Текст книги "Том 2. Петербург"
Автор книги: Андрей Белый
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)
Впереди, где канал загибался, поднимались красные стены церкви, убегая в высокую башенку и в зеленый шпиц; а левее над домовым, каменным выступом, в стеклянеющей бирюзе ослепительный купол Исакия поднимался так строго.
Вот и набережная: глубина, зеленоватая синь. Там далеко, далеко, будто дальше, чем следует, опустились, принизились острова: и принизились здания; вот замоет, хлынет на них глубина, зеленоватая синь. И над этою зеленоватою синью немилосердный закат и туда и сюда посылал свой багрово-светлый удар: и багрился Троицкий Мост; и Дворец тоже багрился.
Вдруг под этою глубиной и зеленоватой синью на багровом фоне зари показался отчетливый силуэт: в ветре крыльями билась серая николаевка; и небрежно откинулось восковое лицо, оттопыривши губы: в синеватых невских просторах все глаза его что-то искали, найти не могли, улетели мимо над скромною ее шапочкой; не увидели шапочки: не увидели ничего – ни ее, ни Варвары Евграфовны: только видели глубину, зеленоватую синь; поднялись и упали – там упали глаза, за Невой, где принизились берега и багрились островные здания. Впереди же, сопя, пробежал полосатый, темный бульдог, унося в зубах свой серебряный хлыстик.
Поравнявшись, очнулся он, чуть прищурился, чуть рукой прикоснулся к околышу; ничего не сказал – и туда ушел: там багрились лишь здания.
Софья Петровна с совершенно косыми глазами, спрятав личико в муфточку (она была теперь краснее пиона), беспомощно как-то в сторону помотала головкой: не ему, а бульдогу. А Варвара Евграфовна так-таки и уставилась, засопела, впилась глазами.
– «Аблеухов?»
– «Да… кажется».
И, услышавши утвердительный ответ (сама она была близорука), Варвара Евграфовна про себя взволнованно зашептала:
Благороден, строен, бледен,
Волоса, как лен;
Мыслью – щедр и чувством беден
Н. А. А. – кто ж он?
Вот, вот он:
Революционер известный,
Хоть аристократ,
Но семьи своей бесчестной
Лучше во сто крат.
Вот, он, пересоздаватель гнилого строя, которому она (скоро, скоро!) собирается предложить гражданский брак по свершении им ему предназначенной миссии, за которой последует всеобщий, мировой взрыв: тут она захлебнулась (Варвара Евграфовна имела обычай слишком громко заглатывать слюни).
– «Что такое?»
– «Ничего: мне пришел в голову один идейный мотив».
Но Софья Петровна не слушала больше: неожиданно для себя она повернулась и увидела, что там, там, на дворцовом выступе в светло-багровом ударе последних невских лучей, как-то странно повернутый к ней, выгибаясь и уйдя лицом в воротник, отчего скатывалась с него студенческая фуражка, стоял Николай Аполлонович: ей казалось, что он неприятнейшим образом улыбался и во всяком случае представлял собой довольно смешную фигуру: запахнувшись в шинель, он казался и сутулым, и каким-то безруким с пренелепо плясавшим по ветру шинельным крылом; и, увидев все то, головку она повернула стремительно.
Долго еще простоял он, изогнувшись, улыбался неприятнейшим образом и во всяком случае представлял собой довольно смешную фигуру безрукого с так нелепо плясавшим в ветре шинельным крылом на пятне багрового закатного косяка. Но во всяком случае на нее не глядел он: разве можно было с его близорукостью рассмотреть удалявшиеся фигурки; сам с собой он смеялся и глядел далеко-далеко, будто дальше, чем следует, – туда, куда опускались островные здания, где они едва протуманились в багровеющем дыме.
А она – ей хотелось заплакать: ей хотелось, чтоб муж ее, Сергей Сергеич Лихутин, подойдя к этому подлецу, вдруг ударил его по лицу кипарисовым кулаком и сказал по этому поводу свое честное, офицерское слово.
