Текст книги "Сбор грибов под музыку Баха"
Автор книги: Анатолий Ким
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Анатолий Ким
Сбор грибов под музыку Баха. Роман-мистерия
Жить стоило только ради любви
© Ким А. А., 2021
© ГКУВО ЦИМТО, оформление, 2021
Действующие лица
ГОЛОСА
ГРИБЫ
1. Английские сюиты
Когда-то был огромный город Токио, и в нем. находилась психиатрическая лечебница под названием «Капчигай». В этом заведении для скорбных главою с шестнадцати лет стал бывать в качестве пациента юноша по имени ТАНДЗИ. Его привозили в тяжелом состоянии, порой совершенно неспособного передвигаться и даже просто сидеть и принимать самостоятельно пищу. Весь свернутый, как пружина, он находился в позе утробного младенца, и невозможно было заставить его распрямиться. Больному делали уколы, а потом, вяло и безучастно лежащему на больничной койке, давали сильнодействующие лекарственные средства. Они обычно помогали ему, и через некоторое время наступало улучшение. Тогда ТАНДЗИ мог уже выходить из палаты, гулять по коридору, а в выходные дни и по праздникам ему разрешали даже съездить домой. Месяца через два-три его выписывали в приличном состоянии – до следующего раза.
Лечебница эта была довольно дорогим заведением, платил за пребывание в нем ТАНДЗИ его отец, представитель концерна «ТОКЭЙ», и этот отец ни разу не появился в больнице. Мать тоже не навещала сына, ограничиваясь лишь тем, что привозила его в лечебницу, когда с ним случался очередной припадок черной меланхолии. Обычно мать вызывала санитарную машину из этой лечебницы и везла безмолвно скорченного, словно бездыханного, юношу до «Капчигая» через весь громадный Токио, с одной его окраины на другую. Она сидела напротив санитаров с сухим, замкнутым лицом и не придерживала больного сына даже тогда, когда тот на крутых виражах машины начинал съезжать с носилок, на которых лежал непривязанным, на боку, подтянув ноги к голове, уткнувшись лбом в собственные колени.
Громадный супергород, пропускавший через свое чрево, по скоростному шоссе на Кобе, маленькую, шуструю, ярко раскрашенную санитарную машину, Токио был тогда еще в полном расцвете своих чудовищных демиургических сил. И миловидной моложавой женщине с бледным лицом, с пристальным, самоуглубленным взглядом черных неподвижных глаз – матери ТАНДЗИ, в очередной раз везущей сына в сумасшедший дом, было особенно сиротливо, пусто на душе в ощущении своего несчастья и своей малости – во чреве гигантского города, в плену несчастного мира…
С этим ощущением непомерности и неодолимости всей горести существования она и появлялась в клинике, сопровождала несомого санитарами больного сына до приемного покоя, передавала его медсестре, оформляла надлежащие бумаги – и все это делала без лишнего слова. Затем уходила из больницы, не задерживаясь там ни на одну минуту. Никогда мать ТАНДЗИ не вступала ни в какие разговоры с медсестрами, ни о чем не расспрашивала врачей – она словно избегала этих разговоров, столь обыденных между родственниками больных и их врачами. И медицинской сестре МИОКО так и не пришлось ни разу побеседовать с этой женщиной о ее сыне, разузнать хоть что-нибудь о тех причинах, которые омрачают душу этого юноши, не дают ему жить и, очевидно, вскоре окончательно погубят его.
МИОКО. Я и не думала осуждать эту госпожу, но, когда она однажды спросила у меня, нельзя ли ей оставить сына в больнице на постоянно, я сначала опешила, промолчала, не найдя даже, что и сказать, а затем посоветовала ей обратиться по этому поводу к доктору НУМАНО. Разумеется, я заранее знала, что ответит ей доктор НУМАНО, но мне хотелось, чтобы он при этом как следует съязвил ей, чего не стеснялся делать, если докучали ему глупостями, и чтобы он сам убедился, каковы подлинные домашние обстоятельства у бедного ТАНДЗИ.
