Текст книги "Раздел имущества"
Автор книги: Анатолий Алексин
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Анатолий Алексин
Раздел имущества
Т. Е. Алексиной – верному другу и помощнику моему – посвящаю.
Слушание дела было назначено на двенадцать часов… А я прибежала к одиннадцати утра, чтобы заранее поговорить с судьей, рассказать ей о том, о чем в подробностях знала лишь я. Народный суд размещался на первом этаже и казался надземным фундаментом огромного жилого дома, выложенного из выпуклого серого камня. «Во всех его квартирах, – думала я, – живут и общаются люди, которых, вероятно, не за что судить… Но рассудить нужно многих. И вовремя, чтобы потом не приходилось выяснять истину на первом этаже, где возле двери, на стекле с белесыми островками, было написано: «Народный суд».
Каждый воспринимает хирургическую операцию, которую ему приходится вынести, как едва ли не первую в истории медицины а о смерти своей мыслит как о единственной в истории человечества. Суд, который был назначен на двенадцать часов, тоже казался мне первым судом на земле. Однако за два часа до него началось слушание другого дела. В чем-то похожего. Но только на первый взгляд, потому что я в тот день поняла: судебные разбирательства, как и характеры людей, не могут быть близнецами.
Комната, которая именовалась залом заседаний, была переполнена. Сквозь щель в дверях, обклеенных объявлениями и предписаниями, я увидела судью, сидевшую в претенциозно-высоком кресле. Ей было лет тридцать, и на лице ее не было величия человека, решающего судьбы других. Склонившись над своим торжественным столом, как школьница над партой, она смотрела на длинного, худого, словно выдавленного из тюбика, мужчину, стоявшего ко мне спиной, с детским недоумением и даже испугом… Хотя для меня она сама была человеком с пугающей должностью.
Народных заседателей сквозь узкую щель не было видно. Неожиданно дверь распахнулась, и в коридор вывалилась молодая, дебелая женщина с таким воспаленным лицом, будто она была главной героиней всего происходившего в зале. Женщина, ударив меня дверью, не заметила этого. Мелко дрожащими пальцами она вытащила сигарету, поломала несколько спичек, но наконец закурила, плотно закупорив собой вновь образовавшуюся щель. Она дымила в коридор, а ухом и глазом, как магнитами, притягивала к себе все, что происходило за дверью.
– Кого там судят? – спросила я.
Женщина мне не ответила.
– Мама, поймите, я хочу, чтобы все было по закону, по справедливости, – донесся из зала сквозь щель слишком громкий, не веривший самому себе голос мужчины, выдавленного из тюбика.
Возникла пауза: наверное, что-то сказала судья. Или мама, которую он называл на «вы».
– Что там? – вновь обратилась я к женщине с воспаленным лицом.
Она опять меня не услышала.
На улице угасающее лето никак не хотело выглядеть осенью, будто человек пенсионного возраста, не желающий уходить на «заслуженный отдых» и из последних сил молодящийся.
В любимых мною романах прошлого века матерей часто называли на «вы»: «Вы, маменька…» В этом не было ничего противоестественного: у каждого времени своя мода на платья, прически и манеры общения. В деревнях, я знала, матерей называют так и поныне: там трудней расстаются с обычаями. Но в городе это «вы» всегда казалось мне несовместимостью с веком, отчужденностью, выдававшей себя за почтительность и деликатность.
«По закону, по справедливости…» – похожие слова я слышала совсем недавно из других уст. Их чаще всего, я заметила, употребляют тогда, когда хотят встать поперек справедливости: если все нормально, зачем об этом кричать? Мы же не восторгаемся тем, что в наших жилах течет кровь, а в груди бьется сердце. Вот если оно начнет давать перебои…
На улице как-то неуверенно, не всерьез, но все же заморосил дождь. Я вернулась в коридор и опять подошла к женщине, превратившейся, казалось, в некий звукозаписывающий аппарат.
– Перерыв скоро будет, не знаете? – спросила я, поскольку в коридоре, кроме нее, никого не было.