Немилосердный закат посылал удар за ударом от самого горизонта; выше шла неизмеримость розовой ряби; еще выше мягко так недавно белые облачка (теперь розовые) будто мелкие вдавлины перебитого перламутра пропадали во всем бирюзовом; это все бирюзовое равномерно лилось меж осколков розовых перламутров: скоро перламутринки, утопая в высь, будто отходя в океанскую глубину, – в бирюзе погасят нежнейшие отсветы: хлынет всюду темная синь, синевато-зеленая глубина: на дома, на граниты, на воду.
И заката не будет.
Конт-конт-конт!
Лакей подал суп. Перед тарелкой сенатора предварительно из прибора поставил он перечницу.
Аполлон Аполлонович показался из двери в своем сереньком пиджачке; так же быстро уселся он; и лакей снял уж крышку с дымящейся супницы.
Отворилась левая дверь; стремительно в левую дверь проскочил Николай Аполлонович в застегнутом наглухо мундире студента; у мундира топорщился высочайший (времен императора Александра Первого) воротник.
Оба подняли глаза друг на друга; и оба смутились (они смущались всегда).
Аполлон Аполлонович перекинулся взором от предмета к предмету; Николай Аполлонович ощутил ежедневное замешательство: у него свисали с плечей две совершенно ненужных руки по обе стороны туловища; и в порыве бесплодной угодливости, подбегая к родителю, стал поламывать он свои тонкие пальцы (палец о палец).
Ежедневное зрелище ожидало сенатора: неестественно вежливый сын неестественно быстро, вприпрыжку, преодолевал пространство от двери – и до обеденного стола. Аполлон Аполлонович перед сыном стремительно встал (все сказали б – вскочил).
Николай Аполлонович споткнулся о столовую ножку.
Аполлон Аполлонович протянул Николаю Аполлоновичу свои пухлые губы; к этим пухлым губам Николай Аполлонович прижал две губы; губы друг друга коснулись; и два пальца тряхнула обычно потеющая рука.
– «Добрый вечер, папаша!»
– «Мое почтенье-с…»
Аполлон Аполлонович сел. Аполлон Аполлонович ухватился за перечницу. По обычаю Аполлон Аполлонович переперчивал суп.
– «Из университета?..»
– «Нет, с прогулки…»
И лягушечье выражение пробежало на осклабленном рте почтительного сыночка, которого лицо успели мы рассмотреть, взятое в отвлечении от всевозможных ужимок, улыбок или жестов любезности, составляющих проклятие жизни Николая Аполлоновича, хотя бы уж потому, что от греческой маскине оставалось следа; эти улыбки, ужимки или просто жесты любезности заструились каким-то непрерывным каскадом перед порхающим взором рассеянного папаши; и рука, подносившая ко рту ложку, очевидно дрожала, расплескивая суп.
– «Вы, папаша, из Учреждения?»
– «Нет, от министра…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Выше мы видели, как, сидя в своем кабинете, Аполлон Аполлонович пришел к убеждению, что сын его отпетый мошенник: так над собственной кровью и над собственной плотью совершал ежедневно шестидесятивосьмилетний папаша некий, хотя и умопостигаемый, но все же террористический акт.
Но то были отвлеченные, кабинетные заключения, не выносившиеся уже в коридор, ни (тем паче) в столовую.
– «Тебе, Коленька, перцу?»
– «Мне соли, папаша…»
Аполлон Аполлонович, глядя на сына, то есть порхая вокруг закорчившегося молодого философа перебегающими глазами, по традиции этого часа предавался приливу, так сказать, отчества, избегая мыслями кабинет.
– «А я люблю перец: с перцем вкуснее…»
Николай Аполлонович, опуская в тарелку глаза, изгонял из памяти докучные ассоциации: невский закат и невыразимость розовой ряби, перламутра нежнейшие отсветы, синевато-зеленую глубину; и на фоне нежнейшего перламутра…
– «Так-с!..»
– «Так-с!..»
– «Очень хорошо-с…»
Занимал розговором сынка (или лучше заметить – себя) Аполлон Аполлонович.
Над столом тяжелело молчание.
Этим молчанием за вкушением супа не смущался нисколько Аполлон Аполлонович (старые люди молчанием не смущаются, а нервная молодежь – да)… Николай Аполлонович за отысканием темы для разговора испытывал настоящую муку над остывшей тарелкою супа.
