Тьмать
Текст книги "Тьмать"
Автор книги: Андрей Вознесенский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Жил художник в нужде и гордыне.
Но однажды явилась звезда.
Он задумал такую картину,
чтоб висела она без гвоздя.
Он менял за квартирой квартиру.
Стали пищею хлеб и вода.
Жил, как йог, заклиная картину.
А она падала без гвоздя.
Обращался он к стенке бетонной:
«Дай возьму твои боли в себя.
На моих неумелых ладонях
проступают следы от гвоздя».
Умер он, измождённый профессией.
Усмехнулась скотина-звезда.
И картину его не повесят.
Но картина висит без гвоздя.
1964
* * *
«Умирайте вовремя.
Помните регламент…»
Вороны,
вороны
надо мной горланят.
Ходит, как посмешище,
трезвый несказанно,
Есенин неповесившийся
с белыми глазами…
Обещаю вовремя
выполнить завет —
через тыщу
лет!
1964
ЛЕНЬ
Благословенна лень, томительнейший плен,
когда проснуться лень и сну отдаться лень.
Лень к телефону встать, и ты через меня
дотянешься к нему, переутомлена.
Рождающийся звук в тебе, как колокольчик,
и диафрагмою моё плечо щекочет.
«Билеты? – скажешь ты. – Пусть пропадают. Лень».
Медлительнейший день в нас переходит в тень.
Лень – двигатель прогресса. Ключ к Диогену – лень.
Я знаю: ты прелестна, всё остальное – тлен.
Вселенная горит? До завтрего потерпит!
Лень телеграмму взять – заткните под портьеру.
Лень ужинать идти, лень выключить «трень-брень».
Лень.
И лень окончить мысль: сегодня воскресень…
Колхозник на дороге
разлёгся подшофе
сатиром козлоногим
босой и в галифе.
1964
МОНОЛОГ РЫБАКА
«Конечно, я не оратор,
подкованный философски,
но
ратую
за тех, кто берёт лосося!
Бывали вы в нашем море,
магнитнейшем из морей?
Оно от лимонных молний
кажется лиловей!
Мотаются мотоботы,
как уголь, горит вода, —
работа!
работа!
Всё прочее – лабуда.
Мы боги, когда работаем,
просвечены до волос,
по борту,
по борту,
как лампы, летит лосось.
Да здравствует же свобода,
нужнейшая из свобод,
работа,
работа —
как праздничный ледоход.
Работа, работа…
И так же не спят с тобой
смородины и самолёты,
гудящие над землёй,
ночные составы в саже
несутся тебе под стать,
в них машинисты всажены —
как нож по рукоять!
И где-то над циклотроном
загадочный, как астроном,
сияя румяной физией,
считая свои дробя,
Вадик Клименко,
физик,
вслушивается в тебя.
Он, как штангист, добродушен,
но Вадика не тревожь —
полёт звездопадов душных,
расчёт городов и рощ
дрожит часовым механизмом
в руке его здоровенной —
не шизики —
а физики
герои нашего времени!..
…А утром, закинув голову,
вам милая шепчет сон,
и поры пронзит иголочками
серебряными
озон…
Ну, впрочем, я заболтался.
ребята ждут на баркасе…»
Он шёл и смеялся щурко.
Дрожал маяк вдалеке —
он вспыхивал, как чешуйка
у полночи на щеке.
1964
* * *
Итальянка с миною «Подумаешь!»…
Чёрт нас познакомил или Бог?
Шрамики у пальцев на подушечках,
скользкие, как шёлковый шнурок.
Детство, обмороженное в Альпах.
Снегопад, всемирный снегопад…
Той войной надрезанные пальцы
на всемирных клавишах кричат.
Жизнь начни по новой, с середины!
Усмехнётся счастье впереди.
И когда прощаешься с мужчиной,
за спину ладони заведи.
Сквозь его подмышки нежно, робко,
белые, как крылья ангелят, —
за спиной ссутуленной Европы —
раненые пальчики болят.
1965
* * *
Айда, пушкинианочка,
по годы, как по ягоды!
На голос, на приманочку,
они пойдут подглядывать,
из-под листочков машучи,
бродяжка и божок.
продуешь, как рюмашку,
серебряный рожок.
И выглянут Парижи
малинкой черепичной,
туманные, капризные
головки красных спичек!
Как ядовито рядом
припрятаны кармины.
До чёрта волчьих ягод,
какими нас кормили.
Всё, поздно, поздно, поздно.
Кроме твоей свирельки,
нарядны все, но постны,
и жаль, что несмертельны!
Поляны заминированы,
и всё как понарошке.
До чёрта земляники —
но хочется морошки!
1965
ПЛАЧ ПО ДBУМ НЕРОЖДЁННЫМ ПОЭМАМ
Аминь.
Убил я поэму. Убил, не родивши. К Харонам!
Хороним.
Хороним поэмы. Вход всем посторонним.
Хороним.
На чёрной Вселенной любовниками отравленными
лежат две поэмы,
как белый бинокль театральный.
Две жизни прижались судьбой половинной —
две самых поэмы моих
соловьиных!
Вы, люди,
вы, звери,
пруды, где они зарождались
в Останкине, —
в с т а н ь т е!
Вы, липы ночные,
как лапы в ветвях хиромантии, —
встаньте,
дороги, убитые горем,
довольно валяться в асфальте,
как волосы дыбом над городом,
вы встаньте.
Раскройтесь, гробы,
как складные ножи гиганта,
вы, встаньте —
Сервантес, Борис Леонидович,
Данте,
вы б их полюбили, теперь они тоже останки,
встаньте.
И Вы, Член Президиума Верховного Совета
товарищ Гамзатов,
встаньте,
погибло искусство, незаменимо это,
и это не менее важно,
чем речь на торжественной дате,
встаньте.
Их гибель – судилище. Мы – арестанты.
Встаньте.
О, как ты хотела, чтоб сын твой шёл чисто
и прямо,
встань, мама.