Она оторвалась от щели и шепотом крикнула мне: «Не мешайте!» – словно присутствовала на концерте великого пианиста и боялась упустить хоть одну ноту, хоть один такт.
«Наверняка должен скоро быть, – решила я. – И можно будет поговорить, посоветоваться…»
Всю ночь я репетировала свой разговор с судьей. Придумывала фразы, которые, я надеялась, услышав от меня, она запомнит и повторит во время судебного разбирательства.
Но беседа оттягивалась, и я, подобно студентке перед экзаменационной дверью, стала вновь как бы заучивать факты, аргументы и даты. Они незаметно вытянулись в ленту воспоминаний – не только моих собственных, но и чужих, которые при мне повторялись так часто, что тоже стали моими.
Я знала, что прежде существовали «родовые поместья», «родовые устои», «родовая знать»…
А у меня была родовая травма. Врач-акушер на миг растерялась, замешкалась. И в моей еще ни о чем не успевшей поразмышлять голове произошло кровоизлияние, но, как сказал, утешая маму, один из лечивших меня врачей, «ограниченного характера». Характер был «ограниченный», а ненормальность охватила весь мой организм и стала всеобщей. Собственных впечатлений о том первом дне жизни у меня, к сожалению, не сохранилось. Но история моей болезни вошла в историю: не потому, что я заболела, а потому, что в конце концов вылечилась. Это был уникальный случай. И мой младенческий кретинизм даже попал в учебники. Прославиться можно разными способами!
Я благоговела перед врачами. С заискивающей надеждой заглядывала им в глаза… Но не раз думала и о том, что вот так, от одного неловкого движения акушерки зависит вся человеческая жизнь: Моцарт не станет Моцартом, а Суриков или Поленов не смогут держать кисть в руке, не подчиняющейся рассудку. Да и простые смертные вроде меня будут приговорены к вечным страданиям. Из-за одного неловкого движения человека, который не имеет права на такое движение, ибо еще более, чем судья, определяет будущую человеческую жизнь, а в случае минутной ошибки выносит незаслуженный приговор и всем, кто к этой жизни причастен.
В отличие от нормальных детей я не ползала и вообще не проявляла ни малейшей склонности «к перемене мест».
На это обратили внимание в тот самый момент, когда моя бабушка собралась выходить замуж.
«Первая и последняя!» – называл ее шестидесятилетний жених.
– Он влюбился в меня, когда нам едва исполнилось по семнадцать, – впоследствии рассказывала мне бабушка. – Но между нами ничего не было.
– Совсем ничего? – цепко спросила я.
– Кажется, был… один поцелуй.
– Именно в семнадцать?
Бабушка кивнула.
– Синхронно! – воскликнула я. – У меня тоже в семнадцать…
– И я ничего не знала?!
– Сообщи я немедленно, этот запоздалый поцелуй показался бы землетрясением. А так, видишь… все живы-здоровы. Хотя мама, как говорится, оказалась непосредственной свидетельницей.
– Каким образом?
– Увидела из окна.
Бабушка не нашла в поцелуе ничего угрожающего моей жизни. Она понимала меня с полуслова. А часто и полслова не нужно было произносить. Только взглянет – и сразу готов диагноз: «Ты больна?», «Ты получила тройку?». Во всех случаях она предлагала одно и то же, но безотказно действующее средство: «Ничего страшного!»
Действительно, после того что случилось со мной в изначальный миг моей жизни, ничто уже не могло выглядеть страшным.
Бабушка любила вспоминать, как ее первый возлюбленный объявился через сорок три года.
– В позднем браке есть свои преимущества: не хватит сил и времени на развод!
Мама отговаривала ее от «неверного шага».
– Это противоестественно! – восклицала она. – Природой для всего установлены свои сроки.
Насчет природы мама была в курсе дела: она занималась охраной окружающей нас среды.
– Но и от окружающей среды приходится охранять! – уверяла она бабушку. – Что ж получается? Всю жизнь имел жену, а теперь ищет няньку!