И неожиданно для себя разразился:
– «Вот… я…»
– «То есть, что?»
– «Нет… Так… ничего…»
Над столом тяготело молчание.
Николай Аполлонович опять неожиданно для себя разразился (вот непоседа-то!).
– «Вот… я…»
Только что «в о т я»? Продолжения к выскочившим словам все еще не придумал он; и не было мысли к « вот… я…» И Николай Аполлонович споткнулся…
– «Что бы такое к вот я», – думал он, – «мне придумать». И ничего не придумал.
Между тем Аполлон Аполлонович, обеспокоенный вторично нелепой словесной смятенностью сына, вопросительно, строго, капризно вдруг вскинул свой взор, негодуя на «мямляние»…
– «Позволь: что такое?»
В голове же сынка бешено завертелись бессмысленные слова:
– «Перцепция…»
– «Апперцепция…»
– «Перец – не перец, а термин: терминология…»
– «Логия, логика…»
И вдруг выкрутилось:
– «Логика Когена…»
Николай Аполлонович, радуясь, что нашел выход к слову, улыбаясь, выпалил:
– «Вот… я… прочел в „ Theorie der Erfahrung“ Когена…»
И запнулся опять.
– «Итак, что же это за книга, Коленька?»
Аполлон Аполлонович в наименовании сына непроизвольно соблюдал традиции детства; и в общении с отпетым мошенником именовал отпетого мошенника «Коленькой, сынком, дружком»и даже – « голубчиком…»
– «Коген, крупнейший представитель европейского кантианства».
– «Позволь – контианства?»
– «Кантианства, папаша…»
– «Кан-ти-ан-ства?»
– «Вот именно…»
– «Да ведь Канта же опроверг Конт? Ты о Конте ведь?»
– «Не о Конте, папаша, о Канте!..»
– «Но Кант не научен…»
– «Это Конт не научен…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– «Не знаю, не знаю, дружок: в наши времена полагали не так…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Аполлон Аполлонович, уставший и какой-то несчастный, медленно протирал глаза холодными кулачками, затвердивши рассеянно:
– «Конт…»
– «Конт…»
– «Конт…»
Лоски, лаки, блески и какие-то красные искорки заметались в глазах (Апполлон Аполлонович всегда пред глазами своими видел, так сказать, два разнообразных пространства: наше пространство и еще пространство какой-то крутящейся сети из линий, становившихся золотенькими по ночам).
Аполлон Аполлонович рассудил, что мозг его снова страдает сильнейшими приливами крови, обусловленными сильнейшим геморроидальным состоянием всей последней недели; к темной кресельной стенке, в темную глубину привалилась его черепная коробка; темно-синего цвета глаза уставились вопросительно:
– «Конт… Да: Кант…»
Он подумал и вскинул очи на сына:
– «Итак, что же это за книга, Коленька?»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Николай Аполлонович с инстинктивною хитростью заводил речь о Когене; разговор о Когене был нейтральнейший разговор; разговором этим снимались прочие разговоры; и какое-то объяснение отсрочивалось (изо дня в день – из месяца в месяц). Да и, кроме того: привычка к назидательным разговорам сохранилась в душе Николая Аполлоновича со времен еще детства: со времен еще детства Аполлон Аполлонович поощрял в своем сыне подобные разговоры: так бывало по возвращении из гимназии Николая Аполлоновича с видимым жаром объяснял папаше сынок подробности о когортах, тестудо и туррисах; объяснял и прочие подробности галльской войны; с удовольствием тогда внимал сыну Аполлон Аполлонович, снисходительно поощряя к интересам гимназии. А в позднейшие времена Аполлон Аполлонович Коленьке даже клал ладонь на плечо.
– «Ты бы, Коленька, прочитал ЛогикуМилля: это, знаешь ли, полезная книга… Два тома… Я ее в свое время прочитал от доски до доски…»
И Николай Аполлонович только что пред тем проглотивший ЛогикуЗигварта, тем не менее выходил в столовую к чаю с преогромным томом в руке. Аполлон Аполлонович, будто бы невзначай, ласково спрашивал:
– «Чтó это ты читаешь, Коленька?»