Вы, встаньте в Сибири,
в Париже, в глухих
в городишках,
мы столько убили
в себе,
не родивши,
встаньте,
Ландау, погибший в бухом лаборанте,
встаньте,
Коперник, погибший в Ландау галантном,
встаньте,
вы, блядь, из джаз-банда,
вы помните школьные банты?
встаньте,
геройские мальчики вышли в герои, но в анти,
встаньте
(я не о кастратах – о самоубийцах,
кто саморастратил
святые крупицы),
встаньте.
Погибли поэмы. Друзья мои в радостной
панике —
«Вечная память!»
Министр, вы мечтали, чтоб юнгой в Атлантике плавать,
вечная память,
громовый Ливанов, ну, где ваш несыгранный Гамлет?
Вечная память,
где принц ваш, бабуся?
А девственность
можно хоть в рамку обрамить,
вечная память,
зелёные замыслы, встаньте, как пламень,
вечная память,
мечта и надежда, ты вышла на паперть?
Вечная память!..
Аминь.
Минута молчанья. Минута – как годы.
Себя промолчали – всё ждали погоды.
Сегодня не скажешь, а завтра уже
не поправить.
Вечная память.
И памяти нашей, ушедшей, как мамонт,
вечная память.
Аминь.
Тому же, кто вынес огонь сквозь
потраву, —
Вечная слава!
Вечная слава!
1965
ЗАМЕРЛИ
Заведи мне ладони за плечи,
обойми,
только губы дыхнут об мои,
только море за спинами плещет.
Наши спины – как лунные раковины,
что замкнулись за нами сейчас.
Мы заслушаемся, прислонясь.
Мы – как формула жизни двоякая.
На ветру мировых клоунад
заслоняем своими плечами
возникающее меж нами —
как ладонями пламя хранят.
Если правда, душа в каждой клеточке,
свои форточки отвори.
В моих порах
стрижами заплещутся
души пойманные твои!
Всё становится тайное явным.
Неужели под свистопад,
разомкнёмся немым изваяньем —
как раковины не гудят?
А пока нажимай, заваруха,
на скорлупы упругие спин!
Это нас прижимает друг к другу.
Спим.
1965
* * *
Матери сиротеют.
Дети их покидают.
Ты мой ребёнок,
мама,
брошенный мой ребёнок.
1965
БАЛЛАДА-ЯБЛОНЯ
В. Катаеву
Говорила биолог, молодая и зяблая:
«Это лётчик Володя
целовал меня в яблонях.
И, прервав поцелуй, просветлев из зрачков,
он на яблоню выплеснул
свою чистую
кровь!»
Яблоня ахнула, —
это был первый стон яблони,
по ней пробежала дрожь
негодования и восторга,
была пора завязей,
когда чудо зарождения
высвобождаясь из тычинок,
пестиков, ресниц,
разминается в воздухе.
Дальше ничего не помню.
Ах, зачем ты, любимый, меня пожалел?
Телу яблоневу от тебя тяжелеть.
Как ревную я к стонущему стволу!
Ночью нож занесу. Но бессильно стою —
На меня, точно фары из гаража,
мчатся
яблоневые глаза!
Их девятнадцать.
Они по три в ряд на стволе,
как ленточные окна.
Они раздвигают кожу, как дупла.
Другие восемь узко растут из листьев.
В них ненависть, боль, недоумение —
что? что?
что свершается под корой?
кожу жжёт тебе известь?
кружит тебя кровь?
Дёгтем, дёгтем тебя мазать бы, а не известью,
дурочка древесная. Сунулась. Стояла бы себе как
соседки в белых передниках. Ишь…
Так сидит старшеклассница меж подружек, бледна.
Чем полна большеглазо – не расскажет она.
Похудевшая тайна. Что же произошло?
Пахнут ночи миндально.
Невозможно светло.
Или тигр-людоед так тоскует, багров.
Нас зовёт к невозможнейшему любовь!
А бывает, проснёшься – в тебе звездопад,
тополиные мысли, и листья шумят.
По генетике
у меня четвёрка была.
Люди – это память наследственности.
В нас, как муравьи в банке,
напиханно шевелятся тысячелетия,
у меня в пятке щекочет Людовик ХIV.
Но это?… Чтобы память нервов мешалась
с хлорофиллами?
Или это биочудо? Где живут био-деревья?
Как женщины пахнут яблоком!..
…А 30-го ей стало невмоготу.
Ночью сбросила кожу, открыв наготу,
врыта в почву по пояс,
смертельно орёт
и зовёт
удаляющийся самолёт.
1965
* * *
Ты пролётом в моих городах,
ты пролётом
в моих комнатах, баснях про Лондон
и осенних черновиках,
я люблю тебя, мой махаон,
оробевшее чудо бровастое.
«Приготовьте билетики». Баста.
Маханём!
Мало времени, чтоб мельтешить.
Перелётны, стонем пронзительно.
Я пролётом в тебе,
моя жизнь!
Мы транзитны.
Дай тепла тебе львовский октябрь,
дай погоды,
прикорни мне щекой на погоны,
беззащитною, как у котят.
Мы мгновенны? Мы после поймём,
Если в жизни есть вечное что-то —
это наше мгновенье вдвоём.
Остальное – пролётом!
1965
ЗОB ОЗЕРА
Памяти жертв фашизма
Певзнер 1903, Сергеев 1934,
Лебедев 1916, Бирман 1938,
Бирман 1941, Дробот 1907…
Наши кеды как приморозило.
Тишина.
Гетто в озере. Гетто в озере.
Три гектара живого дна.
Гражданин в пиджачке гороховом
зазывает на славный клёв,
только кровь
на крючке его крохотном,
кровь!
«Не могу, – говорит Володька, —
а по рылу – могу, —
это вроде как
не укладывается в мозгу!
Я живою водой умоюсь,
может, чью-то жизнь расплещу.
Может, Машеньку или Мойшу
я размазываю по лицу.
Ты не трожь воды плоскодонкой,
уважаемый инвалид,
ты пощупай её ладонью —
болит!
Может, так же не чьи-то давние,
а ладони моей жены,
плечи, волосы, ожидание
будут кем-то растворены?