Это маму не устраивало: нянька нужна была ей самой. Хотя тут я, наверное, не вполне справедлива: прежде всего нянька нужна была мне.
И бабушка не пошла под венец.
– Правильно сделала! – сказала я, впервые услышав от нее эту историю. – В семнадцать поцеловал и закрепил до шестидесяти? Где он был раньше?
– Там же, где я: в своей семье. Нас разлучили обстоятельства. И они же опять свели: мой муж погиб, а он остался вдовцом. Встретившись, мы оба помолодели.
– Почему же тогда…
– А ты? – перебила меня бабушка.
И больше я не задавала дурацких вопросов.
Бабушка была папиной мамой.
А мамина мама руководила моим воспитанием с другого конца города по телефону: она объясняла, что мне рекомендуется есть, сколько часов гулять, а сколько посвящать сну. Она изучила все случаи родовых травм и делала по телефону выводы, сравнения, указывала, как именно меня надо спасать.
В пору моего раннего детства врачи предупреждали родителей, что соображать я кое-что буду, но расти мне придется отсталым ребенком. Я помнила эти прогнозы: значит, и в то давнее время немного соображала. Но только чуть-чуть… И двигалась плохо, и говорила с трудом.
Бабушка, отказавшись от супружеского счастья, взялась за меня.
– Мама, поверьте, мне не нужно ничего лишнего! Я по закону хочу, – продолжал заклинать в зале судебного заседания длинный, худой сын. – Поэтому я и пришел в суд. В наш, советский! Который по справедливости…
Что ответила ему мать, я не услышала. И отошла от двери, возле которой, закупорив собой щель, по-прежнему дымила воспаленная дебелая женщина.
«По закону, по справедливости!» Да, это были знакомые мне слова.
Говорят, что у каждого человека в жизни должна быть цель. Но даже самых заветных целей бывает много. Или в редком случае несколько. У бабушки же со дня моего рождения цель действительно была только одна: поставить меня на ноги. Сначала в прямом, а потом в переносном смысле.
По профессии бабушка была медсестрой. Муж ее, то есть мой дедушка, погиб на войне, когда еще его самого, девятнадцатилетнего, в доме считали внуком.
– Вот ты не веришь, что можешь научиться читать, – воспитывала меня бабушка. – А я даже не спать научилась. И ничего страшного! Все ночи проводила у постели больных.
– Все ночи?!
– Почти. Помогала им, как могла. Иногда удерживала, не отпускала.
– Куда?
– На тот свет… И заодно подрабатывала.
Зачем ей нужно было подрабатывать, бабушка не объяснила мне. Но отец однажды сказал:
– Чтобы я был одет не хуже других в своем классе. И питался не хуже… Чтобы в театр ходил, в кино.
Бабушка хотела, чтобы и я была «не хуже других». Это стало ее основным желанием.
Она рассталась со своей больницей.
– Это подвиг – оставить любимое дело! – сказала мама.
– Я, конечно, привыкла… – ответила бабушка. – Но ничего страшного.
– Тем более что и дома все будет, так сказать, в сфере вашей профессии.
Мама пользовалась четкими, отточенными формулировками.
Меня показывали докторам наук и профессорам. Я с утра до вечера глотала таблетки. Меня растирали, массировали. Когда ребенок в доме хронически болен, все подчинено этому горю. Подавлено им. Мама и папа, когда оставались вдвоем, кажется, ни о чем, кроме моей болезни, не говорили.
Они волновались, страдали, а бабушка общалась со мной, как со здоровой.
– Ничего страшного! – уверяла она. – Даже имя твое говорит об этом.
Меня зовут Верой.
Из всех профессоров, которые были брошены на мое спасение, главным оказалась бывшая медсестра. Мне трудно было ходить, а она просила:
– Сбегай-ка за газетой!
Я плелась вниз и вверх по лестнице, но верила, что когда-нибудь побегу.