– « ЛогикуМилля, папаша»
– «Так-с, так-с… Очень хорошо-с!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И теперь, разделенные до конца, приходили они бессознательно к старым воспоминаниям: их обед часто кончался назидательным разговором…
Некогда Аполлон Аполлонович был профессором философии права: в это время многое он прочитывал до конца. Все то – миновало бесследно: пред изящными пируэтами родственной логики Аполлон Аполлонович чувствовал беспредметную тяжесть. Аполлон Аполлонович не умел сынку возражать.
Он, однако, подумал: «Надо Коленьке отдать справедливость: умственный аппарат у него отчетливо разработан».
В то же время Николай Аполлонович с удовольствием чувствовал, что родитель его – необычно сознательный слушатель.
И подобие дружбы меж ними возникало обычно к десерту: им иногда становилось жаль обрывать обеденный разговор, будто оба они боялись друг друга; будто каждый из них в одиночку друг другу сурово подписывал казнь.
Оба встали: оба стали расхаживать по комнатной анфиладе; встали в тень белые Архимеды: там, там; вот и там; анфилада комнат чернела; издали, из гостиной, понеслись красноватые вспышки светового брожения; издали, из гостиной, стал потрескивать огонек.
Так когда-то бродили они по пустой комнатной анфиладе – мальчуган и… еще нежный отец; еще нежный отец похлопывал по плечу белокурого мальчугана; после нежный отец подводил к окну мальчугана, поднимал палец на звезды:
– «Звезды, Коленька, далеко: от ближайшей звезды лучевой пучок пробегает к земле два с лишним года… Так-то вот, мой родной!» И еще однажды нежный отец написал сыну стихотвореньице:
Дурачок, простачок,
Коленька танцует:
Он надел колпачок —
На коне гарцует.
Также когда из теней выступали контуры столиков, луч набережных огней пролетал из стекла: столики начинали поблескивать инкрустацией. Неужели отец пришел к заключению, будто кровь от крови его – негодяйская кровь? Неужели и сын посмеялся над старостью?
Дурачок, простачок
Коленька танцует:
Он надел колпачок —
На коне гарцует.
Было ли это, – может быть, не было этого… нигде, никогда?
Оба сидели теперь на атласной гостиной кушетке, чтоб бесцельно растягивать незначащие слова: вглядывались друг другу в глаза выжидательно, и каминное красное пламя на обоих дышало теплом; бритый, серый и старый на мигающем пламени рисовался Аполлон Аполлонович и ушами и пиджачком: с точно таким вот лицом на фоне горящей России изобразили его на обложке журнальчика. Протянув мертвую руку и не глядя сыну в глаза, Аполлон Аполлонович спросил упадающим голосом:
– «Часто у тебя, дружочек, бывает… мм… вот тот…»
– «Кто, папаша?»
– «Вот тот, как его… молодой человек…»
– «Молодой человек?»
– «Да, – с черными усиками».
Николай Аполлонович осклабился, заломал вдруг вспотевшие руки…
– «Это тот, которого вы давеча застали в моем кабинете?»
– «Ну да – тот самый…»
– «Александр Иванович Дудкин!.. Нет… Что вы…»
И сказавши «что вы», Николай Аполлонович подумал:
– «Ну, зачем я это „ что вы“ сказал».
И подумав, прибавил:
– «Так себе, заходит ко мне».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– «Если… если… это нескромный вопрос, то… кажется…»
– «Что, папаша?»
– «Это он приходил к тебе по… университетским делам?»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– «А впрочем… если мой вопрос, так сказать некстати…»
– «Ничего себе… приятный молодой человек: бедный, как видно…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– «Он студент?..»
– «Студент».
– «Университета?»
– «Да, университета…»
– «Не технического училища?..»
– «Нет, папаша…»
Аполлон Аполлонович знал, что сын его лжет; Аполлон Аполлонович посмотрел на часы; Аполлон Аполлонович нерешительно встал. Николай Аполлонович мучительно почувствовал свои руки, сконфуженно забегал глазами Аполлон Аполлонович:
– «Да, вот… Много на свете специальных отраслей знания: глубока каждая специальность – ты прав. Знаешь ли, Коленька, я устал».
