Текст книги "Радиостанция«Тамара»"
Автор книги: Анатолий Приставкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
Горяев велел встать мне у головы, и так мы беседовали, пока его всего не перебинтовали, после чего стали надевать серовато-стальной скафандр.
– Как жизнь, Аркадий? – он скосил глаза в мою сторону.
– Ничего. В отпуск ухожу.
– Куда?
– Никуда, – ответил я.
Горяев нахмурился, хотел что-то спросить, но не спросил. Тем более его отвлекли «санитары». «Не жмет, Юрий Петрович?» – это они зашнуровывали, начиная от ног, скафандр.
– Нормально, – ответил он. И мне: – А что, брат Аркадий, завтра едем в деревню, сообщили тебе?
Я сказал, что сообщили, но неизвестно, где собираться и во сколько, и кто еще едет, и что будем играть…
– Да выедем с утра, – сказал Горяев, глядя в потолок. Ему уже затягивали живот и бока. – Там и решим. Подожди, не уходи, проводи меня до кабины.
Теперь ему зашнуровали грудь, плечи, горло, и он поднялся, пробуя непривычный костюм и разминаясь. Походил на пловца из книги «Человек-амфибия».
– А это для чего?
– Для полетов, – откликнулся Горяев. – Высотный костюм. Помоги-ка мне дойти. – Он оперся на мою руку и, медленно переставляя ноги, тихо пошел к кабине, «санитары» шли позади. Он дал им знак, что не нужны. Мы поднялись по отвесным ступенькам, завернули за стеклянный матовый барьерчик, и тут я впервые увидел кресло. То самое кресло, в котором Горяев взлетит наверх. Ничего в нем особенного и не было, железное кресло, как в кабине летчика, и ручка-штурвал перед ним, и приборный отсек, фонарь над головой. Но сейчас в этом кресле сидел человек в таком же комбинезоне, что у Горяева. Лишь подойдя ближе, я с удивлением обнаружил, что этот человек – чучело, хотя все как у человека: лицо, уши, глаза и даже почему-то усы.
– Знакомься. Мой напарник! – весело представил Горяев. – Зовут Иван-Болван, а я величаю «Ванюша».
– Он чего тут делает? – Я кивнул на всякий случай манекену. А вдруг и правда положено с ним здороваться.
– Летает. Мы вместе летаем, – отвечал Горяев. – Вот скоро с самолета придется прыгать, он это сделает первый… Тоже рискует, между прочим!
Горяев засмеялся и прочел стихи, я тогда впервые их услышал:
– «У атамана была булава, а у Ивана была голова». Не слышал? Поэт Николай Панченко. Атаман рисковал булавой, а Иван рисковал – чем?
– Головой, – догадался я.
– Ну вот, – заключил Горяев. – Так что там с карточками? Тебя правда накрыли?
– Правда.
Горяев покачал головой.
– А не спрашивали – откуда?
– Не спрашивали.
– Ну, может, обойдется, – произнес задумчиво. – Им и без того неприятностей хватает… «Тамару»-то, говорят, схватили!
– Нет, – сказал почему-то я. Наверное, я хотел другое сказать, что я не верю, что этого не может быть.
– Я тоже не верю – там какая-то «Наташа» появилась… Может, спутали?
– Спутали, – сказал я.
И мы простились до субботы. Я и Ивану-Болвану на прощание кивнул, но он сидел прямо, слишком прямо, и смотрел он лишь перед собой. Ничто живое его не волновало.
Собирались выехать с утра, потом в обед, но едва поспели к вечеру. Как всегда, опоздал автобус, потом выяснилось, что баянист заболел, и стали уговаривать Толика, который в таких случаях всегда на подхвате. По обычаю, подвела и Волочаева, за ней пришлось заезжать домой, а где ее новый дом, никто толком не знал. Но зато когда собрались, когда выехали и стало ясно, что и вправду все в сборе – и вокал, и хореография, и, конечно, драма во главе с Горяевым, – когда мчались стремглав среди полей, оттаявших под первым и потому особенно желанным солнышком, которое уже склонялось, но было еще ярко, захотелось петь. С первыми аккордами неизменной в те времена «Ой, цветет калина» ожили все, зашевелились, стали подавать голоса и под конец распелись.