Как-то странно все это было! Сотни и сотни больных прошли через мои руки – но почему-то именно он один так запал мне в душу. Почему-то его было жаль больше, чем кого бы то ни было! И даже в тот день в Кобе, в мой последний час, когда стены закачались, как сумасшедшие, от люстры посыпались осколки, шкафы с лекарствами полетели на пол – и я, шатаясь, выбежала в коридор больницы, в темноте ощупью направилась в сторону лестницы – шла в темноте и чувствовала, как все подо мною и вокруг ходит ходуном, и уже понимала, что погибаю (не дожив и до сорока лет!) – даже в ту ужасную минуту почему-то подумала о нем, снова об этом бедном мальчике! Словно на свете не было никого другого, о ком надо было бы мне вспомнить в последнюю минуту своей жизни.
НУМАНО. Ну до чего же горячо! До чего холодно! Э-э, сестра МИОКО словно все еще продолжает пребывать там, где были в ходу такие слова, как «бедный мальчик», «мой последний час»… Там мне почему-то пришлось ковыряться в чужих свихнувшихся мозгах – и постепенно убедиться, что у всех они такие, у меня самого тоже! Помог мне открыть эту немудрую истину один пациент, некий русский человек, музыкант, который по контракту оказался в Японии, играл в Токийском симфоническом оркестре на валторне. Год он играл себе – и весьма недурно – на своей закрученной много раз, словно моток садового шланга, серебристой трубе, да вдруг занемог и попал в нашу лечебницу. Он мне признался, что является не столько музыкантом, сколько мистическим существом и прозывается – ОБЕЗЬЯНА РЕДИН.
Из всех чувств, испытываемых людьми, он более всего ценил чувство юмора… Он считал юмор теплым чувством – наиболее щадящим человеческую душу. В то время как всякие горячие страсти опаляют и сжигают ее, подобно звездному огню, а всякая лютая ненависть или зависть вымораживает душу, подобно холоду космической пустоты. Меня он просил о том, чтобы я каким-то образом помог ему вернуть вдруг пропавшее во время его пребывания в Японии чувство юмора. С упорством маньяка он твердил, что жизнь духа продуктивна только в приближении к диапазонам чувства юмора – и это соответствует тому, мол, что жизнь физическая возможна только в пределах теплых температур…
Так вот, этот русский господин открыл мне глаза на меня самого – что я тоже, оказывается, проживал свою жизнь, совершенно не понимая и не чувствуя всей смешной подоплеки. И мне тоже казались серьезными, абсолютно серьезными, вовсе не смешными, все эти наши профессиональные обязанности, «бедные люди», «униженные и оскорбленные», почитание императора, смерть буйного дебила в железной клетке, среди собственных испражнений. Но после нескольких бесед с русским пациентом я убедился, что он, бедняга, был прав. Все подобное тому, о чем уже шла речь, оказалось возможным и допустимым свыше лишь потому, что это смешно. Бог создавал мир с улыбкой. А мы, изменив ему, приняли на веру хмурую серьезность Его врага и во всем стали искать трагическую подоплеку. Мне пришлось-таки согласиться с тем, что ненормальными являются те люди, все эти Достоевские и Акутагавы, которым недоступно всепроникающее чувство юмора – фундаментальная основа космического психизма, как говаривал мой русский пациент.
ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. На том стоял и стоять буду! Разумеется, не каждому дано было понимать, что если звезды кружатся вечность друг возле друга, как заведенные, то это смешно. Что человек, убивающий другого, чтобы ограбить его, просто смешон. И вообще – бояться смерти смешно, а из-за этой боязни совершать что-нибудь подлое – еще смешнее… При чем тут паранойяльный бред? Вы неправильно установили мне диагноз, доктор.
НУМАНО. Мне припоминается, что вы просили найти и вернуть вам чувство юмора, словно это утерянный кошелек… То есть налицо была механическая подмена абстрактного конкретным. Типичная маниакальная провокация параноидального сознания… Уверен, что диагноз мой был верным. Вы были неизлечимо больны… Но это ничуть не перечеркивает того, что я и сам был больным, как и многие так называемые нормальные люди. И юмора в моей жизни было действительно маловато. Но вы-то, господин ОБЕЗЬЯНА РЕДИН, вы, понимавший столь хорошо, что чувство юмора является самым верным признаком душевного здоровья… – почему же вам оно было совершенно не свойственно? Э-э, на редкость мрачного пациента удостоился я встретить в вашем лице!
ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. Зато теперь никто не сможет обвинить меня в отсутствии юмора. У меня его столько, что хоть ложкой черпай! Даже страшновато становится, как его много. Надо бы часть раздать бедным и нищим. И, как говорил Себастиано, фаготист из оркестра: «Почему я не СЕБАСТИАН БАХ, а Себастиано ВЕЗАЛЛИ?» Любопытно было бы и на самом деле при жизни познать самого себя.
Однако это холодное античное любопытство и погубило беднягу ВЕЗАЛЛИ, который совершенно замучил себя безнадежными вопросами, почему-де он не великий полифонист, а самый заурядный фаготист, выдувающий чужую музыку из своей унылой прямой трубы.
Обычно мы сидели в оркестре рядом, и, скосив глаза, я мог наблюдать, как во время концерта итальянец мучился своим проклятым вопросом, при этом старательно надувая щеки и буйно наливаясь кровью по всему полному, бритому патрицианскому лицу… Ах, что там говорить о Себастиано – с ним было все более или менее ясно, ему еще бабушка говорила, что он хотя и тихоня, слабохарактерный Дристуччи, но очень завистливый мальчик и что он когда-нибудь умрет от того, что его сосед по квартире выиграет в лотерею полбиллиона лир.
Меня волнуют до сих пор судьба и загадка ТАНДЗИ, юноши с третьего этажа нашей лечебницы, куда его при мне перевели с первого этажа. Там, на первом, за железными решетками ревели и вопили буйнопомешанные.
ВЕЗАЛЛИ. Кто смеет трогать мою бабушку? Она была аристократка, графиня, она была красавица, необыкновенная красавица, известная всему Риму. Понятно вам? Она любила земной мир, несмотря на все его несовершенство, любила человечество и поклонялась его культуре! И не могла бы она ничего сказать про меня плохого, моя бабушка РАФАЭЛЛА, и бранных слов в жизни никогда не произносила.
РАФАЭЛЛА. Была красавицей в молодости, да. А к старости стала похожа на сморщенного шимпанзе. Ну, это случалось с каждым. Смешно вспоминать, но какая у меня была кожа на лице, на груди, на ляжках – и каким все это стало к семидесяти годам!
ВЕЗАЛЛИ. Моя бабушка умерла восьмидесяти лет и лежала в гробу, поражая всех величественной красотой. Она была настоящей женщиной, божественной, как праматерь ЕВА, – и в глубокой старости моложава, свежа, словно цветущая девушка.
РАФАЭЛЛА. Ты хотел сказать, наверное: словно старый сморщенный чулок. И умерла я, дурачок мой, не в восемьдесят, а как раз в семьдесят. И лежала в гробу, поражая всех не величественной красотой, а смертной жутью, потому что выглядела, несмотря на все ухищрения гробовщика, как олицетворение самой смерти. Впрочем, этого я уже видеть не могла, слава Богу, и поэтому воспоминания мои плывут, уплывают вовсе в другие моря и заливы. И вот что, дитя мое! Довольно много времени провела я на свете, будучи красавицей со старательно выпученными глазами, с огромными, словно наклеенными, ресницами, которыми, казалось, я боялась лишний раз хлопнуть, чтобы не обронить их, – и никто на свете не знал, так и не узнал, что всю жизнь изо дня в день, где-нибудь во время обедов в траттории на виа Каммози или в шикарных ресторанах на набережной Тибра, в автомобиле мужа, на вилле любовника, на модном вернисаже, на опере в «Ла Скала», в доме ли матери, в собственном ли доме, в супружеской спальне, готовясь ко сну и заплетая на плече косичку, – я всегда уносилась душой куда-то далеко, так далеко, что и дороги туда никто не знал.
Я переживала о судьбах людей, которых никогда не встречала, никогда бы и не встретила, проживи я на свете хоть тысячу лет… Это особенность такая была во мне, о которой никто не знал. Странность, старательно скрываемая от чужих глаз. Необнаруженная причуда. Неизобличенная блажь. Благоглупости, одним словом. Но благодаря этому моя жизнь на земле приобрела хотя бы некоторое таинственное неземное свечение.