А базарами колоссальными
барабанит жабрами в жесть
то, что было теплом, глазами,
на колени любило сесть…»
– Не могу, – говорит Володька, —
лишь зажмурюсь —
в чугунных ночах,
точно рыбы на сковородках,
пляшут женщины и кричат!
Третью ночь как Костров пьёт.
И ночами зовёт с обрыва.
И к нему
является
рыба —
чудо-юдо озёрных вод!
«Рыба,
летучая рыба, с гневным лицом мадонны,
с плавниками белыми, как свистят паровозы,
рыба,
Рива тебя звали,
золотая Рива,
Ривка, либо как-нибудь ещё,
с обрывком
колючей проволоки или рыболовным крючком
в верхней губе, рыба,
рыба боли и печали,
прости меня, прокляни, но что-нибудь ответь…»
Ничего не отвечает рыба.
Тихо.
Озеро приграничное.
Три сосны.
Изумлённейшее хранилище
жизни, облака, вышины.
Бирман 1941,
Румер 1902,
Бойко, оба 1933.
1965
АХИЛЛЕСОBО СЕРДЦЕ
В дни, неслыханно болевые,
быть без сердца – мечта.
Чемпионы лупили навылет —
ни черта!
Продырявленный, точно решёта,
утишаю ажиотаж:
«Поглазейте в меня, как в решётку, —
так шикарен пейзаж!»
Но неужто узнает ружьё,
где,
привязано нитью болезненной,
бьёшься ты в миллиметре от лезвия,
ахиллесово
сердце
моё?!
Осторожнее, милая, тише…
Нашумело меняя места,
я ношусь по России —
как птица
отвлекает огонь от гнезда.
Всё болишь? Ночами пошаливаешь?
Ну и плюс!
Не касайтесь рукою шершавою —
я от судороги валюсь!
Невозможно расправиться с нами.
Невозможнее – выносить.
Но ещё невозможней —
вдруг снайпер
срежет
нить!
1965
ФРАГМЕНТЫ ИЗ ПОЭМЫ
1
«Милая, только выживи, вызволись из озноба,
если возможно – выживи, ежели невозможно —
выживи,
тут бы чудо! – лишь неотложку вызвали…
выживи!..
как я хамил тебе, милая, не покупал миндалю,
милая, если только —
шагу не отступлю…
Если только…»
2
«Милый, прости меня, так послучалось,
просто сегодня
всё безысходное – безысходней,
наипечальнейшее – печальней.
Я поняла – неминуема крышка
в этом колодце,
где любят – не слишком,
крикнешь – не слышно,
ни одна сволочь не отзовётся!
Всё окружается сеткой железной.
Милый, ты рядом. Нет, не пускает.
Сердце обрежешь, но не пролезешь.
Сетка узка мне.
Ты невиновен, любимый, пожалуй.
Невиноватые – виноватей.
Бьёмся об сетку немилых кроватей.
Ну хоть пожара бы!
Я понимаю, это не метод.
Непоправимое непоправимо.
Но неужели, чтобы заметили, —
надо, чтоб голову раскроило?!
Меня не ищи. Ты узнаешь от матери,
что я уехала в Алма-Ату.
Со следующей женщиной будь повнимательней.
Не проморгай её, женщину ту…»
3
Открылись раны —
не остановишь, —
но сокровенно
открылось что-то,
свежо и ноюще,
страшней, чем вены.
Уходят чувства,
мужья уходят,
их не удержишь,
уходит чудо,
как в почву воды,
была – и где же?
Мы, как сосуды,
налиты синим,
зелёным, карим,
друг в друга сутью,
что в нас носили,
перетекаем.
Ты станешь синей,
я стану карим,
а мы с тобою
непрерываемо переливаемы
из нас – в другое.
В какие ночи,
какие виды,
чьих астрономищ?
Не остановишь —
остановите! —
не остановишь.
Текут дороги,
как тесто, город,
дома текучи,
и чьи-то уши
текут, как хобот.
А дальше – хуже!
А дальше…
Всё течёт. Всё изменяется.
Одно переходит в другое.
Квадраты расползаются в эллипсы.
Никелированные спинки кроватей
текут, как разварившиеся макароны.
Решётки тюрем свисают,
как кренделя или аксельбанты.
Генри Мур,
краснощёкий английский ваятель,
носился по биллиардному сукну
своих подстриженных газонов.
Как шары, блистали скульптуры,
но они то расплывались, как флюс,
то принимали
изящные очертания тазобедренных
суставов.
«Остановитесь! – вопил Мур. – Вы
прекрасны!..»
Не останавливались.
По улицам проплыла стайка улыбок.
На мировой арене, обнявшись, пыхтели два борца.
Чёрный и красный.
Их груди слиплись. Они стояли, походя сбоку
на плоскогубцы, поставленные на попа.
Но – о ужас!
На красной спине угрожающе проступили
чёрные пятна.
Просачивание началось.
Изловчившись, красный крутил ухо
соперника
и сам выл от боли —
это было его собственное ухо.
Оно перетекло к противнику.
Мцхетский замок
сползал
по морщинистой коже плоскогорья,
как мутная слеза
обиды за человечество.
Букашкина выпустили.
Он вернулся было в бухгалтерию,
но не смог её обнаружить,
она, реорганизуясь, принимала новые формы.
Дома он не нашёл спичек.
Спустился ниже этажом.
Одолжить.
В чужой постели колыхалась мадам
Букашкина.
«Ты как здесь?»
«Сама не знаю – наверно, протекла
через потолок».
Вероятно, это было правдой.
Потому что на её разомлевшей коже,
как на разогревшемся асфальте,
отпечаталась чья-то пятерня с перстнем.
И почему-то ступня.
Радуга,
зацепившись за два каких-то гвоздя в небе,
лучезарно провисала,
как ванты Крымского моста.
Вождь племени Игого-жо искал новые формы
перехода от коммунизма к капитализму.
Всё текло вниз, к одному уровню,
уровню моря.