А вечером в деревне в клубике был концерт, проходил он на редкость гладко, и все, казалось, были довольны до той минуты, когда в сцене из «Леса» я прошу у Несчастливцева-Горяева денег взаймы, жалуюсь на нелегкую актерскую жизнь. Тут поднялся в зале подвыпивший дядька в белой полотняной кепчонке, ватнике и громко спросил:
– А вы нам про «Тамару» лучше скажите, он чего – не знает, что в колхозе жрать нечего? Дайте адрес, мы ему сами письмо накатаем!
Горяев попросил зрителей вести себя потише, и без того трудно играть.
– Ты, дружок, конечно, извини, – сказал дядька, подходя к самой сцене. – Мы же с вами соседи, знаем, что ваша жизнь не сахар… Да еще самолеты гробятся…
– Какие еще самолеты? – выкрикнули в зале, поворачивая головы к дядьке.
– Ну как же! – воскликнул дядька, размахивая руками, в одной из них была зажата цигарка, и от нее во все стороны полетели искры. – При взлете прямо, говорят, в лес упал и взорвался, да ведь все небось слыхали!
– Ничего мы не слышали, – отреагировал Горяев и попросил дядьку сесть, но того уже под руки выводили из зала. – Это недоразумение, у нас полигон, и всякие могут быть взрывы… А слухи по принципу «одна бабка сказала», это мы и правда слыхали. – Горяев даже попытался улыбнуться. Концерт продолжался, но игра уже не клеилась, так, договаривали слова и ждали, когда все закончится. И хоть оставались самые выигрышные номера с плясками и юмористическим рассказом Степанова, но Горяев попросил вести концерт Волочаеву и быстро исчез из клуба.
Он переправился на другую сторону, чтобы на попутке скорее добраться до поселка и узнать, что случилось на аэродроме.
Самолет вел Кошкин, и он сам, и экипаж – бортрадист, второй пилот, штурман, ведущий инженер и приборист – погибли. Никого из них я прежде не знал, кроме прибориста, на месте которого оказался Тахтагулов.
Понедельник день рабочий, но никто, конечно, не работал, бродили, расхаживали из угла в угол, шептались по коридорам. Вроде бы никто ничего не знал, но при этом все всё знали: и то, что полет был рядовой, на серийном самолете, никаких сложностей не предвиделось. Но, правда, какие-то параметры каких-то приборов надо было в очередной раз проверить, и кто-то, естественно, торопил, подгонял, чтобы успеть к празднику – завершить до срока план и получить премиальные.
Говорили, что и Кошкину не с руки было лететь, будто пил он напропалую у Муси всю ночь и был не в себе, да кто-то заболел, и он без охоты, но согласился. А Мусе сказал: «Погоди, я слетаю, там всего-то ничего. За бутылочкой только успеешь сбегать!» Муся вроде бы ни в какую: сегодня ты мой, никуда не полетишь!
А он вроде бы спел ей: «Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки – а девушки потом!» И улыбался белозубо, и голубые развеселые глаза его излучали спокойствие и нежный свет. Как Муся ни удерживала, уверяя, что этот день не для полетов, он дан им для любви, Кошкин поцеловал Андрюху, завел машину и уехал…
Навсегда.
Как рассказывали очевидцы, самолет на взлете потерял высоту, осекся один из двигателей, врезался в недалекий лесок, проломив километровую просеку, и взорвался. А Тахтагулов сидел у приборов, в хвосте, мог бы уцелеть, но взрыв был так силен, что разметал тела на километр в округе. От кого палец или клок волос, а от многих и того не нашли, лишь планшетку да пуговицу и еще по мелочи из личных вещей.
