Текст книги "В час рассвета"
Автор книги: Анатолий Краснов-Левитин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Краснов-Левитин Анатолий
В час рассвета
Анатолий Краснов-Левитин
В ЧАС РАССВЕТА
ПРЕДИСЛОВИЕ ДЛЯ ЗАГРАНИЧНОГО ЧИТАТЕЛЯ
Это было так недавно и так уже давно. 20 лет назад. В шестидесятых годах нашего века.
Я жил на московской окраине, в крохотной каморке. Небольшие сени. Двери прямо на улицу.
И в эти двери стучали, стучали семинаристы и академики, молодые священники и монахи, студенты и молодые рабочие, диссиденты и церковники.
А я писал, сидя за крохотным столом у окна, выходившего в сад.
"Кто Вас заставляет, кто Вас просит?" – желчно спрашивал патриарший ближний боярин Даниил Андреевич, самый близкий к Патриарху человек.
"Как сделать, чтобы он перестал писать, – сидел бы себе", – говорили кагебисты моим мальцам, которых вызывали на "собеседования".
"Пора уже взять себя в руки и заниматься делом",– писала мне из Питера Надежда Викторовна Орлова, моя родная мать.
А я писал... Денег не было. Жил подаянием от епископов и священников. Протекала крыша. Нависала угроза ареста.
И я писал.
"Самый активный из графоманов", – такой эпитет дали мне писаки из антирелигиозного журнала "Наука и религия".
"Вам скоро придется встретиться с другой общественностью, которая предъявит Вам обвинение в незаконном промысле", – угрожающе заявил мне чекист, специализирующийся по церковным делам, майор Шилкин.
"А Вы никогда не задавали себе вопроса: Анатолий Эммануилович так много лет развивает свою деятельность, – почему его не арестовывают?", ехидно спрашивал у одного из моих ребят Евлогий*, инспектор Академии, монах, один из тех мнимых монахов, которые приняли постриг в погоне за архиерейским посохом, – сейчас он уже, кажется, этого посоха добился.
А я писал.
Назревала буря и наконец пришла. 12 сентября 1969 года в мою дверь постучали чекисты – и я попал в тюрьму и в лагерь.
И я писал.
Писал и там, и кое-что удавалось передавать на волю. А сзади слышались шаги, тяжелые шаги чекистских сапог.
"И во всю ночь безумец бедный,
Куда б стопы ни обращал,
За ним повсюду всадник медный
С тяжелым топотом скакал".
И сейчас как будто время чуть-чуть передохнуть. И я листаю пожелтевшие страницы 20-летней давности и публикую их к всеобщему сведению. И так мало времени впереди, и так мало сделано, и всё меньше сил, и так много надо сделать.
А топот медный всё ближе и ближе, рядом, позади.
"И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой,
Как будто грома грохотанье,
Тяжело звонкое скаканье
По потрясенной мостовой...
И озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется всадник медный
На звонко скачущем коне".
И под железными копытами друзья, друзья и братья, и противники, и целые страны, многие страны, одна за другой.
А я пишу, всё пишу.
Потому что не могу не писать. Голосует сердце.
"Я писать обязан по мандату долга".
Люцерн 1.1.1984г.
*Архимандрит Евлогий, ныне назначенный настоятелем Данилова монастыря в Москве.
В час рассвета холодно и странно,
В час рассвета ночь мутна...
А. Блок
Не про наши ли дни это сказано? Про наши... Все подернуто серой пеленой... и из-за серой дымки вырисовываются силуэты.
1. Силуэты
Недавно мне рассказали о таком случае, происшедшем в одном из университетов.
Провожали на пенсию профессора – доктора философии. Профессор был талантливый, эрудированный, популярный среди молодежи... Похвалили старика, ласкали; прощалась с ним молодежь... А он встал и сказал: "Вот вы меня хвалите, а ведь я этих похвал недостоин; я двадцать лет (с 1933 г, по 1953 г.) только и делал, что доносил на людей; и вот этот доцент, что сидит в президиуме, реабилитированный, мною оклеветан и мною посажен"... Испуганная тишина воцарилась в зале, слышно, как муха пролетит.