Обезумевший скульптор носился,
лепил,
придавая предметам одному ему понятные
идеальные очертания,
но едва вещи освобождались от его пальцев,
как они возвращались к прежним формам,
подобно тому, как расправляются
грелки
или резиновые шарики клизмы.
Лифт стоял вертикально над половодьем,
как ферма
по колено в воде.
«Вверх – вниз!»
Он вздымался, как помпа насоса.
«Вверх – вниз!»
Он перекачивал кровь планеты.
«Прячьте спички в местах, недоступных детям».
Но места переместились и стали доступными.
«Вверх – вниз!»
Фразы бессильны. Словаслиплисьводнуфразу.
Согласные растворились.
Остались одни гласные.
«Оаыу аоии оааоиаые!..»
Это уже кричу я.
Меня будят.
Суют под мышку ледяной
градусник.
Я с ужасом гляжу на потолок.
Он квадратный.
P. S.
Мне снится сон. Я погружён
на дно огромной шахты лифта.
Дамоклово,
неумолимо
мне на затылок
мчится
он!
Вокруг кабины бьётся свет,
как из квадратного затменья,
чужие смех и оживленье…
Нет,
я узнаю ваш гул участливый,
герои моего пера,
Букашкин, банщица с ушатом,
пенсионер Нравоучатов,
ах, милые, etc.,
я создал вас, я вас тиранил,
к дурацким вынуждал тирадам,
благодарящая родня
несётся лифтом
на меня,
я в клетке бьюсь, мой голос пуст,
проносится в мозгу истошном,
что я, и правда, бед источник,
пусть!..
Но в миг, когда меня сомнёт,
мне хорошо непостижимо,
что ты сегодня не со мной.
И тем оставлена для жизни.
1965
* * *
Прости меня, что говорю при всех.
Одновременно открывают атом.
И гениальность стала плагиатом.
Твоё лицо ограблено, как сейф.
Ты с ужасом впиваешься в экраны —
украли!
Другая примеряет, хохоча,
твои глаза и стрижку по плеча.
(Живёшь – бежишь под шёпот во дворе:
«Ишь, баба – как Симона Синьоре».)
Соперницы! Одно лицо на двух.
И я глазел, болельщик и лопух,
как через страны,
будто в волейбол,
летит к другой лицо твоё и боль!
Подранком, оторвавшимся от стаи,
ты тянешься в актёрские пристанища,
ночами перед зеркалом сидишь,
как кошка, выжидающая мышь.
Гулянками сбиваешь красоту,
как с самолёта пламя на лету,
горячим полотенцем трёшь со зла,
но маска, как проклятье, приросла.
Кто знал, чем это кончится? Прости.
А вдруг бы удалось тебя спасти!
Не тот мужчина сны твои стерёг.
Он красоты твоей не уберёг.
Не те постели застилали нам.
Мы передоверялись двойникам,
наинепоправимо непросты…
Люблю тебя. За это и прости.
Прости за черноту вокруг зрачков,
как будто ямы выдранных садов, —
прости! —
когда безумная почти
ты бросилась из жизни болевой
на камни
ненавистной
головой!..
Прости меня. А впрочем, не жалей.
Вот я живу. И это тяжелей.
…
Больничные палаты из дюраля.
Ты выздоравливаешь.
А где-то баба
за морем орёт —
ей жгут лицо, глаза твои и рот.
1965
МОНОЛОГ БИОЛОГА
Растут распады
из чувств влекущих.
Вчера мы спаривали
лягушек.
На чёрном пластике
изумрудно
сжимались празднично
два чутких чуда.
Ввожу пинцеты,
вонжу кусачки —
сожмётся крепче
страсть лягушачья.
Как будто пытки
избытком страсти
преображаются
в источник счастья.
Но кульминанта
сломилась к спаду —
чтоб вы распались,
так мало надо.
Мои кусачки
теперь источник
их угасания
и мук истошных.
Что раньше радовало,
сближало,
теперь их ранит
и обижает.
Затосковали.
Как сфинксы – варвары —
ушли в скафандры,
вращая фарами.
Закаты мира.
Века. Народы.
Лягухи милые,
мои уроды.
1966
САН-ФРАНЦИСКО – КОЛОМЕНСКОЕ…
Сан-Франциско – это Коломенское.
Это свет посреди холма.
Высота, как глоток колодезный,
холодна.
Я люблю тебя, Сан-Франциско;
испаряются надо мной
перепончатые фронтисписы,
переполненные высотой.
Вечерами кубы парившие
наполняются голубым,
как просвечивающие курильщики
тянут красный тревожный дым.
Это вырезанное из неба
и приколотое к мостам
угрызение за измену
моим юношеским мечтам.
Моя юность архитектурная,
прикурю об огни твои,
сжавши губы на высшем уровне,
побледневшие от любви.
Как обувка возле отеля,
лимузины столпились в ряд,
будто ангелы отлетели,
лишь галоши от них стоят.
Мы – не ангелы. Чёрт акцизный
шлёпнул визу – и хоть бы хны…
Ты вздохни по мне, Сан-Франциско.
Ты, Коломенское,
вздохни…
1966
ПОРТРЕТ ПЛИСЕЦКОЙ
В её имени слышится плеск аплодисментов.
Она рифмуется с плакучими лиственницами,
с персидской сиренью,
Елисейскими полями, с Пришествием.
Есть полюса географические, температурные,
магнитные.
Плисецкая – полюс магии.
Она ввинчивает зал в неистовую воронку
своих тридцати двух фуэте,
своего темперамента, ворожит,
закручивает: не отпускает.
Есть балерины тишины, балерины-снежины —
они тают. Эта же какая-то адская искра.
Она гибнет – полпланеты спалит!
Даже тишина её – бешеная, орущая тишина
ожидания, активно напряжённая тишина
между молнией и громовым ударом.
Плисецкая – Цветаева балета.
Её ритм крут, взрывен.
* * *
Жила-была девочка – Майя ли, Марина ли —
не в этом суть.