У бабушки были не сердобольные, а спасительные для больного человека глаза: они не подавляли сочувствием, не повергали в сомнение слезливыми, туманными обещаниями, а просто убеждали, что «ничего страшного» не происходит.
Умный, всегда загорелый лоб и абсолютно белые, без малейших оттенков волосы укрепляли веру в бабушкины диагнозы и предсказания.
Я помню, что слова долго не вступали со мною в контакт: язык был тяжелым, не подчинялся. А бабушка, не замечая этого, без конца со мной разговаривала. Она вовлекала меня в беседы так естественно, а порой властно, что язык начинал понемногу сдаваться.
Некоторые взрослые поступали иначе. Они делились в моем присутствии своими тайнами, как при глухой. «При ней можно!» – слышала я. Сами того не понимая, они настырно убеждали меня в моей неполноценности.
Частенько к нам наведывался мамин соратник по борьбе с загрязнением окружающей среды Антон Александрович.
Загрязнение среды на его внешности не отразилось: он всегда был в сахарно-белоснежных рубашках, в свитерах – то пестрых, то одноцветных, то с короткими рукавами, то с длинными, которые сидели на нем складно, будто в магазинной витрине.
С годами я поняла, что людям свойственно подчеркивать в своей внешности то, что им выгодно подчеркивать, и скрывать то, что выгодно скрывать.
«Все хотят выглядеть красиво, – позже не раз думала я. – Одна из главных человеческих слабостей!»
Антону Александровичу выгодно было подчеркивать спортивность своей фигуры, и он, не нуждаясь в портных, плотно облегал себя свитерами.
Заходил он только «по делу». Меня это настораживало. Хотя мне в ту пору исполнилось всего лишь семь лет, я догадывалась, что для дел больше подходил научно-исследовательский институт, где они вместе работали, чем наша квартира в отсутствие папы. Появлялся же Антон Александрович чаще всего по субботам и воскресеньям, когда папа у себя в музее приобщал людей к искусству минувших веков.
А может быть, я увязывала эти события бессознательно. И лишь через много лет мне стало казаться, что я и в неразумном младенчестве все понимала.
– Мы с вами люди самой модной профессии! – сообщил маме Антон Александрович.
Это «мы с вами» заставило меня отменить прогулку и остаться дома. Хотя бабушка ждала во дворе…
Антон Александрович всегда приносил мне подарки. И очень шумно вручал их. Но его шоколад я не ела: «Слишком какой-то сладкий!» А с его куклами не играла. Он подлизывался ко мне. И это тоже было тревожно.
Особенно он заботился о том, чтобы я дышала незагрязненным воздухом нашего двора. Но выпроводить меня на улицу ему ни разу не удалось. Выслушав его сообщение о том, что «на дворе сегодня очаровательная погода», я усаживалась где-нибудь в угол и угрюмо молчала.
Он приписывал это моей крайней отсталости.
– Не достать ли какие-нибудь импортные лекарства? Японские, например? – предлагал он. – В этой области, по части мозга, японцы добились ошеломляющих результатов!
В конце концов, полностью уверовав в мою несмышленость, он решил объясниться маме в любви.
– Софья Васильевна… Сонечка! Загляните пристальней мне в глаза. Неужели вам ничего не ясно?
И тут я заорала… Я схватила маму за руку и потащила ее в другую комнату, чтобы она не успела заглянуть в глаза Антону Александровичу.
– Она все поняла! Вы видите, Антон Александрович? Это уже не просто «некоторое улучшение», а бесспорный прогресс. Она на пороге выздоровления. Какое счастье! Какое огромное счастье!..
Этот «порог» спутал все планы Антона Александровича, и он, мрачно восхищаясь, покинул наш дом.
В тот же вечер мама, захлебываясь, рассказала обо всем папе:
– Ты представляешь, Антон Александрович решил выразить мне свои чувства. Не впрямую, конечно. Полунамеками… Как джентльмен! Я не успела еще ничего толком сообразить, а Верочка уже все поняла. И воспротивилась. Это же замечательно! Она не просто научилась выговаривать слова и лучше ходить – она вникает в психологию человеческих отношений!