…Вот ТАНДЗИ какой-то. Сумасшедший японский юноша. Ведь ты знал его, кажется? Ты, кажется, подружился с ним, когда был в Японии, не так ли?
ВЕЗАЛЛИ. Нет, это не я. Это валторнист Редин, русский, – о мальчике рассказывал мне он, когда я навещал его в психиатрической лечебнице. Он давал мне послушать магнитофонные кассеты с записями этого японского вундеркинда. Оказывается, юный японский псих был гениальным пианистом. На почве музыки у него и поехала крыша. Господин же русский музыкант свихнулся на том, что вроде бы потерял чувство юмора. А было ли ему что терять, вот вопрос.
ТАНДЗИ. Кажется, я встретился с русским музыкантом, когда мне было двадцать два года. Я тогда учился в университете Васеда на русском отделении. Эта встреча в психиатрической лечебнице была для меня настоящей удачей! Мы говорили по-русски, я мог практиковаться с ним в разговорном языке. Он закончил консерваторию по композиторскому классу, но почему-то не стал сочинять музыку, а стал валторнистом. Мне он объяснил, что это вышло из-за сильно развитого у него в молодости чувства юмора. Ему было смешно, говорил он мне с грустным, даже тоскливым видом, что валторнисты надувают щеки, выпучивают глаза и вместе с тем извлекают из своих инструментов такие замечательные музыкальные звуки. Романтические, говорил он, гулкие, напоминающие далекое лесное эхо.
РАФАЭЛЛА. Ты ведь был, мой мальчик, я слышала – гениальным музыкантом?
ТАНДЗИ (болезненно вскрикивает). Что вы! Я был всего лишь маленький больной человек!
РАФАЭЛЛА. Но говорили, что уже в шесть лет ты замечательно играл клавирные сочинения Баха.
ВЕЗАЛЛИ. Да, именно так и говорил ОБЕЗЬЯНА РЕДИН…
ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. Не просто замечательно играл – играл изумительно, красиво, глубоко, как большой музыкант. Это было не просто исполнением талантливого вундеркинда, это было игрой зрелого мастера…
РАФАЭЛЛА. Неужели! Милый ТАНДЗИ, как это тебе удавалось?
ТАНДЗИ. Не знаю, мэм… Но я тогда почему-то мог это делать.
РАФАЭЛЛА. И какие же из сочинений Баха ты играл, мой мальчик?
ТАНДЗИ (смущенно). Я играл почти все известные клавирные произведения Баха. В шесть лет я играл «Английские сюиты», «Хорошо темперированный клавир», «Двухголосные инвенции», «Французские сюиты»… В десять лет солировал на клавесине в «Бранденбургских концертах»… Я играл только музыку Баха, графиня…
ВЕЗАЛЛИ (грустно). Меня всегда удивляло, почему я не СЕБАСТИАН БАХ, а СЕБАСТИАНО ВЕЗАЛЛИ.
Этот мальчишка в шесть лет играл почти всего Баха… Мыслимое ли дело? Нет, все же я не представляю, как можно было передать полифонию Баха, если тебе…
РАФАЭЛЛА (перебивая). Ах, Себастиано! Сейчас ведь речь идет не о тебе! С тобою у меня все ясно, ты был мой любимый внук, и путь к разгадке твоей души отнюдь не был для меня таинственной дорогой в Эльдорадо, которую так никто и не смог отыскать. Ты был у меня Дристуччи, большой любитель громко пукнуть, и это твое музыкальное увлечение также началось примерно в шесть лет. Но вот незадача – озорник, притворяшка, тщеславный малый, ты, желая удивить всех, уж так старался, что пукал нечисто, так что частенько марал трусы. И когда твоя родная мать или я, раздевая на ночь, изобличали тебя в постыдном неряшестве, – как ты отвечал? Ты принимался хныкать и говорил, что у тебя весь день болел животик и был понос… Словом, с тобой было все ясно. Но в отношении ТАНДЗИ мне неясен один момент: во сколько же лет он начал заниматься музыкой, если уже в шесть играл АНГЛИЙСКИЕ СЮИТЫ Баха?
ТАНДЗИ. Говорили, что с двух лет.