В лаборатории было тихо, все на своих местах. Но тишина была совсем другая, никто не работал, и было понятно, что работы сегодня требовать не будут. Но и сидеть, вперясь в пустую стенку, невыносимо. Копались, погруженные в смутные мысли о бренности бытия, и лишь выходя по надобности или в курилку, коротко здоровались, отводя глаза в сторону, ни спрашивать, ни отвечать, ни тем более вести какие-то отвлеченные беседы не хотелось.
Так и дотерпели до обеда, разбрелись по углам. А после перерыва вдруг спустили от Комарова распоряжение ехать с грузовиком в лес и ломать елки, желающим, конечно. Мы с Носовым тут же подхватились, будто ждали этого приказа. Поехали, испытывая особое чувство освобождения и даже, как ни странно, радости.
В лесу было сыровато, но тепло. Быстро загрузив ветками машину, мы, несколько подростков из разных лабораторий, оборзели, как молодые щенки, выпущенные наружу: стали гоняться друг за другом, играть в чехарду, в салочки, даже в футбол, пиная консервную банку и тем подтверждая в который раз великую истину, что смерть и жизнь ходят рука об руку.
Грузовик с ветками мы свалили у ступенек клуба, и Толик, порядком засуеченный, почти не замечавший меня, торопливо объяснял, куда носить и где складывать наше добро. Мы перетащили ветки в зал, на сцену, и сразу все помещение заполнил сильный смолистый дух, от него можно было угореть.
Исчезая за занавесом, Толик вдруг обернулся, бросил мне на ходу:
– Зайди! – и исчез в недрах кулис.
Я нашел его в комнатке, где он жил, он резал на широкие полосы черный креп и вязал из него крупные банты на ветки.
– Ты кого-нибудь из них знал? – спросил он, не отрываясь от дела.
– Знал.
– Башкира?
– Да.
– У него кто остался? Семья?
– А что?
– Да так. – И после затянувшегося молчания: – Понимаешь, фотографии у него нашли, а там эта… девица из моего альбома.
– Зухра?! – воскликнул я непроизвольно, пытаясь понять, отчего же так бывает – не жена, не дети, не мать, а случайная карточка какой-то неведомой фотомодели стала последней спутницей в жизни аэродромного технаря Тахтагулова, о котором никто ничего у нас, оказывается, не знал. Или такова природа человека – любить абстрактную Тамару или условную Зухру, хоть кого-нибудь, но любить, пусть это связано с риском, с жестокой расплатой… Не перевели бы его в другое подразделение, не пришлось бы, может, и лететь, и все сложилось бы у него по-другому.
И еще такие смутные мысли: не по этой ли фотографии его опознали, собирая останки?
Толик, оставив свое занятие, сел на койку.
– Чаю хочешь? – спросил.
Я помотал головой.
– Выпить?
– Не хочу.
– Глупость ведь. – Толик обращался неизвестно к кому. – Я говорю – глупость, когда люди бесследно исчезают. Отдают себя ни за понюшку табаку… Кому это нужно, тебе? Мне? Мусе, которая сейчас в обмороке?
Он будто стряхивал с себя наваждение, может, верил, как бывало у меня в минуты несчастий, что надо только сильно захотеть и проснуться, и все, что случилось, сгинет. Вздохнув, он поднялся и сказал, помедлив:
– Завтра их привезут, ну, то, что осталось, надо подготовиться…
– А что осталось? – спросил я.
– Да, в общем, ничего. – И вдруг показал, как Горяев тогда, в первую выпивку, пальцами изображая рюмочку. – Тридцать граммов… А я, пожалуй, и напьюсь! Нет, не сегодня…
Толик ушел, а я посидел, глядя на черные куски крепа, зачем-то взял самый малый из лоскутков и сунул на память в карман. На похороны я идти не собирался, да и за работу в лесу нам полагался отгул. Вот и погуляю. Чего еще нужно для души, в которой всего-то тридцать граммов! И тех никто не видел!
О Толике, о его судьбе я узнал от Ванюшина в день, когда хоронили Горяева. Тогда, на Новодевичьем, после похорон, Ванюшин остановил какую-то частную машину и собирался было сесть, но вдруг спросил:
– Вы там бываете?
– Где?