Аполлон Аполлонович о чем-то пытался спросить потиравшего руки сына… Постоял, посмотрел, да и… не спросил, а потупился: Николай Аполлонович на мгновенье почувствовал стыд.
Механически протянул Аполлон Аполлонович сынку свои пухлые губы: и рука тряхнула… два пальца.
– «Добрый вечер, папаша!»
– «Мое почтенье-с!»
Где-то сбоку зашаркала, зашуршала и вдруг пискнула мышь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скоро дверь сенаторского кабинета открылась: со свечою в руке Аполлон Аполлонович пробежал в одну ни с чем не сравнимую комнату, чтоб предаться… газетному чтению.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Николай Аполлонович подошел к окну.
Какое-то фосфорическое пятно и туманно, и бешено проносилось по небу; фосфорическим блеском протуманилась невская даль и от этого зелено замерцали беззвучно летящие плоскости, отдавая то там, то здесь искрою золотой; кое-где на воде вспыхивал красненький огонечек и, помигав, отходил в фосфорически простертую муть. За Невою, темнея, вставали громадные здания островов и бросали в туманы блекло светившие очи – бесконечно, беззвучно, мучительно: и казалось, что – плачут. Выше – бешено простирали клочковатые руки какие-то смутные очертания; рой за роем, они восходили над невской волной; а с неба кидалось на них фосфорическое пятно. Только в одном, хаосом не тронутом месте, там, где днем перекинут Троицкий Мост, протуманились гнезда огромные бриллиантов над разблиставшимся роем кольчатых, световых змей; и свиваясь, и развиваясь, змеи бежали оттуда искристой чередою; и потом, заныряв, поднимались к поверхности звездными струнками.
Николай Аполлонович загляделся на струнки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Набережная была пуста. Изредка проходила черная тень полицейского, вычерняясь в светлый туман и опять расплываясь; и вычернялись, и пропадали в тумане там заневские здания; вычернялся и опять в туман уходил Петропавловский шпиц.
Какая-то женская тень давно уже вычернялась в тумане: став у перил, не уходила в туман, но глядела прямо на окна желтого дома. Николай Аполлонович усмехнулся пренеприятной улыбкой: приложив к носу пенсне, он разглядывал тень; Николай Аполлонович с любострастной жестокостью выпучил очи, все глядел на ту тень; радость исказила черты его.
Нет, нет: не – она; но и она, как та тень, хаживала вокруг желтого дома; и он ее видел; в душе его было все непокойное. Она его, без сомненья, любила; но ее ожидала роковая страшная месть.
Черная случайная тень уже расплылась в тумане.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В глубине темного коридора звякнула металлическая задвижка, в глубине темного коридора промерцал свет: Аполлон Аполлонович со свечою в руке возвращался из одного ни с чем не сравнимого места: серый, мышиный халат, серые бритые щеки и огромные контуры совершенно мертвых ушей отчетливо изваялись издали в пляшущих светочах, убегая за светлый круг в совершенную тьму; из совершенной тьмы Аполлон Аполлонович Аблеухов прошел до дверей кабинета, чтобы кануть опять в совершенную тьму; и место его прохождения из раскрытой двери зияло так мрачно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Николай Аполлонович подумал: «Пора».
Николай Аполлонович знал, что сегодня до ночи митинг, что т а шла на митинг (ручательством было сопровождениеВарвары Евграфовны: Варвара Евграфовна всех водила на митинги). Николай Аполлонович подумал, что прошло уже два с лишним часа, как он встретил их, по дороге к мрачному зданию; и теперь он подумал: « Пора»…
Митинг
В обширной передней мрачного здания была отчаянная толчея. Толчея несла ангела Пери, колыхая взад и вперед меж чьими-то спиною и грудью; так отчаянно силилась она протянуться к Варваре Евграфовне: но Варвара Евграфовна, не внимая, где-то там, била, билась, толкалась: и пропала вдруг в толчее; вместе с ней и пропала возможность расспросить о письме. Что письмо! В глазах ее еще багрянели закатные пятна; и – там, там: как-то странно повернутый к ней на дворцовом выступе в светло-багровом ударе последних невских лучей, выгибаясь и уйдя лицом в воротник, стоял Николай Аполлонович с пренеприятной улыбкой. Нет! Во всяком случае представлял он собой довольно смешную фигуру: казался сутулым и каким-то безруким с так нелепо плясавшим по ветру шинельным крылом; ей хотелось заплакать от горького оскорбления, будто он ее больно ударил серебряным хлыстиком, тем серебряным хлыстиком, который в зубах, сопя, пронес полосатый, темный бульдог; ей хотелось, чтоб муж, Сергей Сергеич Лихутин, подойдя к этому подлецу, вдруг ударил его по лицу кипарисовым кулаком и сказал бы по этому поводу свое офицерское слово; у нее в глазах мелькнули еще невские облачка, будто мелкие вдавлины перебитого перламутра, меж которых лилось равномерно бирюзовое все.
