночка! Да ее бы», – он наклонился к Еропегину и зашептал непристойность.

Скандал

– Пора бы и кушать: поди, чай, девятый час! – так решил Евсеич и вышел из комнаты: резкий зов кричащего гонга оглушил окрестность; крякнула вышедшая старуха и тучи черней она уселась за стол.

Она заперлась с самого с отъезда гостей: но она не плакала; сухое горе давило ее, и старуха переносила на окружающее свое недовольство: где они все? Что за порядки? Как водворился этот попович, так пошли всякие опозданья, шептанья в углах, в кустах любовные шашни.

Она теперь была бедна; ее выгонят из этого дома; чем ей теперь уплатить долги: минула любовь, минула младость; все, все отходило в хаос довременный; деревья в окне порывались, и хаос довременный зашумел в их лапчатых ветвях: там, в окне, теперь уползало ненастье; темная, томная, белоглавая уползала к Лихову туча; ее осиянные купола, распустив ввысь плащи, опадали над лесом. Старуха наклонилась к болоночке и жалобно воркотала: «Мимочка, болоночка ты моя, одна ты у меня, собачоночка глупенькая»…

Вдруг перед старой выросло нелепое лицо, до ужаса безобразное, и совиный носик над ней закачался, и над ней помаргивали гадкие, сладкие, как ей показалось, щелки глаз, а длинная с испанской луковицей рука протянулась к самому ее носу; в это время белая болонка вылетела из-под юбки ее ожесточенно и тотчас же полетела обратно под юбку, когда о пушистый белый болонкин хвост жалобно преткнулась тонкая чухолкина нога: – Ах-с, пардон, мерси-с – виноват: я оскорбил почтенное существо, бессмертную, так сказать, монаду в собачьем возрасте, то есть, – нет: в собачьем облике, и по очень простой причине, что… перевоплощение земнородных существ в их коловратном вращенье [60]60
  Речь идет о метапсихозе – вере в перевоплощение душ, которая была одной из составных частей теософии. Монада – согласно оккультным воззрениям неразрушаемая после смерти человека духовная субстанция.


[Закрыть]

– А ты кто такой, батюшка? – в негодовании вскипела старушка, поднимаясь с кресла и сжимая палку в руке.

– Я… я… я, – законфузилось нелепое существо, – я – Чухолка…

– Какая такая?

– Извините, не будучи вам представлен, являю вам образ лучшего друга и однокашника вашего избранника – наоборот: избранника вашей дочери… тут у вас гулял в благорастворении воздуха…

– Нет, откуда ты, батюшка мой, сюда попал? – в совершенном свирепстве продолжала наступать на него старуха.

– Из… из Казани, – пятился Чухолка, умоляюще ей протягивая лук.

– Ну, так ступай же в свою Казань! – и повелительным жестом она ему указала на дверь.

Но уже в дверях показались Дарьяльский и Катя; Катя первая сообразила опасность, грозящую Чухолке; она кинулась было вперед; но Дарьяльский, побледнев, схватил ее за руку и отбросил назад; все в нем кипело гневом, видя оскорбление, наносимое человеческому существу; но он перемог себя, скрестил руки и, тяжело дыша, молча наблюдал разыгравшееся безобразие.

И действительно, было от чего прийти вне себя: растерявшийся Чухолка праздно качался перед взбесившейся баронессой, которая, наконец, нашла исход как весь день душившему ее беспокойству, так и буре, поднятой в ней еропегинскими словами; но чем более наступала старуха, тем беспомощней улыбался ей Чухолка: все координации нервных центров расстроились в нем, и автоматические движенья длинных рук получили господство над движениями сознательного «я»… многие «я» теперь вихрем неслись в его представлениях, и когда он заговорил, то казалось, что десять плаксивых бесенков, переБивая друг друга, выкрикивали из него свою чепуху.

– Тем не менее, однако же… пользуясь вашим гостеприимством для поднесения к столу вот этой вот луковицы…

– Вон! – не закричала, заклокотала старуха.