– Ну, где мы вкалывали…
– Нет, – сказал я. – Даже в клубе, а вы?
– Иногда. По случаю.
– Как там Толик? Художник… Вы не знакомы?
Ванюшин наклонился и попросил водителя чуточку подождать.
– Толик? – переспросил он. – Который эти… Рекламы… Так его убили. А вы не слыхали?
– Нет.
– Давно. Лет десять, что ли… Но тогда много было разговоров, весь поселок гудел… – Он опять наклонился к водителю и сказал: – Сейчас, минуточку… Убили его ночью, по голове… С полсотни ударов, и мертвого, говорят, били… Но ничего не взяли, не унесли… Странная, знаете ли, история.
– А баян? – спросил я глупо.
– Нет, баян не взяли. Но вы же, наверное, знали, что он из бывших… Его и в лагерях уважали, боялись: все-таки вор в законе! В клубике-то он тихо жил, без прописки… Не полагалась. Да он, кажется, и не переживал! Так-то!
Возле Мусиного дома я замедлил шаг, даже приостановился, исполненный сомнений, нужно ли войти. Я должен был тогда войти. Сделай это, может, события бы повернулись иначе. Но мы сильны задним умом. А тогда вечная моя щепетильность и боязнь помешать взяли верх, я постоял и – ушел, хотя торопиться было некуда. Я вернулся в общежитие к Горяеву, но его не оказалось, какой-то парень объяснил, что он занят похоронами и только что побежал в клуб. Я вернулся в клуб, заглянул в комнату для репетиций и обнаружил Горяева, он крутил диск телефона, а мне кивнул, показав рукой на стул.
– Девушка, – сказал он в трубку, – нам нужен адрес Тахтагулова… У него семья?
Так, записываю.
Оторвался и сразу спросил:
– Ты его знал, да? Там грузовичок и этот, из лаборатории…
– Носов?
– Наверное. Бери адрес и езжай, он все знает.
– А что с Мусей?
– Ничего. Завтра приедет из Москвы семья Кошкина, их надо развести, чтобы, не дай бог…
– А жена разве…
– Может, и знает. Приходи к девяти, поможешь мне. Договорились? – И тут же засел снова за телефон. Я было направился к двери, но вернулся. Горяев держал трубку и выжидающе смотрел на меня.
– Что там произошло? – спросил я. – На самом деле?
Горяев, не кладя трубки, поморщился. Видать, на этот вопрос ему сегодня приходилось отвечать, и не раз.
– То и произошло, что людей нет, – бросил с досадой. – Сейчас всякие комиссии, то да се… А как немного рассеется, посидим, поговорим, ладно? – И уже вслед: – А твой Тахтагулов – отчаянный парень. Я его не знал, но отношусь с уважением.
Так и передай жене!
Грузовичок стоял, как и прежде, у подъезда. Я отдал адрес Носову, забрался в кузов, и машина поддала газу. Выехали на московское шоссе, через десяток километров свернули к одной из железнодорожных станций, проскочили переезд и свернули теперь на земляную улицу дачного поселка. В самом конце ее тормознули у домика-развалюхи. Тут, судя по всему, и жил Тахтагулов.
Ездить в семью погибшего, как и сообщать о несчастье, полагалось сослуживцам, это я знал. И хотя формально Тахтагулов к нам уже не относился, но он был наш, и надо отдать должное Комарову – не отпихнулся, не перекинул на неведомое подразделение, где числился теперь Тахтагулов, тяжкую обязанность, где нового работника не только в лицо, но по фамилии вряд ли успели запомнить.
Мы постучали в дверь и, не услышав ответа, толкнулись и вошли, она оказалась незапертой. Молодая женщина, судя по всему, жена, в байковом халате и тапочках на босу ногу, сидела за столом и кормила ребенка кашей. На нас она оглянулась, но никак не отреагировала, будто заранее знала, что мы к ней придем.
– Мы от работы, – сказал от порога Носов. – Там, значит, деньги собрали, велели передать, – и положил на столик перед женщиной конвертик, чуть помятый в кармане.