Профессор прошел к своему месту, сел спокойно... сел, посидел немного, опершись головой об руку... потом встал и, сказав: "Ну, до свидания", вышел из зала.
И только тут взорвалась тишина... загудели сотни голосов...
При проверке этот случай оказался выдумкой. Но это такая выдумка, про которую можно сказать: "Если это и выдумано, то выдумано неплохо".
И вспомнилось мне, когда я услышал об этой истории, много, много таких людей, которых я встречал в жизни... Расскажу о них, расскажу потому, что это – не случайность, это закоренелая, страшная болезнь нашей жизни... и самое страшное, когда болезнь загоняется внутрь...
1940 год. Ленинград. Огромное здание на Исаакиевской площади. Бывший особняк графа Зубова Платона, екатерининского фаворита... Ныне институт театра и музыки. Великолепное здание серого камня, с саженными окнами; внутреннее убранство сохранилось в неприкосновен-ности. В огромном зале двадцать трепещущих человек – за дверью идет экзамен – прием в аспирантуру; в зале появляется 27-летний чернявый мужчина. Кожанка, под нею френч, опирается на костыль... в каждом движении ловкость и изящество, несмотря на искалеченную ногу; характерное, мужественное лицо. Тоже кандидат в аспиранты. "Кто вы?" – Журналист. Театральный рецензент. Сегодня утром самолетом из Минска. Иностранная венгерская фамилия, однозвучная с названием венгерского города С. "Что вы знаете?" – "Ничего..." Начинает говорить... И в самом деле ничего... "Провалитесь..." – "Не провалюсь..." И в этой самоуверенности изящество и бесстыдство... Мне он понравился сразу. Его вызвали первым; через десять минут выходит (а всех держали по часу), такой же веселый, самоуверенный, изящный; вслед за ним один из экзаменаторов – Данилов С.С. – был экзамен по истории русского театра... крепко жмет руку, рассыпается в любезностях, полуобнимает... любезный кивок С. в нашу сторону: "Желаю успехов, товарищи", три прыжка на костыле, скрывается за дверь... Удивительная пленительность была в этом человеке... Он даже ковылял изящно... Так повторяется на каждом экзамене, и несмотря на тройки он в аспирантуре... И вот в течение года он был моим товарищем и коллегой. У нас с ним были странные отношения, мы ругались часто, ругались отчаянно в институте. Я нападал топорно и неуклюже, со свойственной мне грубоватой манерой бурша, он парировал легко, просто и изящно, так что я сам невольно любовался его остроумием. "Подобно Венере, которая рождается из морской пены", – начинаю какое-то выступление на семинаре... "Ну вот, опять начались эти выступления из морской пены", – бросает реплику он. "С. хочет из всех нас сделать журналистов", – говорю я на аспирантском собрании. "А вы боитесь, что из вас выйдет журналист, – небрежно роняет он, – не бойтесь, не бойтесь, не выйдет .
А после всех этих споров шли мы вдвоем на Большую Морскую, в Дом архитекторов, в ресторан, и начинался за столиком поразительно откровенный разговор.
Его цинизм был изумителен: "Через год я столкну такого-то, займу его место, а через год – такого-то, этот у меня на крючке. Вот вам – и пятилетка". Это не были слова. С. сразу после вступления в аспирантуру вышел в большой свет. В газетах и толстых журналах появилось несколько его рецензий-статей. Статей остроумных, талантливых, блестящих, хотя и журналист-ски легковесных. И вот он в лучших домах Ленинграда. Днюет и ночует у народной артистки Грановской, в интимной дружбе с известным ленинградским театральным художником Григорьевым. Артисты, художники, ученые – он всюду и везде.