– Как, меня? – только теперь сообразил Чухолка ужас своего положения и лицо его налилось кровью. – Как, меня?… благородного человека, и наоборот: да я… я… я вас взорву! – бессильно выпалил он и залился слезами.

Как пущенная из лука стрела, сорвался Дарьяльский: он не мог вынести этих чухолкиных слез: казалось, рой бесенят в оскорбленной этой сидевших, как в Пандорином ящике, оболочке, вылетел наружу, закружился невидимо и вошел в его грудь; и, не помня себя от бешенства, он оттолкнул наступавшую на студента старуху, сжал ее руки, вырвал у нее палку и отшвырнул.

– Возьмите ваши слова обратно, или я… я… – задыхаясь, шептал он.

Все замерло: ветви кидались в окна, а за окнами стоял шум: там по высям шел ветер; дали роптали клокотаньем неумолкавшим; точно пересыпали зерно, то густою струей, а то струей тощей; пересыпали зерно там и здесь: то там, а то здесь. Но то был ветер.

Старуха взглянула на Дарьяльского своими большими и детскими теперь глазами; из отвислых губ ее потянулась слюна…

– Меня, меня?!!

Машинально, даже как будто спокойно, как бы совершая неизбежное, ее разжалась поднятая рука у Петра на щеке: пощечина звонко щелкнула в воздухе; пять белых пальцев медленно загорались на бледной коже Петра: бесы теперь, разорвавшие самосознанье Чухолки, проницая тела этих обезоруженных гневом людей, такой подняли вихрь, что, казалось, будто между этими людьми провалилась земля и все бросились в зазиявшую бездну.

В глубоком затишье захрипели часы – и дон: половина девятого.

Этот звон им вернул память о происшедшем: бездна захлопнулась, бесы пропали, люди стояли друг перед другом; равно ужасаясь случившемуся: раздался Катин крик; вихрем пронеслось в сознаньи Дарьяльского: он теперь оскорблен; есть математика поступков; и, как дважды два четыре, должен он представиться оскорбленным, хотя бы он понимал, что от беспомощности только бедная его ударила, заревевшая теперь старуха, в неописанном ужасе павшая в кресло и простиравшая Кате свою бессильную руку…

– Деточка моя, внучка моя, Катенька, – не покидай ты меня, старуху… Ааа-ааа-ааа! – разливалась она в три ручья.

Вихрем прошло в сознании его и то, что теперь вот, сию минуту, он себя сочтет оскорбленным и уйдет навсегда из Гуголева, и что ночевать ему придется в Целебееве: и пока он так думал, он уже оскорблялся и видел, что его присутствие здесь невозможно: обернувшись, быстро он простучал каблуками в дверь; мстительный враг его совершил над ним казнь: судьба возвращала его в те места, откуда он еще только вчера бежал…

– Деточка моя, бедненькая моя, – вся как-то смякла старуха, изливаясь слезами: – Бедные мы… скороо-ро наа-с на улицу вышвырнут… – В опухлые эти щеки бил из окна яркий светоч отходящего дня; а само солнце, что блестящая феникс-птица, кроясь в тонких сетях раскачавшихся ветвей, прощально свой золотой простирало хвост, благословляя приход отдохновительного сна.

Возвращение

Он обернулся, он теперь прощался с местом любимым; уже никогда, никогда здесь не ступит его нога: вон где, из зари показало себя Гуголево: недавно оно было от него направо, налево; туда и сюда распростерлось оно: там блистало водой, там раскидалось избенками, службами, лаем звучало и маячило дымком; и все оно теперь собралось, как есть в одном только месте; собралось, и вдали в купах дубов зеленых утонуло оно; нет милей места!

И вон уже оно где – Гутолево.