Мама, наверно, была права, поскольку это длинное – психология – начинается со слова «псих». Так я мысленно шутила впоследствии.
А тогда мне было радостно от сознания, что для мамы любовь ко мне была все-таки дороже успеха. Это я поняла!
Папа радовался тому, что случилось, несколько меньше мамы. Но все же механически, вполголоса повторял:
– Это новая стадия… Новая стадия!
– Какие стадии, не пойму? – удивилась бабушка. – Она все понимает не хуже нас с вами.
Это был ее, бабушкин, метод лечения. О новой стадии моего выздоровления тем не менее рассказывали знакомым, врачам, и Антон Александрович перестал забегать к нам «по делу». История его любви была подробно описана в истории моей болезни. И тем самым увековечена!
Мамина мама сказала, что при жизни своего супруга, то есть второго моего дедушки, она ни разу и никому не позволяла «себя любить». Но моей сообразительности она тоже, разумеется, была рада.
Все это произошло не само собой… Я в своих воспоминаниях сильно забежала вперед. Перед «порогом» выздоровления были и другие пороги и кручи, которые я преодолевала мучительно. И всегда с помощью бабушки.
Сообщая о том, что я буду отсталым ребенком, врачи, конечно, чуть-чуть понижали голос. Но не настолько, чтобы я их не слышала. Я все понимала и ужасалась своей судьбе. Меня повергали в смятение и руководящие телефонные звонки маминой мамы. По тому, как долго и тщательно она объясняла, где надо искать пути моего спасения, я смекала, что дела мои плохи.
А бабушка как ни в чем не бывало говорила:
– Принеси-ка коробку с нитками. Будем шить и учить стихи.
Мне становилось легче.
– Вы опять не понимаете меня… Мною движут только благородные чувства, – донеслось из зала заседания.
«Все хотят выглядеть красиво. При любых обстоятельствах!» – вновь подумала я.
И отправилась в глубь коридора.
Маму называли «крепким специалистом». Это определение очень к ней подходило. Всегда собранная, одетая скромно, но безупречно, с иголочки, мама была человеком волевым и с «убеждениями», как подчеркивали ее сослуживцы. Например, без косы, которая золотистой подковой обрамляла голову, я маму просто ни разу в жизни не видела. Впрочем, напоминая по форме свой подкову, эта золотистая коса, по сути, скорее была короной, ибо, прикоснувшись к ней, мама обретала еще большую, чем обычно, уверенность в себе и принимала осанку владычицы. Когда она протягивала руку к косе, я знала, что сейчас будет сказано что-то важное и поучительное.
Бездумно мама не бросала слов ни на ветер, ни в безветренную погоду. Она выстраивала мысли с алгебраической точностью, вынося за скобки все лишнее. И почти никогда не меняла свои твердые точки зрения на какие-либо точки с запятыми или многоточия.
Мама всюду была как бы при исполнении служебных обязанностей. Она без устали боролась за окружающую среду, которую постоянно кто-нибудь загрязнял. Даже трубы, мне казалось, в ее присутствии дымили застенчиво, не в полную силу. А курить вообще никто не решался.
Правда, порой меня удивляло, что мама, борясь с отравлением природы, самой природой не восхищалась, не замечала ее красот. Борьба для нее была свойственней, чем любовь. Если, конечно, речь не шла обо мне. А может, такое обобщение было и вовсе неверным. Несправедливым.
Папа работал в музее экскурсоводом. На старых фотографиях он был высоким и статным. Но с годами как-то пригнулся… Согласно домашним легендам его пригнула моя родовая травма. Слоняясь по судебному коридору, я думала о том, что скорее все же сильный мамин характер заставил его изменить осанку.
А впрочем, я, наверное, опять была не права, несправедлива к своим родителям.
Там, перед дверью суда, я не в состоянии была примириться с тем, что мама и папа смогли…
Музейная обстановка приучила папу говорить вполголоса, а при маме даже и в четверть. Повторявший каждый день на работе одно и то же, папа и дома любил повторяться:
– Ты не должна игнорировать свое заболевание. Ты не можешь равняться на тех, кто бегает во дворе: они абсолютно здоровы.