Потом грянула война – прошли четыре года. Я встретился с ним в Москве. В Комитете по делам искусств, где он работал в театральной цензуре, и я узнал с неопровержимой точностью о тайной роли этого обаятельного, ловкого и умного человека. Это был талантливейший провока-тор. Провокатор самых крупных масштабов. Он родился в Солнечногорске, в предреволюцион-ные годы, в семье учителя Тверской классической гимназии – по национальности венгра от матери-немки. Он избрал себе карьеру летчика и был влюблен в свое дело: "Летать – это великолепно, обольстительно, это лучше, чем любить женщину", – говорил он мне увлеченно, с блеском в глазах. Но вот прогулка на мотоцикле. Катастрофа. Перелом ноги. Карьера летчика закончена навсегда... И вот он театральный рецензент, авантюрист, провокатор. "По своей сущности, я не могу быть незамеченным, – говорил он мне много лет спустя, когда наверное знал, что мне известна его роль. – Передо мной стояла дилемма: или я здесь, или там. Или за решеткой, или хозяин положения... Я избрал второе..." Он избрал второе. В конце тридцатых годов им, видимо, был посажен не один человек. И во всем оригинальность и размах. В 1942 году, эвакуировавшись из Ленинграда, он бесследно исчез. Оказалось, он уехал в Казахстан, и там блестящий театрал стал чабаном – он пас лошадей. "Благодаря этому, – говорил он, – я сохранился морально: ни карточек, ни пайков, ни столовок – степь, кумыс, лошади – хорошо. Сам выжил и жену с сыном поставил на ноги. Хорошо". Через два года его отыскали, и он стал редактором областной газеты в Казахстане (это был уже конец войны). "Разоблачил я одного председателя колхоза – вора, – рассказывал он, приехал ко мне умолять. Прогоняю. Тогда он говорит: "Эх, ты". И вдруг мешок об пол. А мешок туго набит деньгами (это, кстати, вполне в среднеазиатских нравах военного времени). Всё равно прогнал. Потом, когда его сняли и отдали под суд, встречаю его, говорит он мне: "Плохой ты человек. Ты мне плохо сделал. Ты себе плохо сделал. Совсем ты плохой человек..."
У него была запутанная семейная жизнь: в молодости он дрался на дуэли (как это ни стран-но). В начале тридцатых годов был ранен. Имел две жены и с обеими был в разводе. Я знаю один его роман, лирический и нежный, с прелестной девушкой, тоже аспиранткой, в которую влюблены были мы оба. Но она любила его...
Как-то в 1947 году зашел я в Комитет по делам искусств на Неглинной, и сказали мне, что он болен. Я уже тогда знал о нем всё (узнал совершенно нечаянно) и, конечно, избегал его, как огня. Но тут меня потянуло к нему. Он жил на Кропоткинской, в одном из переулков, в мансар-де, уставленной книгами, в семиэтажном доме; комната напоминала студенческую келью в Париже, в Латинском квартале, и из окошка развертывался чудесный вид на Москву (тогда семиэтажный дом был пределом московской высоты). Он лежал на узкой кровати, в сумерках, и, казалось, был рад моему приходу. Но разговор не получился: я чувствовал себя напряженно и неловко, эта неловкость передавалась ему... Я помню, он сказал: "Вы во что-то веруете, я вам завидую; я не верю ни во что. Я не верю в то, что самая порядочная женщина не имеет любов-ника. Если не имеет, так имела, так будет иметь. Я не верю в то, что кто-то во что-то верует... Я не верю ни во что..."
В комнате было темно; из окон было видно, как загораются огни... Огни во мраке... Я подошел к окну... Странное ощущение – казалось, мы висим над Москвой...
* * *
В 1945 году я поселился в Москве; в это время мне было уже тридцать лет и за спиной было многое: обновленчество, первый арест, институт, аспирантура, семилетний педагогический стаж, война, блокада, диаконство у А.И. Введенского, скитания по России, Средняя Азия, чтение лекций в Ташкентском университете, театроведение...
Осенью 1945 года я решил поступать в Московский богословский институт. Приехал, выдержал. Показалось мало. Стал сразу же держать за весь первый курс. Прослышал об этом Н. Ф. Колчицкий* (мой "враг отъявленный и давний", с ульяновских времен), услышал, позвонил ректору о. Тихону Попову о нежелательном кандидате; тот вызвал меня, развел руками, выразил соболезнование, рекомендовал заниматься дома... пошел к Митрополиту Николаю (его я знал с детства), он развел руками, выразил соболезнование, обнял и расцеловал... После этого я махнул рукой на институт. Лазейку туда, впрочем, нашел, и все книги, которые были в Академии, добросовестно проштудировал. Между тем стал вновь педагогом и четыре года (до ареста) работал учителем литературы сразу в трех московских школах. И как работал. С увлечением, с жаром, с интересом. Присматривался к ученикам. И в это время стала открываться для меня послевоенная Москва – во всех ее противоречиях, противоречиях глубоких, непримиримых, хотя и загнанных внутрь... И узнал я тут, как делаются "стукачи".