Диковатость её с детства была пуглива
и уже пугала. Проглядывалась сила
предопределённости её. Её кормят манной
кашей, молочной лапшой, до боли
затягивают в косички, втискивают первые
буквы в косые клетки; серебряная монетка,
которой она играет, блеснув рёбрышком,
закатывается под пыльное брюхо буфета.
А её уже мучит дар её – неясный самой
себе, но нешуточный.
«Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший – сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью в мире мер?!»
* * *
Мне кажется, декорации «Раймонды»,
этот душный, паточный реквизит,
тяжеловесность постановки кого хочешь
разъярит. Так одиноко отчаян её танец.
Изумление гения среди ординарности —
это ключ к каждой её партии.
Крутая кровь закручивает её. Это
не обычная эоловая фея —
«Другие – с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем – италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!»
Впервые в балерине прорвалось нечто —
не салонно-жеманное, а бабье, нутряной
вопль.
В «Кармен» она впервые ступила
на полную ступню.
Не на цыпочках пуантов, а сильно,
плотски, человечьи.
«Полон стакан. Пуст стакан.
Гомон гитарный, луна и грязь.
Вправо и влево качнулся стан…
Князем – цыган. Цыганом – князь!»
Ей не хватает огня в этом половинчатом
мире.
«Жить приучил в самом огне,
Сам бросил в степь заледенелую!
Вот что ты, милый, сделал мне!
Мой милый, что тебе – я сделала?»
Так любит она.
В ней нет полумер, шепотка, компромиссов.
Лукав её ответ зарубежной корреспондентке.
– Что вы ненавидите больше всего?
– Лапшу!
И здесь не только зарёванная обида детства.
Как у художника, у неё всё нешуточное.
Ну да, конечно, самое отвратное —
это лапша,
это символ стандартности,
разваренной бесхребетности, пошлости,
склонённости, антидуховности.
Не о «лапше» ли говорит она в своих
записках:
«Люди должны отстаивать свои
убеждения…
…только силой своего духовного “я».
Не уважает лапшу Майя Плисецкая!
Она мастер.
«Я знаю, что Венера – дело рук,
ремесленник, – я знаю ремесло!»
* * *
Балет рифмуется с полётом.
Есть сверхзвуковые полёты.
Взбешённая энергия мастера – преодоление
рамок тела, когда мускульное движение
переходит в духовное.
Кто-то договорился до излишнего
«техницизма»
Плисецкой,
до ухода её в «форму».
Формалисты – те, кто не владеет
формой. Поэтому форма так заботит их,
вызывает зависть в другом. Вечные зубрилы,
они пыхтят над единственной рифмишкой
своей, потеют в своих двенадцати фуэте.
Плисецкая, как и поэт, щедра, перенасыщена
мастерством. Она не раб формы.
«Я не принадлежу к тем людям, которые
видят за густыми лаврами успеха девяносто
пять процентов труда и пять процентов
таланта».
Это полемично.
Я знал одного стихотворца, который брался
за пять человеко-лет обучить любого
стать поэтом.
А за десять человеко-лет – Пушкин?
Себя он не обучил.
* * *
Мы забыли слова «дар», «гениальность»,
«озарение». Без них искусство – нуль.
Как показали опыты Колмогорова,
не программируется искусство, не выводятся
два чувства поэзии. Таланты
не выращиваются квадратно-гнездовым
способом. Они рождаются. Они – национальные
богатства, как залежи радия, сентябрь
в Сигулде или целебный источник.
Такое чудо, национальное богатство —
линия Плисецкой.
Искусство – всегда преодоление барьеров.
Человек хочет выразить себя иначе,
чем предопределено природой.
Почему люди рвутся в стратосферу? Что,
дел на земле мало?
Преодолевается барьер тяготения. Это
естественное преодоление естества.
Духовный путь человека – выработка,
рождение нового органа чувств, повторяю,
чувства чуда. Это называется искусством.
Начало его в преодолении извечного способа
выражения.
Все ходят вертикально, но нет, человек
стремится к горизонтальному полёту.
Зал стонет, когда летит тридцатиградусный
торс… Стравинский режет глаз
цветастостью. Скрябин пробовал цвета на слух.
Рихтер, как слепец, зажмурясь и втягивая
ноздрями, нащупывает цвет клавишами.
Ухо становится органом зрения. Живопись
ищет трёхмерность и движение на статичном
холсте.
Танец – не только преодоление тяжести.
Балет – преодоление барьера звука.
Язык – орган звука? Голос? Да нет же;
это поют руки и плечи, щебечут пальцы,
сообщая нечто высочайше важное,
для чего звук груб.
Кожа мыслит и обретает выражение.
Песня без слов? Музыка без звуков.
В «Ромео» есть мгновение,
когда произнесённая тишина, отомкнувшись
от губ юноши, плывёт, как воздушный шар,
невидимая, но осязаемая,
к пальцам Джульетты. Та принимает этот
материализовавшийся звук, как вазу,
в ладони, ощупывает пальцами.
Звук, воспринимаемый осязанием! В этом
балет адекватен любви.
Когда разговаривают предплечья, думают
голени, ладони автономно сообщают друг
другу что-то без посредников.
Государство звука оккупировано движением.
Мы видим звук. Звук – линия.
Сообщение – фигура.
* * *
Параллель с Цветаевой неслучайна.
Как чувствует Плисецкая стихи!
Помню её в чёрном на кушетке,
как бы оттолкнувшуюся от слушателей.
Она сидит вполоборота, склонившись, как
царскосельский изгиб с кувшином. Глаза её
выключены. Она слушает шеей. Модильянистой
своей шеей, линией позвоночника, кожей
слушает. Серьги дрожат, как дрожат ноздри.
Она любит Тулуз-Лотрека.
Летний настрой и отдых дают ей
библейские сбросы Севана и Армении,
костёр, шашлычный дымок.
Припорхнула к ней как-то посланница
элегантного журнала узнать о рационе
примы.
Ах, эти эфирные эльфы, эфемерные сильфиды
всех эпох! «Мой пеньюар состоит из
одной капли шанели». «Обед балерины —
лепесток розы…»
Ответ Плисецкой громоподобен и гомеричен.