Женщина, не глядя на конверт, кивнула и опять занялась ребенком, беленьким мальчиком, не похожим на смуглого, обветренного до черноты Тахтагулова.
Носов посмотрел на него, потом обвел комнату глазами и вздохнул:
– Вы, конечно, простите, но мне поручено забрать его спецодежду, ну, которая за ним числится.
Я видел только спину женщины и волосы, схваченные в узелок. Но она вздрогнула при этих словах, как от удара, и сжалась, наклонясь еще ниже над столом. Нам она не ответила, но прикрикнула на ребенка:
– А ты чего варежку открыл? Ешь, говорят, не твою одежу берут! Отцовскую!
И от этих слов, даже еще ранее от просьбы Носова стало мне так паскудно, так муторно, что захотелось поскорей бежать на улицу. Надо было это сделать и Носова бы с собой прихватить, не было бы стыдно перед этой несчастной в ее вмиг порушенном жилище, ибо любой дом без мужика что изба без крыши, так говаривала моя соседка. И добавляла: каждый может подойти и плюнуть. Это мы, кажется, и делали, и я тоже помогал, вот что я чувствовал. А дом и так беден и неухожен, старый, еще тридцатых годов диванчик с деревянной высокой спинкой, а в нем зеркальце, старая пружинная кровать от тех же, видать, времен с никелированными шариками на железных спинках, два табурета, стол и тумбочка для посуды. Вот и все, что нажил аэродромный техник Тахтагулов в своей недолгой жизни. Не считая спецодежды, которую мы сейчас забирали.
Носов оказался настойчивей, чем я думал, ему, как выяснилось, строго-настрого приказали добыть имущество, которое числилось за лабораторией, и он, потупясь, повторил, что вещи-то эти не отцовские, а казенные, и если он их не привезет, кому-то придется доплачивать из своей зарплаты. А числятся за Тахтагуловым меховушка зимняя и меховые штаны, да унты, да шлемофон кожаный…
– Вот и машина ждет, чтобы увезти, – добавил он просительно.
– Кто велел-то? – спросил я.
Он не ответил, но не уходил, причем я лишь сейчас почувствовал, что незаметно, но очень крепко он держит за куртку меня, чтобы ненароком не выскочил, не оставил его одного. Женщина поднялась, медленно прошла мимо нас и почти сразу вернулась, держа в руках вещи. Не отдала, а швырнула на пол у наших ног. Снова медленно прошла мимо нас, одаривая своим презрением, и снова вернулась. Так трижды, а потом встала против нас и спросила:
– Все? Или что-нибудь еще хотите? Я отдам!
– Ну зачем же, – бормотал Носов и стал все подбирать, но так неловко, что все у него валилось из рук, и он вдруг крикнул: – Да помоги же ты, черт!
Я увидел, как он расстроен, не может совладать с собой, руки не слушаются.
Наконец вдвоем мы собрали, комкая и торопясь, будто и впрямь брали ворованное, медленно, пятясь, отступили к порогу и за порог, а женщина шла следом и смотрела на нас. Боже, как она смотрела! Так, сопровождаемые ее ненавидящим взглядом, закинули мы одежду в кузов грузовичка и забрались сами, стараясь не глядеть в ее сторону. Но, конечно, мы увидели, как выскочил следом за ней пацан и спросил громко:
– А папка где?
Как ножом под сердце. Носов обернулся и стукнул кулаком по кузову:
– Заснул, что ли? Трогай давай!
А я все не мог оторвать глаз от пацана, видел, как женщина с силой оттолкнула его от себя и выкрикнула в нашу сторону, я запомнил эти слова:
– Жаль, нет нашего папки! Он бы в морду им плюнул за нас! Но ничего, – добавила, – проживем… Катитесь вы на хрен! – и плюнула вдогонку, выругавшись матом.
Меня в машине затошнило, и я попросил остановить возле станции, на переезде, мое присутствие для доставки отнятых у несчастной вдовы вещей больше не требовалось.
Знал бы я, зачем вся эта экспедиция, ни в жизнь бы не согласился ехать.