* Протопресвитер Н.Ф.Колчицкий (1892-1961.) Старый агент Чека и ГПУ.
Вот, например, в 1948 году весной прихожу как-то в школу рабочей молодежи, вижу Виктора – своего бывшего ученика – рыжего парнишку, сына школьной уборщицы, сделавшего блестящую карьеру... В это время он работал заведующим отделом кадров при райкоме комсомола Дзержинского (самого большого в Москве) района. Подходит ко мне, здоровается. "Ты что пришел, Витя?" – "По делу, по делу, Анатолий Эммануилович, – к вашим учениками; я и к Я. Ф. (мой коллега – учитель математики) заходил. По очень важному делу".
Через несколько минут подходит ко мне староста класса двадцатипятилетний, крепко сложенный, высокий парень-коммунист, говорит сдержанно, в тоне военного рапорта: "А.Э., по крайне важному делу я и Демидов должны экстренно удалиться". – "По какому такому делу?" – Так же бесстрастно, отчеканивая слова: "А.Э., по крайне важному делу я и Демидов должны удалиться". – "Ну, ну, удаляйтесь".
Вечером вижу в школе Якова (моего коллегу) . "Что это к вам Витька заходил?" – "Да, да, заходил, и если бы вы знали, зачем заходил". "Скажите, буду знать",– "Я вам никогда в жизни этого не скажу. Но если бы вы знали, если бы вы только знали". (Вижу – Якова распирает от желания мне всё рассказать). Я (нарочито хладнокровно, видя, что через минуту он мне всё расскажет): "Конечно, не говорите – зачем мне ваши секреты". – "Ну, ладно, я вам все расскажу. В райком комсомола приехали из МГБ, им нужны работники, и Витька рекомендовал Алексеева, Демидова и меня".– "Но какие же работники?" – "Научные. Сейчас мы были в райкоме комсомола – с нами говорили. Велели нам быть послезавтра в большом доме – закажут пропуск". "Вы с ума сошли!" – "Да нет, не то, что вы думаете; не то. Им нужны работники в иностранный отдел". – "Да, это, пожалуй, и не совсем то. Но все-таки, зачем вам это нужно?" – "Вот теперь я вижу, что вы с ума сошли, это же тысячи, тысячи, тысячи..." – "Ну, разве что".
Как выяснилось через несколько дней, мой коллега рано радовался тысячам; ему сказали: "Мы вами заниматься не будем..." Кандидатура Демидова – сына известного в Марьиной Роще чекиста – также отпала: отец категорически запротестовал; прошел один – староста – высоченный, широкоплечий парень... Алексеев Евгений, о котором пойдет речь, является колоритной фигурой. Его дед – хозяин иконной лавки, крепкий, кряжистый мужик, был "раскулачен", сослан в 1930 году и умер в лагерях.
Его отец – известный в Москве дамский портной, бравший за дамские туалеты огромные деньги, и бравший их не зря: каждое сшитое им платье или дамское пальто – это произведение искусства. Сам Евгений (у меня учился также и его младший брат) пошел в дедовскую и отцовскую породу: парень молчаливый, серьезный, всё, что он делал, делал основательно, неторопливо, уверенно и аккуратно. Его юность пришлась на годы войны. В 1941 году он поступил на завод, в 1942 г. забрали в армию, воевал три года, был старшиной, был принят в партию. Демобилизовавшись, пошел оканчивать десятый класс. Как и многие мои ученики, он бывал иногда у меня дома (пожалуй, чаще других). Он – староста, я – классный руководитель.