Так отвечают художники и олимпийцы.
«Сижу не жрамши!»
Мощь под стать Маяковскому.
Какая издевательская полемичность.
* * *
Я познакомился с ней в доме Лили Брик, где всё
говорит о Маяковском. На стенах ухмылялся
в квадратах автопортрет Маяковского.
Женщина в сером всплескивала руками.
Она говорила о руках в балете.
Пересказывать не буду. Руки метались
и плескались под потолком, одни руки.
Ноги, торс были только вазочкой для этих
обнажённо плескавшихся стеблей.
В этот дом приходить опасно. Вечное
командорское присутствие Маяковского
сплющивает ординарность. Не всякий
выдерживает такое соседство.
Майя выдерживает. Она самая современная
из наших балерин.
Это балерина ритмов ХХ века. Ей не среди
лебедей танцевать, а среди автомашин
и лебёдок! Я её вижу на фоне чистых
линий Генри Мура и капеллы Роншан.
«Гений чистой красоты» – среди
издёрганного, суматошного мира.
Красота очищает мир.
Отсюда планетарность её славы.
Париж, Лондон, Нью-Йорк выстраивались
в очередь за красотой, за билетами
на Плисецкую.
Как и обычно, мир ошеломляет художник,
ошеломивший свою страну.
Дело не только в балете. Красота спасает
мир. Художник, создавая прекрасное,
преображает мир, создавая очищающую
красоту. Она ошеломительно понятна
на Кубе и в Париже. Её абрис схож
с летящими египетскими контурами.
Да и зовут её кратко, как нашу сверстницу
в колготках, и громоподобно, как богиню
или языческую жрицу, – Майя.
* * *
Что делать страшной красоте,
присевшей на скамью сирени?
Б. Пастернак
Недоказуем постулат.
Пасть по-плисецки на колени,
когда она в «Анне Карениной»,
закутана в плиссе-гофре,
в гордынь Кардена и Картье,
в самоубийственном смиренье
лиловым пеплом на костре
пред чудищем узкоколейным
о смертном молит колесе?
Художник – даже на коленях —
победоноснее, чем все.
Валитесь в ноги красоте.
Обезоруживает гений —
как безоружно карате.
1966
СТРОКИ РОБЕРТУ ЛОУЭЛЛУ
Мир
праху твоему,
прозревший президент!
Я многое пойму,
до ночи просидев.
Кепчоночку сниму
с усталого виска.
Мир, говорю, всему,
чем жизнь ни высока…
Мир храпу твоему,
Великий Океан.
Мир – пахарю в Клину.
Мир,
сан-францисский храм,
чьи этажи, как вздох,
озонны и стройны,
вздохнут по мне разок,
как лёгкие страны.
Мир
паху твоему,
ночной нью-йоркский парк,
дремучий, как инстинкт,
убийствами пропах,
природно возлежишь
меж каменных ножищ.
Что ты понатворишь?
Мир
пиру твоему,
земная благодать,
мир праву твоему
меня четвертовать.
История, ты стон
пророков, распинаемых крестами;
они сойдут с крестов,
взовьют еретиков кострами.
Безумствует распад.
Но – всё-таки – виват! —
профессия рождать
древней, чем убивать.
Визжат мальцы рождённые
у повитух в руках,
как трубки телефонные
в притихшие века.
Мир тебе,
Гуго,
миллеровский пёс,
миляга.
Ты не такса, ты туфля,
мокасин с отставшей подошвой,
который просит каши.
Некто Неизвестный напялил тебя
на левую ногу
и шлепает по паркету.
Иногда Он садится в кресло нога на ногу,
и тогда ты становишься носом вверх,
и всем кажется, что просишь чего-нибудь
со стола.
Ах, Гуго, Гуго… Я тоже чей-то башмак.
Я ощущаю Нечто, надевшее меня…
Мир неизвестному,
которого нет,
но есть…
Мир, парусник благой, —
Америку открыл.
Я русский мой глагол
Америке открыл.
В ристалищных лесах
проголосил впервые,
срываясь на верхах,
трагическую музыку России.
Не горло – сердце рву.
Америка, ты – ритм.
Мир брату моему,
что путь мой повторит.
Поэт собой, как в колокол,
колотит в свод обид.
Хоть больно, но звенит…
Мой милый Роберт Лоуэлл,
мир Вашему письму,
печальному навзрыд.
Я сутки прореву,
и всё осточертит,
к чему играть в кулак,
(пустой или с начинкой)?
Узнать, каков дурак —
простой или начитанный?
Глядишь в сейчас – оно
давнее, чем давно,
величественно, но
дерьмее, чем дерьмо.
Мир мраку твоему.
На то ты и поэт,
что, получая тьму,
ты излучаешь свет.
Ты хочешь мира всем.
Тебе ж не настаёт.
Куда в такую темь,
мой бедный самолёт?
Спи, милая,
дыши
всё дольше и ровней.
Да будет мир души
измученной твоей!
Всё меньше городок,
горящий на реке,
как милый ремешок
с часами на руке,
значит, опять ты их забыла снять.
Они светятся и тикают.
Я отстегну их тихо-тихо,
чтоб не спугнуть дыхания,
заведу
и положу налево, на ощупь,
где должна быть тумбочка…
1966
НЕ ПИШЕТСЯ
Я – в кризисе. Душа нема.
«Ни дня без строчки», – друг мой дрочит.
А у меня —
ни дней, ни строчек.
Поля мои лежат в глуши.
Погашены мои заводы.
И безработица души
зияет страшною зевотой.
И мой критический истец
в статье напишет, что, окрысясь,
в бескризиснейшей из систем
один переживаю кризис.
Мой друг, мой северный,
мой неподкупный друг
хорош костюм, да не по росту,
внутри всё ясно и вокруг —
но не поётся.
Я деградирую в любви.
Дружу с оторвою трактирною.
Не деградируете вы —
я деградирую.
Был крепок стих, как рафинад.
Свистал хоккейным бомбардиром.
Я разучился рифмовать.
Не получается.