«Ты не должна, ты не можешь…» Его методы воспитания входили в противоречие с бабушкиными.
Я слушала всех, но слушалась бабушку.
За музейные ценности папа боролся так же, как мама за окружающую среду.
– В запасниках прозябает столько шедевров! – возмущался он. – Это все равно, что оставлять гениальные литературные творения в рукописях, хоронить их в столах авторов. Или лекарства, способные исцелять людей, прятать от жаждущих и страждущих! Кстати, искусство – это тоже сильнодействующий исцелитель… Сильнодействующий… Он необходим для нравственного здоровья!
Папа произносил это с необычным для него душевным подъемом. И потому чаще всего в отсутствие мамы, при которой остерегался повышать голос.
Он вообще любил исповедоваться, когда мы были вдвоем. Наверно, считал, что я в его исповедях ничего ровным счетом не смыслю, и поэтому мог быть вполне откровенным, как если бы рядом с ним находилась собака.
Сначала я и правда ни во что не могла как следует вникнуть. Но постепенно, с годами, под воздействием таблеток, массажей и бабушкиного психологического лечения, начала понимать, что папа в юности мечтал стать художником. У него даже находили какой-то «свой стиль». Но мама этого стиля не обнаруживала. У нее и тут была своя твердая точка зрения: художником нужно быть либо выдающимся, либо никаким. И папа стал никаким.
Потом он расстался со «своим стилем» и в других сферах жизни.
– Я сделался копировщиком картин, – сообщил он мне как-то. – Сделался копировщиком… Ну а после переквалифицировался в экскурсовода. Если бы мама тогда, давно… лучше понимала меня, я бы мог стать личностью. Мог бы стать личностью… В искусстве по крайней мере! Хотел создавать свои полотна – теперь рассказываю про чужие. Что делают в подобных случаях, а?
– Разводятся, – неожиданно ответила я. Хотя он задал вопрос вовсе не мне, а как бы бросил его в пространство… Мое присутствие он, подобно другим взрослым, в расчет фактически не принимал.
Папа, как и мама после моей реакции на любовный взрыв Антона Александровича, пришел в восхищение.
– Ты сама догадалась или тебе подсказали? – допытывался он.
– Подсказали, – ответила я.
– Кто?
– Ты.
– Нет, не приписывай мне этой заслуги: ты сама стала мыслить четко и ясно! Четко и ясно… – ликовал папа. И восторженно заламывал руки. – Мама права: ты стала постигать сложные нравственные категории. У тебя появилась способность иронизировать!
Своими восторгами они как бы подчеркивали, что судьба-то мне предначертала быть полной кретинкой.
Я решила отвлечь папу от моих умственных достижений и спросила:
– А почему вы все-таки не развелись?
– Потому что я… люблю маму.
– И правильно делаешь! – с облегчением сказала я.
Это привело папу в еще больший экстаз:
– Любящая дочь должна была именно так завершить обсуждение этой деликатной проблемы. Именно так должна была завершить. Все логично. Никаких умственных и нравственных отклонений!
Он еле дождался маминого возвращения с работы. И прямо в коридоре поделился счастливой новостью.
– Она сказала буквально… цитирую слово в слово. «А почему вы все-таки не развелись?» То есть она понимает, что, если брак в чем-то не оправдал себя, не удался, люди разводятся. Ты представляешь, какие аспекты человеческих отношений подвластны ее уму!
Как экскурсовод папа тяготел к возвышенным формулировкам. И некоторые свои фразы повторял, будто кто-то рядом с ним вел конспект.
– Так и сказала?! – восхитилась и мама. – «А почему вы не развелись?»
– Слово в слово!
– Великолепно! Ты, я надеюсь, исправишь эту ошибку?