Бросив Носова с его спецодеждой, я погулял по платформе, и на ветерке чуть полегчало. Но спал плохо и утром поднялся с больной головой, поздно, снова лег, ни на какие похороны уже не собирался. Так и провалялся несколько дней – до самого Первомая, и если бы не голодная кошка за дверью, валялся бы и дальше, странная сонливость и безразличие овладели мною. Но кошка голосила, и даже не от голода, а скорей от одиночества требовала, чтобы я открыл ей дверь. Я встал, умылся и оглядел стол, ничего съестного на нем не было. На глаза лишь попалась стопка фотографий, тех самых, что печатали мы с Тахтагуловым. Я их перебрал, как колоду карт, и выудил одну: крошечная японочка, прикрыв ладошкой тайное тайных, смотрела куда-то в пространство, не на меня. Кто она, сколько ей теперь лет, где живет, кого любит и есть ли у нее семья? Никогда этого мне не узнать.
Вспомнилось, как торопливо в кустах за проходной мы делили мокрые отпечатки этой самой Зухры. Господи, если бы я знал, что она так нужна Тахтагулову, в самом прямом смысле до гроба, – разве бы не отдал!
Впереди был вечер, праздничный и тоже пустой. Неожиданно для себя я решил – съезжу к Алене, поздравлю с Первомаем и поставлю на ее немецкий приемник «телефункен» приготовленную лампу.
Кошке, которая, урча, ласкалась у моих ног, я заявил:
– Ну, чего ты? Соскучилась? Хочешь, поедем в Задольск, там живет котенок по кличке Архип, и он угостит тебя солеными огурцами.
– Вот еще, есть огурцы, да я у соседки и жирненькой мышкой промышльнуть могу!
Только в этом ли дело? – дерзко отвечала она. Но продолжала ласкаться, тереться у моих ног.
– Не только, – подумав, согласился я. – Если ты такая понимающая, заведи дружка, что ли, будете вместе мышей ловить! Я что, зазря тебя, что ли, к Архипу-то приглашаю?
– Ах, эти дружки! – произнесла она капризно. – Есть один у меня. Есть. Да что в нем проку!
– А что тебе не нравится? – спросил я настороженно, ощутив в ее женских капризах какую-то скрытую от меня истину. – Может, масть? Или порода? Или это…
Недостаточно активен? Ну, то есть пассивен и потому глуп?
– Очень уж он сер, – пожаловалась она кокетливо.
– Не беда, серый – не грязный, он тоже человек! – строго сказал я и добавил: – Была бы душа хорошая. Тебе ясно?
Конечно, говорил из нас я один, а она отвечала движением хвоста и всем своим видом. Но мы всегда понимали друг друга. А дорогой я подумал, что с Аленой найти общий язык куда трудней. Но никакого языка на этот раз и не понадобилось. Ее просто не оказалось дома. Я попросил у пожилой соседки, которая мне открыла, разрешения войти и исправить у Алены в комнате приемник. Соседка знала меня в лицо и сразу разрешила. Я вынул из свертка приготовленный мной блок с лампой-выпрямителем, вскрыл приемник, и вскоре приемник ожил, зазвучал не хуже прежнего. Я повертел ручку настройки, проверяя качество звука, и вдруг услышал знакомый голос, немного глуховатый, не похожий ни на какие другие стандартные радиоголоса. Его нельзя было не узнать.
«Тамара, – спросил он негромко, – ты меня слышишь?»
– Это он? Да?
Я оглянулся и увидел Алену, она стояла в проеме дверей прямо в плаще и смотрела не на меня, а на приемник.
Я кивнул, даже не заметив, что со мной не поздоровались, не поблагодарили за первомайский подарок, все-таки оживил дом и заставил этого немца заговорить, да еще голосом радиста.
– А говорили, арестовали, – произнесла она почти разочарованно.
Я не ответил, не захотел отвечать.