После его визита на Лубянку я тут же, со свойственной мне бестактностью, намекнул, что я знаю о его новой карьере. На другой день пришел ко мне, уселся, начал рассказывать: "Заполнил я огромную анкету, прошел медицинскую комиссию, – сказали мне: идите и кончайте школу, кончайте как можно лучше, а затем приходите к нам, в иностранный отдел." "Зачем это тебе нужно, Евгений, почему тебе не стать лучше инженером, врачом, научным работником? Ведь там, чуть что не так, тебя по шапке – и ты человек без специальности". – "Если там что-нибудь не так, специальность уже не потребуется, как не потребуется и шапка". – "Ну вот, видишь". – "Мне уже 25 лет, и я всё еще на иждивении у отца; что ж, идти пять лет учиться и всё сидеть у отца на шее? А здесь осенью я только начну учиться – стипендия 1500 рублей*. Учиться же всего один год..."
* 150 рублей по теперешнему курсу.
В процессе экзаменов я оказал ему одну небольшую услугу. Затем я потерял его как будто из вида... Сижу я в августе, в день Преображения, у себя дома на Большой Спасской улице. Звонок. Ко мне. Открываю дверь Алексеев. Чего это пришел? Верно, насчет брата (тот еще учится). Оказалось не то.
"Анатолий Эммануилович, во время экзаменов вы оказали мне большую услугу (врет – небольшую) . И я еще тогда положил с первой моей зарплаты вас угостить. Сегодня я получил зарплату. Пойдемте в ресторан". – "Пойдем". Пошли в летний, крытый ресторанчик (на Самотеке). После первой рюмки он говорит: "Мои родители – люди верующие, каждый раз, когда садятся за стол, они крестятся... Им я ничего не говорю, что я делаю, как не скажу и вам, я знаю, вы человек глубоко религиозный. Но если бы они и вы знали, что я делаю, то не могли бы не одобрить. Кстати, к сыску и к вопросу о том, кто что говорит, я не имею никакого отноше-ния..." Мы прошлись по московским улицам, он проводил меня до дому. Прощаясь, он сказал: "Это еще не всё, вот вам на память". И он протянул мне подарок: маленькую серебряную чайную ложечку, с которой, по незнанию светских обычаев, он не сорвал этикетку... Я остолбенел от неожиданности – чекист и сентиментальный, наивный подарочек – это не укладывалось у меня в голове. Вынимаю из ящика эту ложечку; она уцелела у меня (несмотря на все катастрофы); внимательно рассматриваю. Она потускнела за 16 лет (серебро низкого качества), но может еще прослужить долго, на оборотной стороне отчетливо виднеется проба.
А ты, Евгений? Что ты делаешь теперь, разведчик? Я слышал о нем восемь лет назад – он был тогда подполковником КГБ, был женат тоже на разведчице и воспитывал семилетнюю дочку. А как душевные качества? Уважаешь ли, по-прежнему, религиозных людей? Или и душа твоя потускнела, как и твоя ложечка? И встретив меня на улице, ты не узнаешь меня, или, узнав, будешь холоден и напряженно вежлив, как твой брат, тоже сделавший блестящую карьеру (дипломат). Вероятно, так...
И в те же годы приходит ко мне однажды старая учительница – моя коллега – словесница. "Анатолий Эммануилович, займитесь с Питоновым*. Не знаю, что с ним делать. Не могу его допускать к экзаменам, ничего не знает. Займитесь с ним частным образом". – "Присылайте, займусь". – Приходит белобрысый семнадцатилетний парень (тоже сын портного) – в Марьиной Роще тогда еще много было сапожников и портных (традиция, идущая от старой Москвы) – Анатолий, мой тезка. Начинаю экзаменовать по литературе, невежество анекдотическое, надо умудриться проучиться десять лет и так ничего не знать. Говорю: "Вот что, голубок, до экзаменов две недели, ничему тебя всё равно не научишь. Сделаем так: я буду диктовать тебе ответы на вопросы экзаменационных билетов. А ты выучивай наизусть". Так и сделали. Я диктую, он выучивает. Выучивает чисто механически. Продиктовал я цитату из Пушкина: "Так высылайте к нам, витии...", он ошибся – написал вместо "витии" "витин", так и читает: "витин". Говорю ему как-то: "Послушай, ну выпустим мы тебя, – дальше куда ты с такими знаниями пойдешь?" – "Ну, это я уж знаю. У меня есть хорошее место на примете".
* Из соображений учительской профессиональной этики я изменяю имена своих учеников, все остальные имена мною приводятся полностью. – Сноска автора.
В другой раз спрашиваю: "Кстати, есть у тебя брат, тоже в нашей школе учился. Этот что делает?" – "Служит в органах". – "Ах, вот что, теперь понимаю, ты тоже туда собираешься, что ж, там, действительно, литература не нужна". – "Не нужна..."
Говорю учительнице: "Наш-то Питонов, знаете, куда собирается? В шпики". – "Не говорите. Это какая-то эпидемия. Помните, был у нас ученик Чижиков Илья. Ушел из 9 класса. Поступил туда. Приходит по воскресеньям, пьяный, деньгами сорит; наши ему завидуют".
Им литература не нужна...
И среди них девушка, хорошенькая, говорливая, смешливая, хорошо читает наизусть: на всех школьных вечерах "царица бала". Учится в школе рабочей молодежи. Требуют справку о работе. Смущенно отвечает: "Нам очень неудобно. На это так смотрят. Но мы с Васильковой работаем осведомительницами". Учитель – математик, коммунист – на один какой-то миг смущается, а потом говорит: "Ну, что ж, это ничего". Действительно, ничего...
И другая девушка, окончившая школу... подходит ко мне в перемену: "Меня прислала к вам Наталия Георгиевна (директор), как к бывшему нашему классному руководителю; надо, чтобы вы написали характеристику". "С удовольствием. Пойдемте. Садитесь. Куда же вы идете?" – "В органы".
– "Странные вы какие-то: почему вас туда тянет?" – Смущенно лепечет: "У меня все родственники – и дяди и тети там". Смотрю прямо в глаза, резко бросаю: "Это не оправдание. Вы взрослая девушка и сами должны понимать, куда идете". – Отдаю характеристику, ухожу, не прощаясь.
И, наконец, интеллигентный парень, интересуется искусством, элегантен, говорит хорошим литературным языком. Несколько претенциозен. И носит претенциозное имя, странно звучащее в сочетании с русской фамилией: Эрик. Отец Эрика – работник Министертва мясо-молочной промышленности – дегустатор мясных продуктов.*
* Эрик Абрамов – начальник московской милиции. Генерал. Застрелился в 1982 году.
На выпускном вечере. Разговор в коридоре. Подвыпивший Эрик. "Куда ты думаешь идти?" – "Не знаю, может быть, в МГБ". – "Как, и ты? Почему это?" "У меня отец много лет связан с этой организацией". – "Скажи своему отцу, что он не выигрывает от этого в моих глазах". – Смущенная улыбка. Да, пьяный сын выдал отца...
Впоследствии этот юноша стал генералом Абрамовым, заместителем начальника московской милиции. Окончил жизнь самоубийством в 1982 году во время "чистки" милиции в последний год жизни Л. Брежнева.
Мы спустились на самые низкие ступени Москвы 40-х годов. Марьина Роща, ремесленники, мелкие шпики... Взлетим опять на "верхи"...
Кому из литературоведов не известно имя проф. Эльсберга Якова Ефимовича – специалиста по Герцену. Кому в литературных кругах не известна прогремевшая в Союзе писателей сканда-льная история с Эльсбергом. Мы, однако, пишем не для литераторов. Поэтому расскажем ее вновь, тем более, что мне известны некоторые детали этого дела, которые мало кто знает.
В одной из своих статей я уже упоминал имя Евгения Львовича Штейнберга – московского профессора-историка, вместе с которым я отбывал заключение. Евгений Львович человек общительный, талантливый, остроумный, имел близкого друга – тоже профессора. Это был искреннейший, преданнейший друг, – дружба с которым выдержала испытание временем и продолжалась более двух десятков лет. О степени близости этих двух людей можно судить хотя бы по тому, что часто в 12 часов ночи раздавался у Штейнбергов телефонный звонок. Мадам Штейнберг, подходя к телефону, слышала хорошо знакомый голос: "Это я, Татьяна Акимовна, я ложусь спать и решил пожелать вам с Женей (Е.Л. Штейнберг) спокойной ночи". Таким другом был Я. Е. Эльсберг. Как-то раз Татьяна Акимовна сделала своему мужу замечание, что он слишком неосторожен,– слишком много говорит на политические темы, и услышала следую-щий ответ: "Да где, кому я говорю? Я говорю на эти темы только у себя дома. Не тебя же с Яковом Ефимовичем мне бояться". В 1951 году Евгений Львович был арестован, и там, в тюрьме, при первых же допросах выяснилось, что всё, что говорилось Якову Ефимовичу в течение 25 лет, во всех деталях известно в МГБ. За 25 лет материал получился весьма внуши-тельный, и Е. Л. Штейнберг получил 10 лет лагерей. При тюремном свидании, Евгений Львович сказал жене: "Меня предал Яков, но Боже тебя сохрани показать ему, что ты знаешь его роль. Тебя же вышлют из Москвы".
И жене Штейнберга пришлось принимать его у себя дома, выслушивать его лицемерные соболезнования, пожимать ему руку. Помню одно из писем, полученных Евгением Львовичем в лагере: "Вчера приходил пес; я несколько раз, под разными предлогами, отклоняла по телефону его визит, но вчера пришлось его принять. Мы были страшно веселы, шутили, пробыл он 50 минут..."
Яков Ефимович Эльсберг является колоритным человеком, обладателем бурной биографии: он родился в Одессе и начал свою жизнь (в 1924 году) крупной аферой: он был членом компании, промышлявшей фальшивыми бриллиантами. После грандиозного скандала молодой литературовед был за свои научно-исследовательские подвиги выслан на три года (времена были либеральные) в места не столь отдаленные. В 1927 году он появляется в Москве, – и начинается быстрая научная карьера Эльсберга. Мы не будем подробно рассказывать все перипетии этой карьеры (она примерно такая же, как карьера С., о котором шла речь в начале статьи), укажем лишь, что в короткий срок Эльсберг стал профессором Московского университета, доктором филологических наук, одно время он был литературным секретарем Льва Борисовича Каменева, к которому он проник, видимо, отнюдь не по своей воле. Одновременно развивалась бурная деятельность Якова Ефимовича и в другом направлении: согласно официальным данным, подтвержденным им самим, Эльсбергом за 20 лет (с 1930 г. по 1950 г.) было предано несколько десятков человек, принадлежавших к высшей литературной и научной интеллигенции, в том числе замечательный писатель И. Бабель (умерший в тюрьме) и многие профессора – историки и литературоведы (в том числе профессора Штейнберг, Пинский и Макшеев). Особенно усили-лась деятельность Эльсберга в послевоенные годы, во время борьбы с "сионизмом", так как Эльсберг специализировался, в основном, на предательстве людей еврейской национальности.
Он стал чувствовать себя неважно, когда в 1956 году стали возвращаться массами преданные им люди. Никто, однако, не мог тогда предвидеть того грандиозного скандала, который разра-зился через 5 лет, в 1961 году; в ноябре 1961 года в Союзе писателей происходило собрание, посвященное обсуждению итогов ХХII съезда КПСС. Неожиданно слово получил проф. Пинский – смелый, раздражительный, резкий человек, блестящий лектор и литературовед. Проф. Пинский сказал: "Мы здесь говорим о ликвидации последствий культа личности. Но о какой ликвидации может быть речь, когда вот этот человек (широкий жест в сторону Эльсберга) находится среди нас. Уже три года назад мы, преданные им члены Союза писателей (Штейнберг, Макшеев и я) подали зявление в Правление Союза, однако это заявление положили под сукно, один из нас (проф. Штейнберг) уже успел умереть, а этот человек находится здесь..." Буря прошла по залу... Эльсбергу начали кричать: "Вон!" Все забыли о XXII съезде партии; обсуждать начали Эльсберга. Это был незабываемый день: всё долго сдерживаемое негодование вырвалось наружу, клеймилось предательство, низкопоклонство, трусость, раздавались страстные, гневные речи... Наконец, председатель внес следующее предложение: избрать комиссию, которая могла бы разобрать обвинения, выдвинутые против Эльсберга. Комиссия вскоре начала свою работу, заседания были открытыми и на столе лежали все агентурные показания, когда бы то ни было написанные Эльсбергом. Это была важная уступка, сделанная общественному мнению. И это, конечно, делает честь тогдашнему председателю Комитета госбезопасности Шелепину.