Но в толпе погасли нежнейшие отсветы, хлынули отовсюду груди, спины и лица, черная темнота – в желтовато-туманную муть.
И все перли да перли субъекты, косматые шапки и барышни: тело перло на тело; на спине расплюснулся нос; грудь теснила головка хорошенькой гимназисточки, а в ногах попискивал второклассник; под давлением сзади в чью-то прическу здесь ушел не в меру протянутый нос и проткнулся булавкой от шляпы, там же грудь грозил проломать прободающий острый угол от локтя; раздеваться не было мочи; стоял в воздухе пар, озаренный свечами (как впоследствии оказалось, вдруг испортилось электричество – электрическая станция, очевидно, стала пошаливать: скоро она расшалилась надолго).
И все перли, все бились: разумеется, Софья Петровна надолго увязла под лестницей, а Варвара Евграфовна выбилась, разумеется, и теперь толкалась, билась и била так высоко где-то на лестнице; вместе с нею выбился какой-то весьма почтенный еврей в барашковой шапке, в очках, с сильной проседью: обернувшись назад, в совершеннейшем ужасе он тянул за полу свое собственное пальто; и не вытянул; и не вытянув, раскричался:
– «Караша публикум; не публикуй, а свинство! рхусское!..»
– «Ну и што же ви, отчево же ви в наша Рхассия?» – раздалось откуда-то снизу.
Это еврей бундист-социалист пререкался с евреем не бундистом, но социалистом.
В зале тело на теле сидело, тело к телу прижалось; и качались тела; волновались и кричали друг другу о том, что и там-то, и там-то, и там-то была забастовка, что и там-то, и там-то, и там-то забастовка готовилась, что они забастуют – здесь, здесь и здесь: забастуют на этом вот месте: и – ни с места!
Сначала об этом сказал интеллигентный партийный сотрудник, после то же за ним повторил и студент; за студентом – курсистка; за курсисткой – пролетарий сознательный, но когда то же самое захотел повторить бессознательный пролетарий, представитель люмпен-пролетариата, то на все помещение затрубил, как из бочки, такой густой голосище, что все вздрогнули:
– «Тварры… шшы!.. Я, тоись, челаэк бедный – прро-летарр-рий, тваррры… шшшы!..»
Гром аплодисментов.
– «Так, тва-рры… шшы!.. И птаму значит, ефтат самый правительственный… прра-извол… так! так! тоись, я челаэк бедный – гврю: за-ба-стовка, тва-рры-шшы!»
Гром аплодисментов (Верно! Верно! Лишить его слова! Безобразие, господа! Он – пьян!).
– «Нет, я не пьян, тва-рры-шшы!.. А значит, на эфтого самого буржуазия… как, стало быть, трудишшса, трудишшса… Одно слово: за ноги евво да в воду; тоись… за-ба-сто-вка!»
(Удар кулаком по столу: гром аплодисментов).
Но председатель лишил рабочего слова.
Лучше всех сказал почтенный сотрудник одной почтенной газеты, Нейнтельпфайн: он сказал, и тотчас же скрылся. Попытался какой-то малыш с высоты четырех кафедральных ступеней провозгласить кому-то бойкот: но малыша засмеяли; стоило ли заниматься такими пустяками, когда бастовали и там-то, и там-то, и там-то, когда бастовали вот тут – и ни с места? И малыш, чуть не плача, сошел с высоты четырех кафедральных ступеней; и тогда взошла на эти ступени шестидесятипятилетняя земская деятельница и сказала собранью:
Сейти полезное, доброе, вечное,
Сейти, спасибо вам скажет сердечное
Русский народ!