Оно запевало приближающейся теперь песней: там, должно быть, проходили гуголевцы; весь озарен и высок, что сверкающий светом красавец, в ясные облеченный доспехи, и светлел, и сверкал на холме среди бурного моря зеленых листьев старинный дом; он из самых из волн возносил розовые от зари колонны, что высокие мачты корабль, уплывающий в море; от колонн тех высеребренный купол раздувался, что парус: дом уплывал от Петра к горизонту по зеленому морю дубовых крон; на корабле отплывала от жизни его принцесса Катя.

Из невозвратного прошлого прямо Дарьяльскому в очи били окна каскадами рубинного огня средь мимобегущих в ветре дубовых вершин; а гребни лесные обрушивались на Гуголево: вон тронется сосна; вон ее порыв из нее изойдет; передастся окрестным деревьям; вон за ней тронется и другая – сердито вскипит на Гуголево; и пойдет ходить вокруг кипенье да пенье: сердито вскипит старый парк, разбросаются дубовые кроны, гневно встанут, гневно пойдут на зарю.

Неподвижен в заре и прекрасен тот на кронах плывущий корабль-дом; крепкую думает думу; красными очами издалека он уставится прямо в душу Дарьяльского из мимобегущих в ветре древесных вершин: «Я ли дни твои не покоил, неверный; я ли грудью своей, как щитом, тебя не защищал; я, как щит, протянулся меж тобою и небом»… Так говорит с Дарьяльским убегающий от него старый дом; прямо в зелень и бледное и прозрачное небо ушел золотой над домом шпиц.

Сердце Дарьяльского бьется: Гуголеву говорит он: «Прости»… И бежит…

* * *

«Зачем ты, биизуумная, гуубишь таво, кто увлекся табой?… Ужели мииняя ты не любишь?… Ни лююбиишь…»

«Таак Бох же с таабой»… Приближается навстречу Чухолка, увязавший наскоро свой узелок, нагоняет Дарьяльского; в вечереющий мрак несутся его возгласы:

– Весьма опечален, что злоключение произошло через меня; не по козням, а по очень простой причине, что… испанская луковица остановила колесо фортуны твоей…

– А, да отстань! – вырвалось у Дарьяльского. – О, прости, Семен, оставь меня одного… Прощай!

Чухолка, приподняв шляпу, недоуменно остается посреди дороги, вздыхает, платком отирает пот: ему некуда, вот уж некуда деваться; до Дон-дюкова же остается верст двадцать пять.

Вскинул он узелок и направился в Дондюков: не ночевать же в лесу…

Пьяная орава показалась из кустов:

«Зачеем ты мииняя завлиикала, зачем заставляяла любить? Должнооо быть, таагдаа-аа ты ни знааала…»

«Каак тяшка любви измиинить…»

Красная Петра рубашка быстро пересекла им путь.

– Ай да барин? Чаво иетта йён?

– Ишь тоже – приживальщик! – сплюнул кто-то.

И ватага гаркнула Дарьяльскому вслед.

«Миняя нии палююбит друугааяя… я буудуу мичтать ааб аадной…»

«Пааверь же, маа-яя дараагаа-аа-яя, наавек я увлекся таабоой».

Окрестность в ветре взметнула дерев плащи, пуская с дерев плащей край; листья, ветви, сухие прутья теперь отрывались в тусклую мглу востока.

– Туда – на восток, в мрак, в беспутство: Катя, Катя, куда мне от тебя идти?

А вдали замирало:

«У церквии стаа-яя-лаа каареета; там пыш-наая сватьба быыла…»

«Все гости рааскошнаа аадее-ее-ты, – на лицах их раа-даасть цвиила…»

– Вот тебе и у церкви карета, – попробовал усмехнуться Дарьяльский, но сердце его больно забилось.

Соломенный ворох, снятый ветром с дороги, записал по воздуху высокие праздные дуги, бессильно опустился на дорогу, снова тронулся – и побежал как-то вбок.