Чужая птица издали
простонет перелётным горем.
Умеют хором журавли.
Но лебедь не умеет хором.
О чём, мой серый, на ветру
ты плачешь белому Владимиру?
Я этих нот не подберу.
Я деградирую.
Семь поэтических томов
в стране выходит ежесуточно.
А я друзей и городов
бегу, как бешеная сука,
в похолодавшие леса
и онемевшие рассветы,
где деградирует весна
на тайном переломе к лету…
Но верю я, моя родня —
две тысячи семьсот семнадцать
поэтов нашей федерации —
стихи напишут за меня.
Они не знают деградации.
1967
ЛИBЫ
Л. М.
Островная красота.
Юбки в выгибом, как вилы.
Лики в пятнах от костра —
это ливы.
Ими вылакан бальзам?
Опрокинут стол у липы?
Хватит глупости базлать!
Это – ливы.
Ландышевые стихи,
и ладышки у залива,
и латышские стрелки.
Это? Ливы?
Гармоничное «и-и»
вместо тезы «или – или».
И шоссе. И соловьи.
Двое встали и ушли.
Лишь бы их не разлучили!
Лишь бы сыпался лесок.
лишь бы иволгины игры
осыпали на песок
сосен сдвоенные иглы!
И от хвойных этих дел,
точно буквы на галете,
отпечатается «л»
маленькое на коленке!
Эти буквы солоны.
А когда свистят с обрыва,
это вряд ли соловьи,
это – ливы.
1967
НА ПЛОТАХ
Нас несёт Енисей.
Как плоты над огромной и чёрной водой.
Я – ничей!
Я – не твой, я – не твой, я – не твой!
Ненавижу провал
твоих губ, твои волосы, платье, жильё.
Я плевал
на святое и лживое имя твоё!
Ненавижу за ложь
телеграмм и открыток твоих,
ненавижу, как нож
по ночам ненавидит живых.
Ненавижу твой шёлк,
проливные нейлоны гардин.
Мне нужнее мешок, чем холстина картин!
Атаманша-тихоня
телефон-автоматной Москвы,
Я страшон, как икона,
почернел и опух от мошки.
Блещет, словно сазан,
голубая щека рыбака.
«Нет» – слезам.
«Да» – мужским, продублённым рукам.
«Да» – девчатам разбойным,
купающим МАЗ, как коня,
«Да» – брандспойтам,
сбивающим горе с меня.
1967
* * *
Нам, как аппендицит,
поудаляли стыд.
Бесстыдство – наш удел.
Мы попираем смерть.
Ну, кто из нас краснел?
Забыли, как краснеть!
Сквозь ставни наших щёк
не просочится свет.
Но по ночам – как шов,
заноет, – спасу нет!
Я думаю, что Бог
в замену глаз и уш
нам дал мембраны щёк
как осязанье душ.
Горит моя беда,
два органа стыда —
не только для бритья,
не только для битья.
Спускаюсь в чей-то быт,
смутясь, гляжу кругом —
мне гладит щёки стыд
с изнанки утюгом.
Как стыдно, мы молчим.
Как минимум – схохмим.
Мне стыдно писанин,
написанных самим!
Ложь в рожицах людей,
хоть надевай штаны,
но тыщу раз стыдней,
когда премьер страны
застенчиво замер в ООН
перед тем – как снять ботинок.
«Вот незадача, – размышлял он. – Точно помню, что
вымыл вчера ногу, но какую – левую или правую?»
Далёкий ангел мой,
стыжусь твоей любви
авиазаказной…
Мне стыдно за твои
солёные, что льёшь.
Но тыщи раз стыдней,
что не отыщешь слёз
на дне души моей.
Смешон мужчина мне
с напухшей тучей глаз.
Постыднее вдвойне,
что это в первый раз.
И чёрный ручеёк
бежит на телефон
за всё, за всё, что он
имел и не сберёг.
За всё, за всё, за всё,
что было и ушло,
что сбудется ужо
и всё ещё – не всё…
В больнице режиссёр
чернеет с простынёй.
Ладони распростёр.
Но тыщи раз стыдней,
что нам глядит в глаза,
как бы чужие мы,
стыдливая краса
хрустальнейшей страны —
застенчивый укор
застенчивых лугов,
застенчивая дрожь
застенчивейших рощ…
Обязанность стиха
быть органом стыда.
1967
СТРОКИ
Пёс твой, Эпоха, я вою у сонного ЦУМа —
чую Кучума!
Чую кольчугу
сквозь чушь о «военных коммунах»,
чую Кучума,
чую мочу
на жемчужинах луврских фаюмов —
чую Кучума,
пыль над ордою встаёт грибовидным самумом,
люди, очнитесь от ваших возлюбленных юных,
чую Кучума!
Неужели астронавты завтра улетят на Марс,
а послезавтра – вернутся в эпоху скотоводческого
феодализма?
Неужели Шекспира заставят каяться в незнании «измов»?
Неужели Стравинского поволокут по воющим улицам!
Я думаю, право ли большинство?
Право ли наводненье во Флоренции,
круша палаццо, как орехи грецкие?
Но победит Чело, а не число.
Я думаю – толпа иль единица?
Что длительней – столетье или миг,
который Микеланджело постиг?
Столетье сдохло, а мгновенье длится.
Я думаю…
1967
ОСЕННЕЕ BСТУПЛЕНИЕ
Развяжи мне язык, Муза огненных азбучищ.
Время рёв испытать.
Развяжи мне язык, как осенние вязы развязываешь
в листопад.
Развяжи мне язык – как снимают ботинок,
чтоб ранимую землю осязать босиком, —
так гигантское небо
эпохи Батыя
сковородку земли,
обжигаясь, берёт языком.
Освежи мне язык, современная Муза.
Водку из холодильника в рот наберя,
напоила щекотно,
морозно и узко!
Вкус рябины и русского словаря.
Онемевшие залы я бросал тебе под ноги вазами,
оставляя заик,
как у девки отчаянной,
были трубы мои
перевязаны.
Разреши меня словом.
Развяжи мне язык.