Эльсберг держался с необыкновенным апломбом. "Да, я всё это писал. Я писал правду, они действительно это говорили: я не прибавил ни одного слова, и я не ответственен за те выводы, которые из этого делались. И я считаю свою деятельность глубоко патриотической..."
К чести Союза писателей надо добавить, что защитников у господина Эльсберга не нашлось, и он был с позором исключен из Союза писатетей; пришлось ему также расстаться и с постом члена редколлегии журнала "Вестник литературы"*. Он, однако, остался научным сотрудником Института литературы и руководил работой нескольких аспирантов. Продолжает ли он свою "патриотическую деятельность"? Не думаю. Только самоубийца пойдет теперь откровенничать с Эльсбергом, и ему теперь остается, сидя в одиночестве в своей шикарной квартире, припомнить известную песенку Беранже:
"Тише, тише, господа,
Патриот из патриотов,
Господин Искариотов
Приближается сюда..."
* Это исключение не было утверждено Президиумом Союза и Эльсберг умер членом Союза Советских писателей в 1978 году.
Вот перед нами и еще один "патриот из патриотов" – проф. Губер Александр Андреевич, крупнейший востоковед, член-корреспондент Академии Наук, недавний директор Института востоковедения.
В 1941 году Московский университет эвакуировался в Среднюю Азию. Евгений Львович Штейнберг – обладатель собственной квартиры из пяти комнат в кооперативном доме на Большой Кисловке (ныне улица Семашко) – также покидал со своей семьей Москву. Перед ним встал вопрос – как быть с квартирой. И вот, Евгений Львович пришел к своему коллеге, проживающему на окраине Москвы, в коммунальной квартире.
"Александр Андреевич, вы остаетесь?" – "Да". "И не боитесь?" – "Не боюсь".
И далее Александр Андреевич дал согласие переехать на Большую Кисловку.
Между тем, в 1945 году Е.Л. Штейнберг вернулся в свою квартиру. Александр Андреевич встретил его любезно, потеснился, однако остался в его квартире. Через месяц проф. Штейнберг осторожно спросил своего гостя: "А как же ваша собственная квартира, Александр? Вы в нее думаете вернуться?" Ответ профессора был исполнен поэзии: "Я поступил, как Кортес, который приказал рубить на кораблях мачты – и сдал свою квартиру в жилфонд".
"Но то, что вы говорите, Александр, приводит меня в ужас: ведь Кортес приказал рубить мачты, чтобы показать своим матросам, что он решил остаться в Южной Америке. (Вот, что значит историки). Неужели вы решили остаться в моей квартире?" – "Да, я уже к ней привык".
И началось затяжное жилищное, склочное дело, с адвокатами, кляузами, хождением по судам. На одном из этапов этого дела в квартире Штейнберга раздается звонок, у дверей, на лестничной клетке стоит седой, полный, сердитый человек. Это был Бонч-Бруевич (бывший секретарь Ленина). Он жил в этом доме и являлся председателем домового кооператива. Властный жест. "Идемте со мной". Приведя Евгения Львовича в свой кабинет, Бонч-Бруевич устроил ему настоящий допрос: "Кого это вы впустили к себе в квартиру?" "Губера". -"Знаю, что Губера. Кто он такой?" – "Профессор". – "Какой профессор? Это же стукач. Вы знаете это или нет?" – "Да нет, но почему вы решили?" – "А потому, что сейчас мне звонили из КГБ с просьбой, помогите нашему работнику. Еще этого нам только не хватало, чтоб в нашем доме стукачи были. Вот вам письмо Председателю Верховного Суда СССР. Как можно скорее кончайте с этим делом..."