Песня еще звучала, но слов нельзя было разобрать. «А-а-а-а-е… аа-рилии» – и явственный такой в сыром в воздухе одиноко возвысился голос: «жии-ниих ни-приятный каа-кой… наапраснаа дивиицуу сгубии-иилии» – окончательно замерло за перелеском…

* * *

Уже темнеет; в сумраке заскрипели колеса; кто-то, как гаркнет там лошади: «Тпру!»

– Откуда? – рассеянно бросает Дарьяльский в стволистую тьму.

– Да аттелева: из ентава самаго места, – раздается из тьмы.

– А что у вас там?

– A y нас там степа…

Колеса опять заскрипели; Дарьяльский идет в синеющую тьму.

Успокоение

Завечерело; а все еще она стояла на балконе и смотрела туда, где красная полчаса назад на дороге мелькала рубашка Петра вплоть до того места, откуда он прощался с любимым прошлым; и уже он давно попрощался с прошлым, а еще она все стояла, все глядела туда, где прощался он с прошлым; и оттуда, из-за лесу, Целебеево ей подало голос жалобной песней и стоном гармоники: «Нии-веста была в беелаам платьи; букет был приколат из рос… Ана на свитое Распятья тасклива глядела сквозь слес…»

Кате хотелось плакать; она вспоминала и милого, и успокоенную теперь бабку: бабка только что досыта у нее выплакалась на груди и тихо, бессильно заснула, как обиженный ребенок, выпросивший прощенье: и Катя ей все простила, забыв оскорбленье: и за себя, и за Петра. Тихо обнявшись, они сидели сейчас, сонная бабка и тихая Катя; завтра и Катя, и бабка напишут другу Петра, проживающему в Целебееве: ссора уладится.

Перед ней расстилался пруд; заря воздушно легла на сырые дорожки; и едва багрянели дорожки; и едва багрянел высокотравный луг; отцветали любки в сырых жемчугах росы; тяжко и страстно цветки издышались на все великолепным своим благовоньем; вдали поднялся хриплый и робкий звук, и от него чем-то повеяло родным, пережитым в лучшие времена жизни; пережитым, забытым повеяло: это хрипел бекас; белое море тумана медленно разлилось по низинам. Далеко был теперь ее Петр; но к нему Катя вернется; будет жизнь ее, будет; и жизнь эта будет вольна и свободна; будут в краях иноземных, заморских они с Петром – в тех краях, где дурная людская молва будет гнаться за ними, и не угонится: ни дурная молва, ни бессильные бабкины воркотанья; будет день: счастливые супруги, они вылетят на волю из старого гнезда; и это время уже приходит…

* * *

Катя сидела в светлице, прислушиваясь к порывам бунтовавшего ветра: «Где-то, должно быть, выпал град».

Тук-тук-тук, – раздалось в ее дверь: кто бы там был? Жутко теперь, когда уже в окна смотрится ночь, открывать девицам девичьи двери: за дверьми коридор, переходы, своды, да и сам чердак.

Тук-тук-гук, – раздалось в ее дверь.

– Кто там, Евсеич?

– Я-с, барышня…

– Чего тебе?

Дверь отворилась; серая Евсеичева выглянула голова, попрыскивая смехом, – а Евсеичева тень так черно прошмыгнула на выбеленную известкой печку.

– Ну, чего?

– Хе-хе-хе-с! Забавно-с… Посмеивается, попрыскивает, пофыркивает

Евсеич: он доволен теперь: матушка-барыня изволит теперь почивать, – а старику не спится: он пришел позабавить дитю.

– Хе-хе-хе-с! А я, барышня, еще по-новому на печи свинку слагаю-с. Вот-с: безымянный-то пальчик изволите подогнуть-с, большим пальцем – так… Хе-хе-хе! – заливается Евсеич, а черная, теневая свинка уже поплясывает на стене… И Катя рада.

– Ну, довольно, довольно, старик: пора спать…

Евсеич уходит; и Катя смотрит ему вслед: там темно в коридорах, там страшно; и там, у чердака, шорох над лестницей: там похахатывает старик, заливаемый тьмой. У, как шумят деревья!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю