355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андре Моруа » Превратности любви » Текст книги (страница 4)
Превратности любви
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 18:17

Текст книги "Превратности любви"


Автор книги: Андре Моруа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

VIII

Я попытался донести до Вашего слуха вступление, первую экспозицию тем – еще заглушаемых другими, более громкими инструментами, – тем, на основе которых возникала незавершенная симфония, какою оказалась моя жизнь. Вы видели Рыцаря, Циника, а в нелепой истории с обойщиком (которую я не утаил, чтобы быть вполне откровенным) Вы, вероятно, уловили первый, далекий зов Ревности. Будьте же теперь снисходительны и постарайтесь не судить, а понять. Чтобы продолжать эту историю, мне придется делать над собой мучительные усилия, но я все же хочу быть точным. Хочу тем более, что считаю себя исцеленным и что буду стараться говорить о своем безумии так же объективно, как врач говорит о припадках галлюцинаций, которыми он сам страдал.

Есть болезни, начинающиеся медленно, с легких, повторяющихся недомоганий; другие вспыхивают за один вечер и выражаются в приступе сильнейшей лихорадки. У меня ревность возникла как внезапный, грозный недуг. Когда я теперь, успокоившись, пытаюсь доискаться ее причин, они мне представляются весьма разнообразными. Прежде всего была глубокая любовь и естественное желание сохранить для себя, вплоть до мельчайших частиц, ту драгоценную субстанцию, какую представляли собою жизнь Одилии, ее слова, ее улыбки, ее взгляды. Но это желание не было самым существенным, ибо, когда я имел возможность владеть Одилией безраздельно (например, когда мы оставались одни, вечером, у себя дома, или когда я увозил ее с собою на два-три дня), она жаловалась, что я не столько занят ею, сколько книгами или своими мыслями. Желание располагать ею безраздельно охватывало меня только тогда, когда она могла принадлежать другим, – в этом сказывалась прежде всего гордыня, подспудная гордыня, замаскированная скромностью и сдержанностью и свойственная семье моего отца. Я хотел царить над умом Одилии, подобно тому как в долине реки Лу я царил над водами, лесами, над своей фабрикой с ее длинными агрегатами, по которым текло белое бумажное тесто, над крестьянскими домиками и коттеджами рабочих. Я хотел знать, что творится в этой головке, под этими локонами, – подобно тому как я всегда знал из подробных отчетов, которые мне присылали из Лимузена, сколько кило ватмана остается в наличности и какова была суточная выработка за истекшую неделю.

Боль, которую причиняет мне воспоминание об этом, подтверждает, что именно здесь, в этом остром интеллектуальном интересе, и находился очаг недуга. Я не допускал мысли, что можно не понимать близкого человека. Между тем понимать Одилию было невозможно, и я думаю, что ни один мужчина, любя ее, не мог бы жить возле нее, не страдая. Я даже убежден, что будь она другою – я так и не узнал бы никогда, что такое ревность (ибо человек не рождается ревнивцем, он только наделен восприимчивостью, в силу которой может заразиться этой болезнью); но Одилия, невольно, самой своей натурой, беспрестанно возбуждала во мне подозрительность. События, встречи каждого дня представляли собою для меня, как и для всех моих родственников, вполне определенную картину, и достаточно было точно их описать, чтобы все фразы, все элементы рассказа слились в единое целое, не оставив места для каких-либо сомнений; пройдя же сквозь сознание Одилии, все это становилось каким-то сумбурным, туманным наброском.

Мне не хочется, чтобы у Вас создалось впечатление, будто она умышленно искажала правду. Все было гораздо сложнее. Дело в том, что для нее слова, фразы не имели особого значения; она была прекрасна, как существо, являющееся нам в мечтах, – в мечтах она и проводила жизнь. Я уже говорил Вам, что она всегда жила данной минутой. Она придумывала прошлое и будущее в тот миг, когда они были ей нужны, и тут же забывала вымысел. Если бы она хотела обмануть, она старалась бы согласовать свои выдумки, придать им хотя бы видимость истины, а я никогда не замечал, чтобы она заботилась об этом. Она противоречила себе в одной и той же фразе. Однажды, вернувшись из поездки на фабрику, я спросил:

– Как вы провели воскресенье?

– Воскресенье? Забыла! Ах да, – я очень устала и весь день пробыла в постели.

Пять минут спустя, когда разговор зашел о музыке, она вдруг воскликнула:

– Да! Забыла вам сказать: в воскресенье я была на концерте, слушала «Вальс» Равеля, о котором вы мне говорили. Мне очень понравилось…

– Однако, Одилия, вы отдаете себе отчет в том, что говорите? Это какой-то бред… Неужели вы не знаете, где были в воскресенье: на концерте или в постели?.. Не думаете же вы, что я могу поверить одновременно и тому и другому.

– А я вас и не прошу верить. Когда я утомлена, я говорю Бог весть что… Я сама не слушаю, что говорю.

– Ну, теперь-то вспомните поточнее: как вы провели прошлое воскресенье? Лежали вы или были на концерте?

В таких случаях она на миг смущалась, потом говорила:

– Право, не помню; когда вы расспрашиваете меня таким инквизиторским тоном, я совсем теряю голову.

Такие разговоры были для меня крайне тягостны; я терзался, мучился, не мог уснуть и часами пытался по отрывочным, вырвавшимся у нее словам восстановить картину того, как она в действительности провела время. Я мысленно перебирал тех ее знакомых, к которым относился подозрительно, так как знал, что она дружила с ними в пору девичества. А сама Одилия забывала подобные сцены так же легко, как и все другое. Оставив ее утром хмурой, замкнутой, я вечером заставал ее веселой. Я возвращался, готовясь сказать: «Знаете, дорогая, так больше нельзя; нам нужно подумать о том, не расстаться ли нам. Я не хочу этого, но так продолжаться не может; вам надо сделать над собою усилие, надо вести себя иначе». Одилия встречала меня совсем другая, в новом платье, и говорила, обнимая: «Знаете, звонила Миза, у нее три билета в «Эвр», и мы идем на "Кукольный дом"», – а я из любви к ней и по слабости смиренно принимал эту неправдоподобную, но утешительную выдумку.

Я был слишком горд, чтобы показать, что страдаю. И особенно хотел я во что бы то ни стало скрыть это от моих родителей. В первый год нашего брака только двое, как мне казалось, догадывались о том, что происходит: прежде всего моя кузина Ренэ, и это тем более удивляло меня, что мы видались с нею очень редко. Она вела независимый образ жизни, и долгое время это возмущало всю нашу семью не меньше, чем моя женитьба. Во время пребывания дяди Пьера в Вителе, куда он каждый год ездил лечиться, Ренэ познакомилась с доктором Прюдомом и его женой и очень привязалась к ним. Ренэ всегда была девушкой несколько строптивой и с юности критически относилась к образу жизни семьи Марсена. Она стала ездить к своим новым друзьям в Париж и гостила у них все дольше и дольше. Доктор Прюдом, человек состоятельный, практикой не занимался, а посвятил себя изучению рака; жена работала вместе с ним. Ренэ не могла ужиться с отцом именно потому, что была слишком на него похожа; от него она унаследовала также и исключительную требовательность к себе во всякой работе. Она быстро нашла себе место в кругу ученых и врачей, куда ее ввели друзья. Как только ей исполнился двадцать один год, она попросила отца выдать ей ее приданое и позволить поселиться в Париже. Несколько месяцев она была в ссоре с нашей семьей. Но Марсена слишком дорожили видимостью нерасторжимой любви, которая должна соединять родителей и детей, чтобы долго мириться с разрывом кровных уз. Когда дядя Пьер убедился, что решение дочери бесповоротно, он капитулировал ради восстановления мира. Время от времени его еще обуревали вспышки гнева, но они становились все менее и менее продолжительны; он умолял дочь выйти замуж; она отказывалась; она грозила, что никогда больше ноги ее не будет в Шардейле; обезоруженные дядя и тетя давали обещание больше не заговаривать на эту тему.

Ренэ присутствовала при моей помолвке и прислала в тот день Одилии великолепную корзину белой сирени. Помню, это меня удивило: ее родители уже сделали нам хороший подарок; зачем еще цветы? Несколько месяцев спустя мы встретились с Ренэ за обедом у дяди Пьера, и я пригласил ее к нам. Она была очень мила с Одилией, и я с интересом слушал ее рассказы о путешествиях. С тех пор как я перестал видеться с большинством моих старых друзей, мне не приходилось слышать столь серьезной и содержательной беседы. Когда она собралась уезжать, я проводил ее до двери. «Как прелестна твоя жена!» – сказала она мне с искренним восхищением. Потом посмотрела на меня с грустью и спросила: «Ты счастлив?» – таким тоном, что я понял, как сильно она в этом сомневается.

Другой женщиной, на мгновение приподнявшей передо мной завесу, была Миза. Вскоре после нашей свадьбы она стала вести себя довольно странно. Мне казалось, что теперь она гораздо больше стремится подружиться со мной, чем поддерживать дружбу с Одилией. Как-то вечером, когда Одилии нездоровилось и она лежала в постели, Миза пришла ее навестить (у Одилии одна за другой были две неудачные беременности, и теперь стало очевидным, что у нее, к сожалению, уже не может быть детей). Мы с Миза расположились на диване около кровати. Мы сидели очень близко друг от друга и были настолько скрыты от Одилии высокой спинкой кровати, что она могла видеть только наши головы. Вдруг Миза пододвинулась, прижалась ко мне и взяла меня за руку. Я был настолько ошеломлен, что до сих пор не понимаю, как Одилия ничего не заметила по выражению моего лица. Я, хоть и с сожалением, отстранился, а вечером, провожая Миза домой, в каком-то невольном, внезапном порыве слегка поцеловал ее. Она не противилась.

Я сказал:

– Нехорошо! Бедняжка Одилия…

– Ну! Одилия! – отозвалась она, пожав плечами. Это мне не понравилось, и после того вечера я стал с нею очень холоден; вместе с тем я был встревожен, ибо думал: не следует ли это «Ну! Одилия!» понимать так: «Одилия не заслуживает того, чтобы считались с ней».

IX

Два месяца спустя Миза вышла замуж. Одилия сказала мне, что не понимает выбора Миза. Молодой человек – Жюльен Годе – показался моей жене весьма посредственным. Он был инженер, только что окончил институт, и у него, по выражению господина Мале, «еще не было положения». Миза, видимо, не столько любила его, сколько старалась любить. А он, наоборот, был влюблен без памяти. В то время отец подыскивал директора для отделения бумажной фабрики, которое он открыл в Гишарди, около Гандюмаса. Когда он услышал о замужестве Миза, ему пришла в голову мысль пригласить на эту должность мужа нашей приятельницы. Мне это не особенно нравилось; я уже не доверял Миза, но Одилия, любившая оказывать услуги и доставлять удовольствие, поблагодарила отца и тут же передала предложение.

– А вы подумали о том, что собираетесь отправить Миза в провинцию и что сами лишитесь ее в Париже? – сказал я.

– Да, конечно; но я делаю это ради нее, а не ради себя; к тому же я буду видеться с нею во время противных поездок в Гандюмас, и это станет для меня большой радостью. А если ей вздумается пожить в Париже, она всегда может остановиться у своих родителей или у нас… И ведь нужно же молодому человеку чем-то заняться, а если мы его не наймем, они уедут куда-нибудь в Гренобль или Кастельнодари.

Миза и ее муж сразу же приняли предложение, и Одилия сама, среди зимы, отправилась в Гандюмас, чтобы подыскать для них дом и познакомить их с местными жителями. Самоотверженная забота о друзьях была одной из характерных черт Одилии, которую я еще недостаточно отметил.

Мне кажется, что на нашей семейной жизни отъезд Миза сказался пагубно, ибо непосредственным его следствием явилось сближение Одилии с группой знакомых, которая была мне очень не по душе. До замужества Одилия часто выезжала одна с молодыми людьми: они приглашали ее в театр; она совершала поездки с братьями и с их товарищами. Она откровенно рассказала мне об этом, когда мы были помолвлены, и добавила, что не может отказаться от старых знакомств. В то время я жаждал ее больше всего на свете; я искренне ответил, что считаю это вполне естественным и никогда не стану препятствием между нею и ее друзьями.

Как несправедливо и нелепо возлагать на людей ответственность за обещания, которые они дают! Давая Одилии такой зарок, я отнюдь не представлял себе, что я почувствую, когда увижу, что она встречает другого тем самым взглядом, той самой улыбкой, которые так мне дороги. Вы, пожалуй, удивитесь, если я скажу, что меня огорчало также и сознание, что друзья Одилии в большинстве своем люди довольно посредственные. Это сознание должно было бы меня успокаивать, а мне, наоборот, оно было оскорбительно. Когда любишь жену так, как я любил свою, все связанное с ее образом оказывается наделенным мнимыми достоинствами и добродетелями, и подобно тому как город, где ты встретился с нею, кажется красивее, чем он есть в действительности, и ресторан, где ты обедал с нею, вдруг становится лучше всех остальных, так и на сопернике, как бы он ни был ненавистен, отражается это сияние. Если бы таинственный композитор, оркеструющий нашу жизнь, выделил из всего произведения тему Соперника и мы услышали бы ее отдельно, то оказалось бы, думается мне, что тема эта почти полностью совпадает с темой Рыцаря, но в ироническом и искаженном плане; нам хотелось бы встретить в сопернике противника, достойного нас, и таким образом из всех разочарований, которые может причинить нам женщина, разочарование в сопернике оказывается самым горьким. Я ревновал бы, но не удивлялся бы, видя возле Одилии выдающихся людей нашего времени; между тем я замечал, что она окружена молодыми людьми, которые, если судить беспристрастно, может быть, и не хуже других, но отнюдь не заслуживают ее, да к тому же и не ею выбраны.

– Одилия, зачем так кокетничать? – сказал я ей однажды. – Еще понятно, когда некрасивой женщине хочется испытать свои силы. Но вы… В этой игре вы выиграете наверняка; значит, дорогая, с вашей стороны это жестоко, неблагородно… А главное, выбираете вы так странно… Например, вы постоянно видитесь с этим Жаном Бернье… А что в нем интересного? Он безобразный, грубый…

– Он меня забавляет.

– Как может он забавлять? Вы человек тонкий, с хорошим вкусом. А его шуточки всегда отдают казармой; я ни за что не решился бы сказать при вас что-нибудь подобное.

– Вы, конечно, правы; он некрасив, быть может, даже вульгарен (хотя я этого и не думаю), но мне он нравится.

– Но не влюблены же вы в него, надеюсь?

– Вот уж нет! С ума сошли! Я не потерпела бы его прикосновения, он мне напоминает слизняка…

– Дорогая, пусть вы не влюблены в него, зато он в вас влюблен. Я это отлично вижу. Вы причиняете страдания двоим – ему и мне. К чему это?

– Вы воображаете, что все в меня влюблены… Я уж не так хороша…

Она говорила это с такой прелестной кокетливой улыбкой, что и я не мог не улыбнуться. Я поцеловал ее.

– Итак, дорогая, вы будете встречаться с ним пореже?

Она нахмурилась:

– Я этого не говорила.

– Не говорили, но я вас прощу… неужели вам так трудно? А меня вы очень порадуете. Притом вы сами говорите, что он вам совершенно безразличен…

Она казалась озадаченной, задумалась на минуту, потом ответила, смущенно улыбаясь:

– Не знаю, Дикки, я, кажется, не могу иначе… Меня это забавляет.

Бедная Одилия! Она произнесла эту фразу с таким ребячливым, с таким искренним видом! Тогда я стал с присущей мне неумолимой и безуспешной логикой доказывать, что поступать «иначе» совсем не трудно…

– Вы не правы в том, что принимаете себя такою, какая вы есть, как будто мы при рождении получаем готовые характеры, – сказал я. – А ведь свой характер человек может совершенствовать, изменить…

– Вот и измените свой.

– Я готов попытаться. Но помогите мне в этом и тоже постарайтесь.

– Нет, нет, я уже вам не раз говорила, что не могу. Да и нет желания.

Когда я размышляю о тех, теперь уже далеких днях, у меня возникает вопрос: не определялось ли ее поведение каким-то глубоким инстинктом? Если бы она изменилась, как я того просил, продолжал бы я ее все так же любить? Стал бы я терпеть возле себя постоянное присутствие этого пустого маленького существа, не будь сцен, которые не давали нам обоим соскучиться? К тому же неправда, что она никогда не старалась измениться. Одилия не была злая. Когда она замечала, что я огорчен, ей казалось, что она готова на все, лишь бы помочь мне, но гордость и слабоволие оказывались сильнее доброты, и поведение ее оставалось прежним.

Постепенно я научился улавливать в ней то, что я называл ее «победным видом», – в таких случаях ее обычная веселость поднималась на полтона выше, глаза блестели ярче, лицо становилось еще прекраснее, а свойственная ей томность исчезала. Когда кто-нибудь нравился ей, я узнавал об этом раньше, чем она сама. Это было ужасно… Иной раз мне припоминалась фраза, сказанная ею во Флоренции: «Я была чересчур ласкова, и, женившись на мне, вы, пожалуй, будете опасаться, что я окажусь легкомысленной…»

Я до сих пор часто размышляю над тем горестным временем, и больше всего меня удручает мысль, что, несмотря на свое кокетство, Одилия была мне верна и что, будь я тактичнее, мне, быть может, удалось бы сохранить ее любовь. Но нелегко было понять, как надо вести себя с Одилией; ласковое обращение докучало ей и сразу вызывало враждебную реакцию; угрозы могли толкнуть ее на самые крайние поступки.

Одной из основных черт ее характера была любовь к опасности. Ей особенно нравилось кататься на яхте при ураганном ветре, править гоночным автомобилем в трудном пробеге, брать верхом высокие барьеры. Вокруг нее вертелась целая ватага отчаянных молодцов. Но ни одному из них, видимо, она не отдавала предпочтения, и всякий раз, когда мне доводилось слышать их разговоры, я убеждался, что Одилия говорит с ними просто как с товарищами по спорту. Впрочем, теперь в моих руках (я Вам объясню, как это случилось) множество писем, присланных Одилии этими юношами; все письма говорят о том, что она допускала любовную болтовню, но всегда отвергала близость.

«Странная Вы, Одилия! – писал один из них. – В одно и то же время такая сумасбродная и такая целомудренная! Даже слишком целомудренная, на мой взгляд». А другой, чувствительный и набожный юный англичанин, утешался по-своему: «Так как не подлежит сомнению, дорогая Одилия, что в этом мире Вы никогда не будете моею, я надеюсь быть около Вас в мире ином». Но я рассказываю Вам сейчас то, что сам узнал значительно позднее, а тогда мне не верилось, что можно вести столь независимый образ жизни и оставаться безгрешной.

Чтобы быть вполне справедливым по отношению к ней, я должен добавить еще одну черту, которую упустил из виду. В первое время нашей совместной жизни она старалась приобщить меня к своим старым и новым дружеским связям; она охотно поделилась бы со мною всеми своими друзьями. Того англичанина, о котором я говорил, мы встретили в первые наши каникулы, летом, в Биаррице. В виде развлечения он учил Одилию играть на банджо – тогда еще мало известном инструменте; он пел ей негритянские песни. Перед отъездом он во что бы то ни стало захотел подарить ей свое банджо, и меня это страшно злило. Две недели спустя она мне сказала:

– Дикки, я получила письмо от маленького Дугласа, оно по-английски; прочтите его, пожалуйста, и помогите мне написать ответ.

Не знаю, что за дьявол меня попутал, но я с еле сдерживаемой яростью возразил, что надеюсь, что она ни в коем случае отвечать не будет, что Дуглас – идиот и что и без того он достаточно мне надоел… Все это не соответствовало истине: Дуглас был отлично воспитан, очарователен и до женитьбы очень бы мне понравился. Но у меня уже входило в привычку, слушая жену, доискиваться: что она хочет скрыть? Всякий раз, когда в ее словах что-то казалось мне неясным, я строил замысловатую теорию, чтобы уяснить себе, для чего именно нужна Одилии эта неясность. Была какая-то мучительная радость, упоительная мука в мысли о том, что я разгадал ее ложь. Память у меня, в общем, довольно слабая, но как только дело касалось Одилии, она оказывалась превосходной. Я запоминал малейшие ее фразы; я сравнивал одну с другою, взвешивал их. Мне случалось говорить ей: «Как? Вы ездили на примерку костюма? Значит, это уже четвертая примерка? Вы мерили его на прошлой неделе во вторник, в четверг и в субботу». Она смотрела на меня, улыбалась без малейшего смущения и говорила: «У вас дьявольская память…» Я одновременно чувствовал и стыд от сознания, что меня разыгрывают, и гордость от того, что раскрыл ее хитрость. Впрочем, мои разоблачения ни к чему не вели; я никогда не переходил к действиям, не хотел действовать, и загадочная безмятежность Одилии никогда не давала повода к сценам. Я был в одно и то же время и несчастлив, и не в силах что-либо изменить.

Принять крутое решение и, скажем, запретить Одилии видеться с некоторыми друзьями мешало мне сознание, что мои отчаянные выводы неизменно приводят меня к самым нелепым промахам. Помню, например, что в течение нескольких недель Одилия жаловалась на головные боли, на усталость и говорила, что ей хотелось бы провести несколько дней в деревне. Сам я не мог в то время уехать из Парижа; я долго не отпускал ее. Заметьте, что я отнюдь не сознавал того, сколь эгоистично с моей стороны не верить ее недомоганию.

В конце концов мне пришла в голову мысль, что разумнее согласиться, отпустить ее, как она хотела, в Шантийи,[12]12
  Городок в 40 километрах к северу от Парижа, с замком эпохи Возрождения; в конце прошлого века замок превращен в музей.


[Закрыть]
а на другой день, вечером, неожиданно нагрянуть туда. Если я застану ее не одну (а я был уверен в этом), то по крайней мере узнаю что-то определенное и, главное, получу возможность действовать – уличить ее, покинуть (ибо мне казалось, что я хочу с нею расстаться, но это было не так). Она уехала. На второй день я нанял машину (предвидя драму, я не хотел, чтобы она разыгралась в присутствии моего шофера) и после обеда отправился в Шантийи. Проехав почти полпути, я велел шоферу повернуть обратно, а километра через четыре, снедаемый любопытством, опять приказал ехать в Шантийи. В гостинице я спросил, в каком номере остановилась Одилия. Мне отказались сообщить это. Я решил, что все ясно. Тогда я предъявил свои документы, доказал, что я ее муж. В конце концов рассыльный повел меня к ней. Я застал ее одну; на столе у нее лежало несколько книг, и она уже успела написать множество писем. Не удалось ли ей подстроить всю эту декорацию?