– Нет… Потому что она сразу встревожилась, как бы я не последовал ее чисто теоретическому выводу. И подтвердила, что я должен остаться здесь, ибо люблю тебя. Ибо люблю… Это был голос разума, помноженный на голос сердца! – Папа безусловно тяготел к возвышенным формулировкам. – Еще одна новая стадия! – зафиксировал он.
Бабушка пожала плечами:
– Какая такая стадия?
– Нет, не говорите, – возразила мама. – Мы укрепляем веру Веры в самое себя. И кому, как не вам, главному победителю, нашему доброму гению, сейчас радоваться?! Необходимо закрепить данное ее состояние. Бесспорно! – Мама вновь повернулась к папе: – А в результате чего она обратилась к этим проблемам?
– Я рассказал ей о некоторых сложностях, которые имели место… в далеком прошлом. В очень далеком. – Папа опять стал изъясняться вполголоса, как в музее возле картин. – Но она сама, без всякой моей подсказки, перекинула мост от конкретных событий к логическим выводам. К логическим выводам! – заключил папа, надеясь, что такая концовка уведет маму от сути того, что именно мы с ним обсуждали. – Еще одна новая стадия!
– Это бесспорно, – согласилась с ним мама. – Если так пойдет, она вскоре сможет учиться в самой обыкновенной школе… В нормальной. Вот тебе и отсталое развитие!
Моя неожиданная реакция на папину исповедь тоже попала в историю болезни. И была таким образом увековечена.
О том, что я посмела представить себе возможность их развода, мама словно забыла. И это при ее самолюбивом характере! Я еще раз поняла, что мое выздоровление было для них важнее всего. Важнее любых жизненных ситуаций и самолюбий.
Но никто так упорно, как бабушка, не стремился убыстрить процесс моего замедленного развития.
Пределом мечтаний для мамы и папы было вначале мое умение нормально ходить. А бабушка решила научить меня прыгать через веревочку.
– Говорят, выше себя не прыгнешь. Вы хотите опровергнуть эту истину? – с некоторым опасением сказала мама.
– Ничего страшного, – ответила бабушка.
Врачи обучали меня ясно произносить короткие фразы. Бабушка же заставляла заучивать головоломные скороговорки, а о том, что «Карл у Клары украл кораллы», я должна была сообщать ей, словно сотруднику угрозыска, ежедневно.
– Вы хотите овладеть программой-максимум! – продолжала словесно рукоплескать мама. – Мы этого никогда не забудем.
Бабушка заставляла меня, как альпинистку, не интересоваться холмами, а стремиться к вершинам, которые издали кажутся недоступными.
Она занималась этим целыми днями, и я могла бы возненавидеть ее. Но бабушка сумела убедить меня, как, наверное, убеждала не раз тяжелобольных, что там, за труднодоступными хребтами, долина спасения.
Она уверяла меня в этом без истерических заклинаний – спокойным голосом медсестры, которая подходит к постели, взбивает подушку и дарит надежду.
Когда бабушка впервые объяснила мне, что самое дорогое слово на свете «мама», я стала называть ее «мамой Асей»: у бабушки было редкое имя Анисия.
– Крестьянское имя, – объяснила она.
Руки у нее тоже были крестьянские – иссеченные линиями, черточками, морщинами и морщинками.
Бабушка не раз пыталась убедить меня, что мама у каждого может быть только одна. Поэтому лучше уж называть ее так, как принято: бабушкой.
Я пересказала все это маме: мне было интересно, что она думает по данному поводу. Мама думала то же, что я:
– Она подарила тебе, как пишут в газетах, «второе рождение». И поэтому можешь называть ее матерью. Она заслужила. Это бесспорно! – Мама любила слово «бесспорно». И в самом деле никто спорить с ней не решался. – Я сама буду называть ее твоей «мамой Асей». Ты хочешь?
Исполнение любых желаний – привилегия больного ребенка. Но я возразила:
– Ты называй, как раньше… Анисией Ивановной.
– Хорошо. Раз ты хочешь! Только не волнуйся. Главное, не расходовать нервы!