РАФАЭЛЛА. Говорили? Почему же «говорили»? Ты разве сам не помнишь?
ТАНДЗИ. Но я не знал, графиня, что мне тогда было два года.
РАФАЭЛЛА. Ах, да… Ведь ты же был сущий младенец. Меня мать до двух лет кормила грудью. У матери молока было хоть залейся. И она верила ходячему мнению, что кормящая женщина не беременеет… Она рассказала мне об этом однажды… Там… В моей Италии… В Болонье…
ВЕЗАЛЛИ. А я с трех лет знал, сколько мне годиков. Помню, когда меня спрашивали, я старательно выставлял три пальчика.
РАФАЭЛЛА. Опять ты лезешь вперед, СЕБАСТИАНО… со своими пальчиками. О них мне тоже все известно. Я же хочу узнать, как началась музыка у двухлетнего ТАНДЗИ. Прошумевший мир человеческой жизни был очень интересным… Чудовищно интересным. Трудно даже представить себе, что он больше никогда не повторится. Там где-то промелькнула и моя собственная жизнь… РАФАЭЛЛА ВЕЗАЛЛИ. Вышла замуж за аристократа. Графиня… Ресницы… Белые руки… Атласная грудь. Две соблазнительные родинки на самой середине груди, в глубокой перламутровой ложбинке… Но все это в сторону! Много удивительного и странного было в том мире – меня интересует сейчас японский младенец, с двух лет начавший заниматься музыкой. Как это могло произойти?
ТАНДЗИ. Простите, графиня… А теперь сколько мне, по-вашему, должно быть лет?
РАФАЭЛЛА. То есть?..
ТАНДЗИ. Сейчас вы со мною разговариваете – сколько мне должно быть лет, чтобы так вот с вами разговаривать?
РАФАЭЛЛА. Ах, да! Мне Себастиано когда-то говорил, что услышал о тебе, когда он одно время жил в Японии…
ВЕЗАЛЛИ. Верно, бабушка. Я выиграл в конкурсе и получил контракт на два года, вторым фаготистом в Токийский симфонический оркестр… Валторнист Редин как раз тогда и рассказал мне про этого японского вундеркинда – когда мой русский коллега заболел и попал в сумасшедший дом, а я, значит, время от времени навещал его там.
ТАНДЗИ. Вы хотите, мэм, чтобы я сейчас был именно в том возрасте, когда мне пришлось познакомиться с русским валторнистом?
РАФАЭЛЛА. Пусть будет так, мой мальчик. Расскажи о себе. Ты в жизни кому-нибудь рассказывал о себе?
ТАНДЗИ. Да. Один раз.
РАФАЭЛЛА. Кому же?
ТАНДЗИ. Русскому валторнисту.
ВЕЗАЛЛИ. Обезьяне Редину. Он тогда в психушке однажды объявил мне, что таково его подлинное мистическое имя.
ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. Верно, Себастиано! Так и было. Это имя мистическим образом было однажды сообщено мне в лесу… Японского юношу я не стал тогда посвящать во все, что было связано с моей скромной персоной. Помнится, я своего мистического имени ему не открыл, и он обычно называл меня Редин-сан («Редино-сан»). Он мне рассказывал – по-русски – о своей жизни в Лондоне, где прошло его детство.
Впрочем, русский язык, на котором он изъяснялся тогда, не мог ему позволить рассказывать что-нибудь особенное. И он делился со мною самыми простыми детскими воспоминаниями: о своей английской бонне ЭЛОИЗЕ, про теннисный мячик, который он любил лизать, о профессоре музыки, которого он почтительно называл сэр ЭЙБРАХАМС. А я, в свою очередь, рассказывал преимущественно о том, как в лесу собирал грибы, о своих мистических встречах с ними, о зловещем и неистовом ГРИБНОМ КОШМАРЕ, охватывавшем меня время от времени…
ТАНДЗИ очень любил слушать эти рассказы, а мне нравилось его бесхитростное повествование о странной жизни японского ребенка в далекой Англии, звучавшее на простейшем, наивном, неумелом русском языке…
РАФАЭЛЛА (в сторону). Ну, вот и хорошо… А теперь пусть расскажет еще раз. Милый ТАНДЗИ, расскажи мне про свое детство так, как ты это рассказывал когда-то русскому валторнисту.