Время рёва зверей. Время линьки архаров.
Архаическим рёвом
взрывая кадык,
не латинское «Август», а древнее «Зарев»,
озари мне язык.
Зарев
заваленных базаров, грузовиков,
зарев разрумяненных от плиты хозяек,
зарев,
когда чащи тяжелы и пузаты,
а воздух над полем вздрагивает, как ноздри,
в предвкушении перемен,
когда звери воют в сладкой тревоге,
зарев,
когда видно от Москвы до Хабаровска
и от костров картофельной ботвы до костров
Батыя,
зарев, когда в левом верхнем углу
жемчужно-витиеватой берёзы
замерла белка,
алая, как заглавная буквица
Ипатьевской летописи.
Ах, зарев,
дай мне откусить твоего запева!
Заревает история.
Зарев, тура по сердцу хвати.
И в слезах, обернувшись над трупом Сахары;
львы ревут,
как шесты микрофонов,
воздев вертикально с пампушкой хвосты.
Зарев!
Мы лесам соплеменны,
в нас поют перемены.
Что-то в нас назревает.
Человек заревает.
Паутинки летят. Так линяет пространство.
Тянет за реку.
Чтобы голос обресть – надо крупно расстаться,
зарев,
зарев – значит «прощай!», зарев – значит
«да здравствует завтра!»
Как горящая пакля, на сучках клочья волчьи и пёсьи.
Звери платят ясак за провидческий рык.
Шкурой платят за песню.
Развяжи мне язык.
Я одет поверх куртки
в квартиру с коридорами-рукавами,
где из почтового ящика,
как платок из кармана,
газета торчит,
сверху дом, как боярская шуба
каменными мехами —
развяжи мне язык.
Ах, моё ремесло – самобытное? Нет, самопытное!
Обиваясь о стены, во сне, наяву,
ты пытай меня, Время, пока тебе слово не выдам.
Дай мне дыбу любую. Пока не взреву.
Зарев новых словес. Зарев зрелых предчувствий,
революций и рас.
Зарев первой печурки,
красным бликом змеясь…
Запах снега пречистый,
изменяющий нас.
* * *
Человечьи кричит на шоссе
белка, крашенная, как в Вятке, —
алюминиевая уже,
только алые уши и лапки.
1967
ДИАЛОГ
– Итак,
в прошедшем поэт, в настоящем просящий суда,
свидетель себя и мира в шестидесятые года?
– Да!
– Клянётесь ответствовать правду в ответ?
– Да.
– Живя на огромной, счастливейшей из планет,
песчиночке моего решета…
– Да.
– …вы производили свой эксперимент?
– Да.
– Любили вы петь и считали, что музыка – ваша звезда?
– Да.
– Имели вы слух или голос и знали хотя бы предмет?
– Нет.
– Вы знали ли женщину с узкою трубочкой рта?
И дом с фонарём отражался в пруду, как бубновый валет?
– Нет.
– Всё виски просила без соды и льда?
– Нет, нет, нет!
– Вы жизнь ей вручили. Где ж женщина та?
– Нет.
– Вы всё испытали – монаршая милость, политика, деньги,
нужда,
всё только бы песни увидели свет,
дешёвую славу с такою доплатою вслед?
– Да.
И всё ж, мой отличник, познания ваши на «2»?
– Да.
– Хотели пустыни – а шли в города,
смирили ль гордыню, став модой газет?
– Нет.
– Вы были ль у цели, когда стадионы ревели вам: «Дай»!
– Нет.
– В стишках всё – вопросы, в них только и есть что вреда,
производительность труда падает, читая сей бред?
– Да.
– И всё же вы верите в некий просвет?
– Да.
– Ну, мальчики, может, ну, девочки, может…
Но сникнут под ношею лет.
Друзья же подались в искусство «дада»?
– Кто – да.
– Всё – белиберда,
в вас нет смысла, поэт!
– Да, если нет.
– Вы дали ли счастье той женщине, для
которой трудились, чей образ воспет?
– Да,
то есть нет.
– Глухарь стихотворный, напяливший джинсы,
поёшь, наступая на горло собственной жизни?
Вернёшься домой – дома стонет беда?
– Да.
– Хотел ли свободы Парижский Конвент?
Преступностью ль стала его правота?
– Да.
– На вашей земле холода, холода,
такие пространства, хоть крикни – всё сходит на нет?…
– Да.
– Вы лбом прошибали из тьмы ворота,
а за воротами – опять темнота?
– Да.
– Не надо, не надо, не надо, не надо, не надо,
случится беда,
вам жаль ваше тело, ну ладно.
Но маму, но тайну оставшихся лет?
– Да.
– Да?
– Нет.
– Нет.
– Итак, продолжаете эксперимент? Айда!
Обрыдла мне исповедь,
вы – сумасшедший, лжеидол, балда, паразит!
Идёте витийствовать? зло поразить? иль простить?
Так в чём же истина? В «да» или в «нет»?
– С п р о с и т ь.
В ответы не втиснуты
судьбы и слёзы.
В вопросе и истина.
Поэты – вопросы.
1967
МОРСКАЯ ПЕСЕНКА
Я в географии слабак,
но, как на заповедь,
ориентируюсь на знак —
востоко-запад.
Ведь тот же огненный желток,
что скрылся за борт,
он одному сейчас – Восток,
другому – Запад.
Ты целовался до утра.
А кто-то запил.
Тебе – пришла, ему – ушла.
Востоко-запад.
Опять Букашкину везёт.
Растёт идейно.
Не понимает, что тот взлёт —
его паденье.
А ты, художник, сам себе
Востоко-запад.
Крути орбиты в серебре,
чтоб мир не зябнул.
Пускай судачат про твои
паденья-взлёты —
нерукотворное твори,
жми обороты.
Страшись, художник, подлипал
и страхов ложных.
Работай. Ты их всех хлебал
большою ложкой.
Солнце за морскую линию
удаляется, дурачась,
своей нижней половиною
вылезая в Гондурасах.
1967
БАР «РЫБАРСКА ХИЖА»
Божидару Божилову