– Вы вспомните меня мальчиком! – умолял в зале мужчина, выдавленный из тюбика. – Разве я когда-нибудь огорчал вас?
Я вдруг услышала его мать. Она счастлива была сообщить всем, что в детстве ее сын был хорошим, и напрягла голос.
Дебелая женщина от неожиданности ввалилась обратно в зал.
Судья, похожая на школьницу склонившись над столом, как над партой, что-то разглядывала. Издали мне показалось, что это была фотография. Рядом, на столе, лежала ее раскрытая сумочка, из которой высовывался кончик платка. И я почему-то подумала, что она тайком разглядывала своего собственного сына. Наверное, маленького. И может быть, размышляла о том, как это мальчики, которые в детстве не огорчают, потом…
Я сама часто об этом думала. И когда видела лицо негодяя, всегда старалась представить себе, каким это лицо было в самом начале жизни.
О том, что я не должна расходовать свои нервы, что человека, перенесшего родовую травму, травмировать больше нельзя, у нас в доме знали все. Это провозглашалось мамой и папой почти ежедневно. И я научилась искусно пользоваться своим «родовым состоянием».
Речь, разумеется, идет о том времени, когда фундамент моего здоровья, закладываемый, как говорил папа, в материнском чреве и разрушенный в первый момент моего появления на свет, был фактически уже восстановлен. Но я делала вид, что он все еще находится, так сказать, в процессе восстановления. Болезнь предоставляла мне немалые льготы. И я с ними расставаться не торопилась.
Мое настроение все обязаны были учитывать. Как только родители не хотели выполнять какой-либо просьбы, состояние моего здоровья трагически ухудшалось: я начинала спотыкаться на ровном месте и невнятно произносить слова. Мама и папа вперегонки уверяли, что у них и в мыслях не было наносить удар по моему душевному состоянию. И только бабушка все понимала. Она жалела родителей: «Ничего страшного!» Но не выдавала меня.
Когда мне исполнилось тринадцать лет, в меня влюбился самый перспективный из начинающих хулиганов нашего двора – Федька След. Прозвище он получил потому, что каждую свою угрозу сопровождал предупреждением:
– Я тебя по любому следу найду!
Как можно отыскать конкретного человека по любому следу – это было Федькиной тайной.
Я тогда еще не совсем оправилась от своей травмы. И если кто-нибудь позволял себе хотя бы усмехнуться по поводу моей неловкой походки или не вполне складной речи, Федька тут же обещал отыскать этого человека «по любому следу».
Родители одного из тех, кого он уже отыскал, истерически сообщили об этом моим родителям.
– Почему он мстит за тебя? – напрямую спросила мама.
– Влюблен. Вот и все.
– Вот и все?!
Узнав о моем первом женском завоевании, мама очередной раз возликовала. Она всегда беспокоилась о том, смогут ли у неполноценных ног ее дочери быть поклонники. Утешая себя, мама говорила, что в моих недугах, бесспорно, есть некоторая пикантность, интригующая непохожесть.
– Разумеется, – привычно соглашался с ней папа. – Отклонение от нормы – это самобытность, оригинальность.
Хотя пилюлями, массажами и консультациями профессоров они все же старались лишить меня той интригующей самобытности, в которой, как в бороде Черномора, таилась моя главная сила.
На примере Федькиной страсти я поняла, что истинные чувства действительно понятны без слов: он ни разу не обмолвился о своей слабости. Но свою силу устремил мне на помощь: почти все мальчишки во дворе оказались избитыми.
– Мы можем быть спокойны: ничто человеческое не обойдет Верочку стороной! – восхищалась мама. – Бесспорно… Теперь уже окончательно и бесспорно!
– Это взаимное или одностороннее чувство? – вполголоса поинтересовался папа.
– Одностороннее, – ответила я.
– Всегда стремись к этому! Одностороннее движение даже на улице безопаснее, – поощрила меня мама. – Пусть лучше они… – Она взглянула на папу. – Пусть лучше они вкладывают эмоции и выкладывают свои нервные клетки!