ТАНДЗИ. Но ведь тогда мне было двадцать два года. Я мало что понимал в жизни… И я тогда очень плохо говорил по-русски!
РАФАЭЛЛА. Расскажи про свою жизнь так, как ты ощутил ее, еще мало что понимая. Расскажи о ней, как ты воспринимал ее сердцем, а не разумом. И не старайся передавать рассказ о жизни именно в русской тональности: пусть прозвучит он в тональности АНГЛИЙСКИХ СЮИТ Баха, которые ты научился играть в свои шесть лет. А ведь это музыка, духовно соответствующая взрослому человеку, мужчине, испытавшему все тревоги бытия, – каким и был СЕБАСТИАН БАХ, когда сочинял эти опусы.
ТАНДЗИ (послушно). Хорошо, мэм… Тогда мне придется свой рассказ начинать так: «Двадцать лет назад, когда мне было два года, отец отвез меня в Англию».
РАФАЭЛЛА. Так и начинай, дитя мое.
ОБЕЗЬЯНА РЕДИН. И мне он тоже начал рассказывать этими словами: «Двадцать лет назад, когда мне было два года…» Но я не очень внимательно слушал его, потому что сразу же ушел в то, что у меня самого было двадцать лет тому назад.
Я вышел из деревни еще до рассвета. Окружающее пространство было погружено в одну общую мглу. Небо еще не успело на горизонте отделиться от земли, но над самой головою, на очень большой высоте, в плотных кудрявых тучах появились медные пряди. Они светились среди всеобщей мглы ночного простора тусклым электрическим заревом еще далекого разгорающегося дня.
Это была одна из самых первых моих охот за БЕЛЫМИ ГРИБАМИ. Страсть в моей груди разгорелась внезапно и с невероятной силой. Я шел по едва видимой дороге, стараясь не думать о том, что меня ждет. (Ожидало меня какое-то невероятное счастье жизни, постижение ее самого великого очарования!) И я шел один в темноте по смутно белеющей дороге, обратившись горящим лицом к небу. Осиянные вершины ночных облаков приковывали все внимание и сосредоточивали на себе все мое волнение. Глядя в небо, я пересекал широкое невидимое поле, накрытое смутно белеющим слоем пара. Мой проход через этот редкий туманец, вытекавший с поля на дорогу, никак на нем не отражался. Вблизи, у самых ног, никакого тумана вроде бы и не было – его призрачные волокна, гривы и хвосты извивались где-то шагах в двадцати от меня.
На моем правом плече висело берестяное лукошко, подхваченное широким брезентовым ремнем. Это было лукошко для сева зерна, старинная вещь крестьянского обихода, которую я нашел на чердаке деревенской избы среди кучи запыленного и затканного паутиной хлама. Береста от времени стала смуглой, желтой, как старая кость. Наверное, его никогда раньше не употребляли как грибную корзину и не таскали в лес, но я это начал делать – и берестяное лукошко непринужденно свыклось с новой жизнью, прекрасно смотрелось с грибами. И в дни, когда не было лесных походов, оно стояло в углу на веранде деревенского дома, где я жил тогда, – как бы дремало. И так же, как меня, грибное лукошко охватывали, наверное, видения невероятно прекрасных, чудовищного размера белых грибов, стоявших толпою где-нибудь на лесной поляне. Так обычно проявляется ГРИБНОЙ КОШМАР, обитающий в зеленой тени русского леса и постепенно сводящий с ума неизлечимо заболевшего грибной страстью человека.
Дорога спадает в глубокий темный овраг, затем подъем по косой тропе с другой стороны оврага – и я оказываюсь с краю просторной поляны в том березовом лесу, куда и намеревался попасть. В глубине леса, среди деревьев и кустов, роса почему-то не ложится, а здесь, на открытой поляне, мелкая, будто подстриженная, густая трава сплошь подернута седым бисерным покрывалом. Я берегу ноги от сырости и поэтому иду дальше по лесу, сквозь прохладную его мглу.