Но сеятели смеялись. Тогда кто-то вдруг предложил всех и все уничтожить: это был мистичный анархист. Софья Петровна не услышала анархиста, а вытискивалась обратно, и странное дело: Софье Петровне Варвара Евграфовна объясняла не раз и не два, что на митингах сеется все полезное, доброе, заслуживающее с ее стороны сердечного спасибо. А вот нет же, вот нет же! Над шестидесятипятилетней старушкою деятельницей, сказавшей им то же (о сеянье), все они хохотали отчаянно; и потом отчего же в сердечке ее семя не пустило ростка? Проростали мутно какие-то крапивные плевелы; и ужасно трещала головка; оттого ли, что увидела она его перед тем, оттого ли, что уж был у нее такой крошечный лобик, оттого ли, что там на нее уставились отовсюду какие-то одержимые лица, бастовавшие там-то, и там-то, и теперь пришедшие бастовать вот сюда, глядеть на нее из желто-туманной мути, скалить в хохоте зубы. И от этого хаоса в ней самой просыпалась какая-то ей самой непонятная злость; ведь была она – дама, а в дамах нельзя будить хаоса; в этом хаосе скрыты все виды жестокостей, преступлений, падений; в каждой даме тогда таится преступница; в ней и так уже затаилось давно преступное что-то.
Уж она подходила к углу вместе с шедшим с ней офицериком, на которого там глядели с улыбкой и покровительственно шептались друг с другом и который вдруг обиделся на бойкот, провозглашенный мальчишкой, и, обидевшись, быстро ушел, – уже она подходила к углу, как из ворот соседнего дома на клочковатых своих лошадях во всю прыть вылетел перед ней казацкий отряд; синие бородатые люди в косматых папахах и с винтовками наперевес, сущие оборванцы, нагло, немо, нетерпеливо проплясали на седлах – туда, к зданию. Видевший это какой-то рабочий с угла подбежал к офицерику, протянул к нему руку и стал говорить задыхаясь:
– «Господин офицер, господин офицер!»
– «Извините, нет мелочи…»
– «Да я не за этим: что же это такое там теперь будет?.. Что будет-то?.. Беззащитные барышни там – курсистки…»
Офицер законфузился, покраснел, отчего-то отдал под козырек:
– «Не знаю, право… Ни при чем я тут… Я сам только что из Манджурии; видите – вот Георгий…»
А уж там что-то было.
Татам: там, там!
Было уж поздно.
Софья Петровна домой возвращалась тихонько, пряча носик в пуховую муфточку; Троицкий Мост за спиною ее к островам бесконечно тянулся, убегал в те немые места; и тянулись по мосту тени; на большом чугунном мосту, над сырыми, сырыми перилами, над кишащей бациллами заленоватой водой проходили за ней в сквозняках приневского ветра – котелок, трость, пальто, уши, усы и нос.
Вдруг глаза ее остановились, расширились, заморгали, скосились: под сырыми, сырыми перилами, раскарячась, сидел темный тигровый зверь и, сопя, слюнявил зубами серебряный хлыстик; в сторону от нее завернул темный тигровый зверь курносую морду; а когда в сторону завернутой морды она бросила взгляд, то увидела: восковое все то же лицо, оттопыривши губы над сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водой протянулось там из шинели; оттопыривши губы, казалось, он думал какую-то колдовскую все думу, отдававшуюся и в ней за эти последние дни, потому что за эти последние дни так мучительно пелись ей слова одного простого романса:
Глядя на луч пурпурного заката,
Стояли вы на берегу Невы.
И вот: на берегу Невы он стоял, как-то тупо уставившись в зелень, или нет, – улетая взором туда, где принизились берега, где покорно присели островные здания и откуда над белыми крепостными стенами безнадежно и холодно протянулся под небо мучительно острый, немилосердный, холодный Петропавловский шпиц.