А радист вдруг сказал: «Прошу, – сказал, – всех, кто может, выключить на минуту приемник. Лишь на минуту. То, что я произнесу, касается лишь нас двоих. – И после паузы просительно повторил: – Пожалуйста! Ну, пожалуйста! – и добавил странно: – Если вы люди».
Я потянулся к ручке, но Алена сразу приказала:
– Не надо!
– Почему?
– Не надо, и все.
– Но это ведь одной ей… Тамаре!
– А может, я та самая Тамара и есть! – Она упрямо встала между мной и приемником.
Я не стал перечить, да и никаких сил объясняться не было.
Радист же, наверное, верил, что его и правда не слушают. Теперь, когда, так или иначе, все подходит к концу, он хочет сказать о том, что помнит, как они впервые встретились.
«Ты не забыла эту церковку, куда мы зашли, познакомившись минутой ранее, на сельском кладбище? У тебя там мать, у меня старики – дед с бабкой. Было песнопение, ты помнишь, кажется, Пасха, и мы стояли и слушали церковный хор, и я увидел, что у тебя дрожат губы, и протянул тебе руку, а ты ухватилась за нее, прямо вцепилась, как цепляются утопающие. И это – долго, час, наверное, а может, вечность, мы стояли, рука в руке, пока не окончилась служба. А когда мы вышли на улицу, ты вдруг произнесла: «Как повенчались, да?» Это все. Потом мы долго не виделись, но в те редкие встречи, которые были на ходу, ты каждый раз повторяла:
«А помнишь, как мы стояли перед алтарем, как жених и невеста, правда?» И однажды добавила: «Это лучшее, что я пережила в жизни». Теперь я тебе на исходе жизни готов повторить: Тамара, это лучшее, что я пережил, я знаю это точно. Я тебя любил с тех самых пор и буду любить всегда… И вот еще…»
Голос прервался, что-то произошло, при невыключенном микрофоне стали слышны голоса, но и они умолкли.
Мы ждали, я и Алена, которая стояла за моей спиной. Откуда-то издалека возник голос Левитана, он вел репортаж с Красной площади, голос его звенел победительно.
Словно грохочущий гром раздался среди ясного голубого первомайского неба, привлек внимание гостей и всех присутствующих на Красной площади: из-за древних стен Кремля ровным парадным строем, заняв все пространство от горизонта до Москвы-реки, появились наши сверхтяжелые бомбардировщики, поблескивая серебристыми фюзеляжами, они проплыли на низкой высоте, заслонив на мгновение солнце и заставив нас всех, кто это видел, испытать трепетную гордость за крылатых сынов отчизны, за золотые руки наших рабочих, инженеров и конструкторов, создавших эту замечательную технику…
– Подожди, не выключай, – попросила Алена. – Там что-то случилось, он не закончил, может вернуться!
И он правда вернулся, но голос его уже не был похож на себя. Он спешил и временами прямо-таки проглатывал слова. «Тамара, ты меня слышишь?.. Слушай, слушай, случилось несчастье. Я только что узнал, сейчас, сию минуту, что Муся… возлюбленная Кошкина, того самого, что погиб в авиакатастрофе, покончила с собой…»
Опять возникла пауза, и стало слышней, как по параллельной программе ликовал голос знаменитого диктора:
«Воздушный парад, увиденный и услышанный нашими врагами, но и нашими друзьями во всем мире, продемонстрировал могучую поступь советских народов, уверенно…»
«Мне плохо, – вдруг произнес радист. – Но я доскажу: Муся убила и себя, и ребенка, выбросившись из окна общежития, где она жила… В прощальной записке, я читаю тебе, она пишет… что всю жизнь любила своего Кошкина и без него жить не хочет… А ребенка оставлять сиротой, чтобы скитался и бедствовал, она тоже не хочет… Вдвоем, никого не обвиняя, они покидают с сыном этот ужасный мир с твердой верой, что «там» они все воссоединятся…»
Радист отключился, и стало слышно, как гудит, потрескивая, приемник, врезается торжественным маршем другая станция, но его голос больше не возникал никогда.
Автор предупреждает, что события, описанные в повести, место действия и герои вымышлены.