Пока я шел, примерно с час времени, – мир вокруг подвергся стремительным, буйным переменам. Сплошная глыба мглы, объемлющая землю и небо, закрывая дали пространства, куда-то сгинула. Словно спала с глаз пелена – стало видно далеко, глубоко, в ошеломляющем многообразии деталей леса и кусочков дальних небес, и могучих древесных фигур на широкой лесной поляне. По ее краю я решил направиться в ту сторону, где березовый лес редел и сквозил – там, в просветах между деревьями, как бы разгорался невиданной силы бесшумный пожар.
Небо над этой стороною леса было покрыто все теми же плотными, колоссальными, хмуро и сумрачно пробуждавшимися тучами, которые я завидел еще час назад в почти бесцветном небе. И только на самом нижнем краю этой облачной массы, огромной, как материк, – где-то над затерянным горизонтом, угадываемым в просветах опушки березового леса, светилась полыхающая пурпурная полоса. Я не спеша двинулся в ту сторону. И, отвлекаясь на прозрачную лесную тишину, зачарованно прислушиваясь к этой тишине, я как-то не заметил, в какое мгновение взошло над горизонтом солнце. Я только вдруг был ослеплен и остановлен косыми стремительными залпами солнечных прожекторов, ударившими меж деревьев и огнем рассекшими лесную тишину на отдельные голубоватые темные глыбы.
День начался. Замечательно! Дойдя до края старой березовой рощи, сквозь которую прорывались, полыхая, солнечные прожекторы, направлявшие свои лучи наискось вверх, я решил повернуть назад и начать грибную охоту, имея солнце за спиною.
Так оно не будет слепить и мешать моему поиску.
Впереди теперь открывалась вся просторная поляна, на которой стояли отдельные редкие деревья. Бывает, что возле таких отдельно стоящих берез водятся грибные семьи. Надо было проверить это, и я пошел к березам по мокрой траве. Она, увиденная с другой стороны, с иного ракурса, вдруг показалась мне обрызганною белой краской. Это сверкала на открытой плоской поляне густая роса.
Сойдя в белую от влаги траву, мои ноги в брезентовых кедах вмиг промокли, и ощущение холода было таким, словно не ногами, а всем телом окунулся я в ледяную окатную росу. В жизни бывали такие мгновения перехода – из тепла в холод, из сухого в мокрое, из благополучия в несчастье, – когда новое состояние вначале ощущается невозможным, возмутительным, катастрофическим, но в какую-то из последующих секунд все противоречия вдруг сами собою примиряются. Липкая сырость промокшей насквозь одежды как бы начинает даже согревать тело. Беда или смерть близкого человека словно сулят некую надежду.
И все же – мелькнуло в моей голове, – если чукчу переместить в тропики, а африканского негра перебросить в ледяные торосы, ничего хорошего не получится. Не привыкнет негр ко льдам Заполярья, а чукча – к зною Африки. Думая про чукчу, я и увидел в то утро свой первый гриб. На земле, когда я еще жил, имели большую цену всякие там бриллианты, чукотская резьба по кости на моржовых клыках, малая африканская скульптура, картины ПИКАССО… Но для меня в ту минуту самым ценным достоянием в мире был небольшой, но безупречной формы белый гриб. Имелись только в срединной России такие грибы, растущие в просторных березовых лесах, в упругих начесах травы-муравы. И были только в России охотники за белыми грибами, такие же страстные, беззаветные, упорные, неотступные, как и охотники за черепами в Новой Гвинее.
Я обратился к грибной охоте внезапно, почти случайно – из-за того, что однажды летом, в августе, попал в подмосковную деревню. И там ночами я любил одну ПОДРУГУ, а по утрам ходил с нею в лес за грибами. Она была моим первым грибным учителем. Водила она меня совсем недалеко от деревни, вдоль березовой рощи, называемой Александровским лесом, и по извилистым многоструйным тропинкам, вытоптанным скотиной, водила и к более далекому смешанному, дубово-березовому, лесу за речкой.
Однажды в мелколесье, между кочек, поросших остролистой осокою, я нашел белый гриб и невдалеке от него – целую дюжину. Это были Иосиф и его братья, как на подбор удальцы с коричневыми шляпками, плотными до звона, если щелкнуть по ним пальцем. На их коротких толстых ножках сливочного цвета можно было увидеть, если присмотреться, узорчатые полоски, простеганные сверху вниз нитками из верблюжьей шерсти. Библейские братья имели деловитый, бодрый вид, как будто были полны решимости и в дальнейшем шагать по тысячелетиям, осуществляя въяве историю, записанную в священной книге. Сейчас они, дружно столпившиеся напротив одного, Иосифа, собирались как раз схватить его и продать в египетское рабство. Но я помешал их нечестивым планам, взял да и срезал их всех и уложил в свою корзину. Срезы в их ножках показали беспорочную грибную мякоть, белую, без единой червоточины.
А потом мы с деревенской ПОДРУГОЙ моей зашли в нестарый березовый лесочек, что за рекой Шошенкой, на просторном бугре. Там почва меж близко стоявших друг к другу березок была плотно накрыта палой листвой, и потому травы на земле почти не было видно. И вот на этой почве, как бы обклеенной во множество слоев темной сухой листвой – след прошедших дождей, прибивших к земле слои листопада, – на ровных местах меж молодыми березовыми стволами торчали коричневые круглые шляпки, плотные, увесистые, как кулаки. Их было немало! Казалось, что грибного десанта не счесть – глаза разбегались. И моя ПОДРУГА чуть не сошла с ума. Она крикнула неузнаваемым, зверским голосом, что первою увидела грибы, и поэтому: «Это все мое! Не смей ничего трогать, паразит!» – что-то в этом роде… И я был растерян, и взволнован, и обижен несправедливостью ПОДРУГИ – ведь грибы-то я собирал для нее! Ведь все равно их отнес бы к ней в дом в ее собственной круглой ивовой корзине, которую она называла «кошелкой»!
ТАНДЗИ. Отец отвез меня в Лондон и оставил там у своего друга. Этот друг был аристократ, очень богатый человек, жил он в своем огромном доме, наследственном дворце, где на моей памяти никто, кроме него, никогда не проживал. Каждое утро появлялась только моя воспитательница, мисс ЭЛОИЗА, как я ее называл, которая кормила меня три раза в день и вечером укладывала в постель. За все время своей жизни в этом доме мне никогда не приходилось видеть, чтобы мисс ЭЛОИЗА и сэр ЭЙБРАХАМС хотя бы раз заговорили друг с другом. Наверное, моя няня все-таки разговаривала с хозяином, но со мною она не перемолвилась и словечком. Я даже не помню тембра ее голоса – лишь однажды она закричала при мне очень высоким пронзительным сопрано: «Я ничего не знаю! Пожалуйста, оставьте меня в покое!» – но это было всего один раз, под самый конец, когда мне было уже двенадцать лет и мой отец приехал в Англию, чтобы забрать меня…
ЭЙБРАХАМС. Вижу, кому-то не терпится выдвинуть некие обвинения и изобличить меня в этой мистерии… Но неужели непонятно, что все это теперь совершенно бессмысленно? В т о м мире, которого уже не существует и которого никогда больше не будет существовать, в том состоянии – все мы были не правы. Каждый из нас был виноват. Любое наше занятие было направлено против интересов своего ближнего, и все, что мы создавали, должно было его погубить. Даже музыка. О, даже музыка!
РАФАЭЛЛА. Но при чем тут музыка? Кого могла погубить музыка?
ВЕЗАЛЛИ (с пафосом). Да, при чем тут музыка? И хоть я не СЕБАСТИАН БАХ, а всего лишь СЕБАСТИАНО ВЕЗАЛЛИ, но тоже могу присоединить свой голос к голосу моей бабушки. Музыка не могла принести зла! Это было единственное, клянусь Богом, что не приносило людям зла. Я потому и выбрал музыкальное поприще, чтобы в жизни никому никогда не делать зла.
ЭЙБРАХАМС. Неплохо сказано. Но мне трудно согласиться с этим. Хотя я и рад был бы согласиться с подобной оценкой музыки. Ведь я был музыкантом, мой дед и мой отец также были музыкантами – и весьма известными – в Англии. И все же – мне с помощью музыки случилось совершить величайшее зло. Музыкой я уничтожил одного человека. Может быть, я уничтожил одно из лучших творений Бога на земле.