Вся она протянулась к нему – что слова и что размышления! Но он – он опять ее не заметил; оттопырив губы и стеклянно расширив глаза, он казался просто безруким уродцем; и опять вместо рук в сквозняк взлетели шинельные крылья над сырыми перилами моста.
Но когда она отошла, Николай Аполлонович медленно на нее обернулся и быстрехонько засеменил прочь, оступаясь и путаясь в длинных полах; на углу же моста его ждал лихач: и лихач полетел; а когда лихач обогнал Софью Петровну Лихутину, то Николай Аполлонович, наклонившись и сжимая руками ошейник бульдога, повернулся сутуло на темненькую фигурку, что засунула сиротливо так носик свой в муфточку; посмотрел, улыбнулся; но лихач пролетел.
Вдруг посыпался первый снег; и такими живыми алмазиками он, танцуя, посверкивал в световом кругу фонаря; светлый круг чуть-чуть озарял теперь и дворцовый бок, и каналик, и каменный мостик: в глубину убегала Канавка; было пусто: одинокий лихач посвистывал на углу, поджидая кого-то; на пролетке небрежно лежала серая николаевка.
Софья Петровна Лихутина стояла на выгибе мостика и мечтательно поглядела – в глубину, в заплескавший паром каналец; Софья Петровна Лихутина останавливалась в этом месте и прежде; останавливалась когда-то и с ним; и вздыхала о Лизе, рассуждала серьезно об ужасах « Пиковой Дамы», – о божественных, очаровательных, дивных созвучиях одной оперы, и потом напевала вполголоса, дирижируя пальчиком:
– «Татам: там, там!.. Тататам: там, там!»
Вот опять она здесь стояла; губки раскрылись, и маленький пальчик поднялся:
– «Татам: там, там!.. Тататам: там, там!»
Но она услышала звук бежавших шагов, поглядела – и даже не вскрикнула: вдруг просунулось как-то растерянно из-за края дворцового бока красное домино, пометалось туда и сюда, будто в поисках, и, увидев на выгибе мостика женскую тень, бросилось ей навстречу; и в порывистом беге оно спотыкалось о камни, протянувши вперед свою маску с узкою прорезью глаз; а под маской струя ледяного невского сквозняка заиграла густым веером кружев, разумеется черных же; и пока маска бежала по направлению к мостику, Софья Петровна Лихутина, не имея времени даже сообразить, что красное домино – домино шутовское, что какой-то безвкусный проказник (и мы знаем какой) захотел над ней просто-напросто подшутить, что под бархатной маской и черною кружевною бородой просто пряталось человеческое лицо; вот оно на нее теперь уставилось зорко в продолговатые прорези. Софья Петровна подумала (у нее ведь был такой крошечный лобик), что какая-то в мире сем образовалась пробоина, и оттуда, из пробоины, отнюдь не из этого мира, сам шут бросился на нее: кто такой этот шут, вероятно, она не сумела б ответить.
Но когда кружевная черная борода, спотыкаясь, взлетела на мостик, то в порыве невского сквозняка вверх взлетели с шуршанием атласные шутовские лопасти и, краснея, упали они туда за перила – в темноцветную ночь; обнаружились слишком знакомые светло-зеленые панталонные штрипки, и ужасный шут стал шутом просто жалким; в ту минуту калоша скользнула на каменной выпуклости: жалкий шут грохнулся со всего размаху о камень; а над ним теперь раздался безудержно вовсе даже не смех: просто хохот.
– «Лягушонок, урод – красный шут!..»
Быстрая женская ножка гневно так шута награждала пинками.
Какие-то вдоль канала теперь побежали бородатые люди; и раздался издали полицейский свисток; шут вскочил; шут бросился к лихачу, и издали было видно, как в пролетке бессильно барахталось что-то красное, на лету стараясь на плечи надеть николаевскую шинель. Софья Петровна заплакала и побежала от этого проклятого места.
Скоро, вдогонку за лихачом, из-за Зимней Канавки с лаем выбежал курносый бульдог: замелькали в воздухе его короткие ножки, а за ними, за короткими ножками, на резиновых шинах, вдогонку, развалясь, уже мчались два агента охранного отделения.