– Как далеко вы заходите! – сказала она мне с жалостью. – Что вы думаете? Чего опасаетесь? Что я тут с мужчиной? А зачем он мне?.. Вы никак не можете понять, что я хочу побыть одна именно для того, чтобы побыть наедине с собою. А уж если хотите полной откровенности, то особенно я хочу не видеть вас несколько дней. Вы так утомляете меня своей подозрительностью, что мне приходится следить за каждой своей фразой, остерегаться малейшего противоречия – совсем как преступнику перед лицом следователя… Здесь я провела чудесный день, я читала, мечтала, спала, гуляла в лесу. Завтра я пойду во дворец смотреть миниатюры… Если бы вы только знали, как все это просто!

Но я уже думал: «Теперь, окрыленная успехом, она будет уверена, что в следующий раз можно спокойно пригласить к себе любовника».

Любовник Одилии! С каким упорством я старался определить, что он собою представляет! Я создавал его образ из всего, что в словах и в поведении моей жены казалось мне необъяснимым. С чудовищной проницательностью анализировал я каждое ее слово. Я отмечал все более или менее незаурядные мысли, высказанные ею, чтобы отнести их за счет этого незнакомца. У нас создались странные отношения. Теперь я не скрывал ничего, что думал о ней, – как суровы ни были бы мои суждения. Она выслушивала меня с почти что снисходительным вниманием; мои слова раздражали ее, и вместе с тем ей льстило, что она стала объектом столь острого интереса и неустанных наблюдений.

Она по-прежнему недомогала и теперь стала укладываться очень рано. Я почти все вечера проводил у ее постели. Странные и все же приятные вечера! Я объяснял ей изъяны ее характера, она слушала, улыбаясь, потом протягивала мне руку, чтобы я подал ей свою, и говорила:

– Бедный Дикки! Сколько мучений из-за несчастной девчонки – злой, глупой, надменной, легкомысленной… Ведь я такая, правда?

– Вовсе нет, – отвечал я, – может быть, вы и не особенно умная, но у вас поразительная интуиция и отличный вкус…

– Вот как!.. – подхватывала Одилия. – Значит, кое-что у меня все-таки есть? Послушайте, Дикки, я сейчас прочту вам английские стихи, которые мне недавно попались; они мне очень нравятся.

Одилия обладала удивительно тонким врожденным вкусом; редко случалось, чтобы она похвалила что-либо посредственное, но в самом выборе стихотворения, которое она мне прочла, я с тревогой и удивлением почувствовал жажду любви, глубокое понимание страсти и смутное желание умереть. Особенно вспоминается мне строфа, которую она потом часто повторяла:

 
From too much love of living.
From hope and fear set tree,
We thank, with brief thanksgiving,
Whatever Gods may be,
That no life lives for ever,
That dead men rise up never,
That even the weariest river
Winds somewhere safe to sea.[13]13
Освободившись от любви к жизни,Освободившись от надежды и страха,Мы воздаем краткое благодарениеБогам – какие бы они ни были —За то, что ничья жизнь не длится вечно,За то, что мертвые никогда не выходят из могил,За то, что даже самая усталая рекаВ конце концов достигает моря (англ.).

[Закрыть]

 

– «The weariest river…» – часто повторяла она, – самая усталая река… Как хорошо сказано! Это я, Дикки, самая усталая река… И я тихонько направляюсь к морю.

– С ума сошли, Одилия! – возражал я. – Вы сама жизнь.

– Это только так кажется, – отвечала она с потешно-печальной гримаской, – на самом деле я очень усталая река.

Расставаясь с нею после такого вечера, я говорил:

– Но и при всех ваших недостатках, Одилия, я вас, в сущности, очень люблю.

– И я вас тоже, Дикки, – отзывалась она.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю