412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Андреев » Горизонты. Повесть о Станиславе Косиоре » Текст книги (страница 3)
Горизонты. Повесть о Станиславе Косиоре
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:10

Текст книги "Горизонты. Повесть о Станиславе Косиоре"


Автор книги: Анатолий Андреев


Соавторы: Ирина Гуро
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

3

Судебное заседание по делу СВУ проходило в здании Государственного оперного театра. От бархатно-матового партера и тонущих в полумраке лож до галерки, где-то уж совсем как бы в поднебесье, театр был полон. Третий день процесса привлекал особое внимание: предполагался допрос подсудимых.

В ложе дипломатов, аккредитованных в столице Украины, появились представители иностранных консульств. Медленно, с непроницаемыми лицами они рассаживались, похоже, в заранее обусловленном порядке. Ложи прессы были также заполнены до отказа, фотоаппараты нацелены на скамью подсудимых.

На обширную сцену вступил состав суда. Настала та короткая и всегда напряженная пауза, которая следует за выходом судей, заполненная неторопливым рассаживанием их за столом, сопряженная с движением рук председателя, разворачивающего папку с делом, и его взглядом, профессионально сосредоточенным и обращенным не к рядам присутствующих, а как бы поверх их.

Негромко, не для публики, а для состава суда и подсудимых, но все же так, что было слышно во всех отдаленных концах зала, председатель объявил:

– Верховный Суд Украинской Советской Социалистической Республики продолжает рассмотрение дела о контрреволюционной деятельности организации «Союз освобождения Украины».

Как только голос председателя смолк, в зале воцарилась выжидающая тишина. Было слышно только, как шелестят листы блокнотов в ложе журналистов и щелкают фотоаппараты.

Внимание зала перенеслось на скамьи, где в два ряда разместились подсудимые. Несмотря на разнообразие типов, отмечалось нечто общее в лицах этих людей. Оно не было общностью судьбы, но скорее определялось принадлежностью к одной социальной и возрастной группе. И это выявилось задолго до того, как подтвердилось допросом подсудимых: большинство их – люди за сорок, за пятьдесят лет, почти все из духовного и чиновного звания.

В своих темных добротных костюмах, многие в вышитых украинских рубашках, они выглядели солидно, обыденно. В них не было ничего авантюрного, ничего «криминального». С первого взгляда трудно было поверить, что эти люди объединились с целью свергнуть Советскую власть на Украине путем восстания и установить буржуазно-капиталистический строй, что именно ими записано в программе своей организации: «…не останавливаться перед репрессивными мерами, хотя бы при этом пришлось уничтожить миллионы коммунистов». И еще труднее поверить, что они не только декларировали, но и убивали.

Все взгляды устремляются на вожака организации Ефремова. Он сидит крайним справа, крупный и значительный, словно заглавная буква в начальной строке книги. У него внушительное лицо с высоким белым лбом, черные с проседью брови как бы подводят черту под ним. Казацкие усы концами вниз подчеркивают слегка усеченный подбородок. Взгляд уклончивый. Ефремов держится спокойно.

Сосед его, Гермайзе, наоборот, нервно ерзает на скамье, часто наклоняется к своему защитнику. Волнуются и другие подсудимые, хотя сдержанно и явно с учетом публики: стараясь сохранить достоинство. Однако, как только начинает давать показания Ефремов, подсудимые застывают в пристальном внимании к каждому слову и становятся похожими на восковые фигуры. Желтоватый свет софитов сгущает это впечатление.

Хотя, естественно, обвиняемые знакомились с материалами дела, как положено по закону, каждый ждет от судебного следствия чего-то нового.

Ефремов отвечает на вопросы сначала односложно, часто глотая слюну и запинаясь, потом речь его становится плавной.

Да, вероятно, не раз произносил он ее наедине с самим собой, когда все уже было кончено, карта бита, и оставалось только одно: сохранить, насколько можно, облик «деятеля», отмежеваться от «грязной практргки».

Но это зависело не только от него, но и от его соседей по скамье подсудимых. Кроме того, он не знал, как поведет себя прокуратура, какую линию изберет.

Когда-то ему, Ефремову, удалось обвести вокруг пальца большевиков. Уж как удалось! Как высоко он взлетел! Как долго обретался наверху. Как искусно играл роль «видного ученого советской формации»! Злоба на тех, кто его руками загребал жар и сейчас оттуда, с той стороны, в полной безопасности наблюдает за тем, как он корчится здесь, прорывается в его речи.

Прокурор между тем, поглаживая черную бородку, глядя не на скамью подсудимых, а в сторону суда, направлял допрос как раз на опасные рифы, которые подсудимый надеялся обойти.

– Подсудимый Ефремов, расскажите о своем участии в Центральной раде на Украине.

– Я был одним из основателей Центральной рады в марте 1917 года, был избран на пост товарища председателя Центральной рады.

Ефремов останавливается. Да где же, в конце концов, он споткнулся? Где началось нисхождение?

– Вы не ушли с петлюровским войском, когда украинский народ погнал его с Украины?

– Нет.

– Почему же?

– Я остался в Киеве.

– С какой целью?

– Чтобы вести борьбу с Советами…

– Вы жили по чужим документам?

– Да, у меня был паспорт на имя Игнатенко… который умер.

Молодой человек неприметной наружности в сером костюме не стал слушать дальше. Он поднялся со своего места в конце зала и, стараясь ступать неслышно, вышел в фойе. Ему пришлось спуститься по широкой лестнице на полмарша, чтобы найти место для курения.

После первой затяжки нервное потрясение стало ослабевать. Но руки его все еще дрожали, и вовсе некстати какой-то юноша в модных роговых очках попросил у него прикурить.

Молодой человек бросил недокуренную папиросу в урну и хотел отойти, но остановился, привлеченный словами, донесшимися до него. Их произнес кто-то из группы курильщиков, плотно сбившейся неподалеку. Он знал одного из них – писателя Ивана Микитенко, невысокого, широкоплечего, с простым крестьянским лицом. Нос чуть вздернут, и это придает лицу какую-то задиристость. Иван Микитенко – удачливый, цельный, как камень, и столь же крепкий, без трещины, без изъяна. Его собеседники не представляли бы интереса, если бы не те слова… Но кто произнес их? Жаль, что он не засек этого. Но теперь уже поздно… А впрочем, какая разница!

Когда молодой человек снова вышел на лестницу, они еще звучали в его ушах: «Это головка. А где-то бродят руки и ноги по отдельности. И шея – тоже. И насадить на нее новую голову не так уж трудно!»

Эти слова удивительно совпали с его затаенной мыслью, с его опасениями. Они были как бы продолжением его самоощущения, которое теперь он определял точно и коротко: «Там, на той стороне, не отступятся. Це ще не вечир».

Он не вернулся в зал, а остановился у окошка: ранняя весна тронула город, все сдвинулось со своих мест, деревья как бы плавали на крошечных островках пожелтевшего снега, галки кружились над куполом церкви Успения.

…Тогда, десять лет назад, тоже была весна, жовто-блакитная киевская весна, очень похожая на осень. И жовто-блакитная власть пришла вроде бы надолго.

Как и другие студенты, он вовсе не учился, а значился письмоводителем в казначействе. Значился, но и там не работал, а бегал по городу с поручениями своего дяди, у которого не только казначейство, а все финансы Директории были в кармане.

У этого шановного дяди на квартире висел портрет Симона Петлюры, и вовсе не тот казенный, что в кабинете, а с надписью, и не на обороте, а на лицевой стороне, как расписываются актеры: «З щирою повагою Остапу Черевичному». С глубоким уважением – вот так! С фотографии глядел, ничего не скажешь, человек значительный и с сознанием своей значительности. И от него какой-то отблеск луча – а луч несомненно имелся! – падал на дядю.

И он, Максим Черевичный, очень хорошо помнил тот серенький, дождливый весенний день, когда, тоскливо ощущая свои промокшие в прохудившихся туфлях ноги, он шел в похоронной процессии, в которой не знал не только ни одного человека, но и самого покойника. Лишь накануне вечером он услышал от дяди, что скончался преподаватель какой-то гимназии, некий Игнатенко. А по тому, что за гробом шли главным образом девицы – нельзя сказать, что сильно удрученные, а некоторые даже поглядывали на Максима с интересом, – он догадался, что покойник преподавал в женской гимназии.

Дядя, пославший его на эти похороны, как всегда, коротко и торопливо сообщил то, что его, дядю, интересовало, не затрудняя себя ответом на вопросы, могущие возникнуть у племянника: «Ты, Максим, главное, тлянь, чи не дуже величны ти похороны. Чи не будуть там, не дай боже, яки-небудь промовы». Максим удивился чрезвычайно: почему бы дяде бояться пышных похорон какого-то своего, как понял Максим, знакомого и речей на его могиле…

Но спросить ничего нельзя было. Как всегда. Дядя сам был личностью одновременно и «величной» и суетливой. У Максима сложилось мнение, что Остап Черевичный поспешает за Симоном Петлюрой, который считался деятелем прогрессивным и действенным в высшей степени. И, будучи фигурой исторической, в историю не входил, а вбегал, запыхавшись.

При чем здесь похороны какого-то захудалого педагога, который и дожил-то всего до тридцати с лишним лет и умер от модной болезни – инфлюэнцы? Это Максим почерпнул из приличных перешептываний в похоронной процессии. Она выглядела убого, но все же были и гнедые кони, прилежно тащившие катафалк, помахивая облезлыми султанами над безглазыми мордами… И в одном ритме с ними покачивали головами старушки в черном, идущие за гробом. Явно любительницы, а не из родных. Нет, родных не было, и Максим догадался, что это-то и хорошо, для дяди разумеется. Ему-то, Максиму, все это было глубоко безразлично.

И никаких речей, конечно, на могиле не было, и возможность их дяде явно почудилась. Девицы, действительно, плакали, но вряд ли это будет интересно дяде. С одной из них Максим свел знакомство и пошел ее провожать, хотя она жила бог знает где, на Подоле.

По дороге подтвердилось, что покойный Игнатенко был совершенно одинок. «Мы были его семьей», – играя глазами, сказала девица. Фамилия ее начисто улетучилась из памяти, а звали ее Верочка.

Он встретился с ней еще раз позднее. А именно в тот день, когда в великом переполохе дядя Черевичный грузился в штабной вагон, отбывая под натиском Красной Армии в Винницу, откуда вскоре ему пришлось перебраться в Проскуров, а затем в Каменец-Подольск, который и был объявлен «временной столицей до взятия обратно Киева». Впрочем, всего лишь через четыре месяца правительство Петлюры оказалось за пределами Украины, на территории панской Польши. Но все это Максим узнал много позже.

И вот, как раз в тот час, когда дядя прощально крестил широким крестом по воздуху остающегося в Киеве Максима, тот обнаружил, что буквально плечом к плечу с ним стоит, вся в слезах, та самая Верочка. Ему даже показалось, что слезы на ее лице просто неотъемлемая его принадлежность. И когда уже поезд, тоскливо прогудев на прощание, скрылся из глаз, выяснилось, что Верочкин папа умчался в том же штабном вагоне вместе с Остапом Черевичным. И что он вызовет к себе Верочку, как только беглецы «осядут» где-то там… за пределами.

Максим вернулся в институт почти сразу после прихода красных. На первых порах занятия шли вкривь и вкось. На институтских кафедрах появились именно те, которых дядя иронически называл «профессорами в кожаных куртках». Максиму это было все равно. Он нуждался в дипломе, с которым мог бы вернуться в родную Полтаву и преподавать там. И обеспечить свою мать и двух сестренок. Потому что надежды на дядю рухнули.

В публичной библиотеке, где приходилось сидеть каждодневно, потому что учебных пособий не было, Максим имел свое место у окошка за столом, за которым обычно сидел в одиночестве.

Но на этот раз, подняв глаза от конспекта, он встретился взглядом с человеком, несомненно знакомым, однако никак не мог вспомнить, когда и при каких обстоятельствах видел его. Максим не мог бы поручиться, что и тот не узнает его.

Во всяком случае, любопытство его было разожжено непроницаемым видом этого еще молодого, но такого спокойного и солидного человека с прямыми темными бровями, как бы подводящими черту под высоким белым лбом. Максим последовал за ним, когда тот подошел к столику дежурного библиотекаря, чтобы сдать книги. Стоя позади, Максим прочитал на абонентской карточке соседа по столу: «Фамилия – Игнатенко».

Это оглушило Максима, мгновенно восстановив в его памяти начисто забытый эпизод.

Тогда, доложив дяде о том, что похороны учителя Игнатенко «величными» не были ни в какой степени, Максим отметил, что его сообщение принято с удовлетворением. Тогда же дядя достал из сейфа заклеенный пакет, на котором не стояло ни фамилии, ни адреса, и сказал:

– Ты запомни все с моих слов. Только точно. Поедешь на Фундуклеевскую, – улицу Максим помнил до сих пор, но, конечно, забыл номер дома, – там в квартире тебя встретит некий Иван Федорович, ему вручишь этот пакет. Вернешься ко мне и доложишь, что исполнил.

Максим не удивился, привычный к дядиной загадочности. Но тут же, в подъезде дома, он вскрыл заклеенный, но не запечатанный конверт посредством обыкновенного карандаша, чему научился от своей мамы, именно таким образом вскрывавшей папины письма от предполагаемых любовниц.

Содержимое конверта нельзя было назвать обычным. В нем был паспорт на имя покойного Игнатенко. И ничего больше. Максим быстро облизал края конверта, придав ему первоначальный вид. Мало ли зачем понадобился паспорт покойного! Главное удивление было впереди.

Он без труда нашел указанную квартиру. Дверь ему открыл представительный и даже красивый мужчина примерно лет тридцати.

Максим не сомневался, что в библиотечном зале он вновь увидел человека, которому передал паспорт покойного учителя. Он узнал его характерные брови, прямые, словно подводящие черту под высоким лбом…

И вдруг, через десять лет, со скамьи подсудимых на него глянул из-под поседевших прямых бровей человек, живший по паспорту умершего Игнатенко. Но теперь Максим знал, что это академик Ефремов, в то время находившийся в киевском подполье. И еще он узнал, что Ефремов возглавлял контрреволюционную организацию.

Может быть, Максим и не придал бы такого значения своему открытию, если бы не случайно подслушанная в кулуарах театра реплика. Именно предположение, что дело не кончается на процессе СВУ, что будут еще вспышки, что иностранные разведки – это-то понял Максим – будут искать подходящих людей… Именно оно дало толчок мыслям Максима. При всей своей политической неопытности он понял, о чем идет речь: разведки в конце концов «найдут шею», к которой «приставят голову»…

Как ни старался Максим уверить себя, что ничего не произошло, что жизнь продолжается, как раньше, в глубине души он понимал, что все в его жизни изменилось.

Он никогда не был приверженцем дядиных идей, всегда был аполитичен, да просто не задумывался над конечной целью дядиных и его сподвижников усилий.

А потом сгинул и дядя. И о том, что он жив и даже действует за границей, Максим узнал года два назад от случайно встреченного бывшего дядиного дворника Никиты, который теперь работал в бане, где и состоялась встреча. Банщик, оказывается, не потерял связи с бывшим хозяином. Это известие Максим принял без особых переживаний: так далеко все это было – Киев, Верочка, бегство Дяди…

Конечно, он читал газеты, имел представление о людях, которые стали на путь преступления, поставили себе целью свергнуть Советскую власть. Но Максиму казалось просто невероятным, что организация была такой разветвленной и оснащенной. Он понимал, что здесь приложены усилия «потусторонней силы». Но эту силу никак не связывал с тем лагерем, в котором был его дядя. Он не усматривал связи между той киевской порой и нынешними участниками организации «Спилки визволення Украины», которая была раскрыта, разоблачена, и Максим понимал, что материалы суда являются поучительными, отсюда и открытый процесс, на который он с интересом отправился, ни в коей мере не предполагая того, что случится.

А что, собственно, случилось? Он узнал в главном подсудимом Ефремове того самого человека, который жил по подложному паспорту в Киеве уже при Советской власти и случайно попался ему на глаза в библиотеке.

Максим никому не сообщил об этом. Почему? Да просто не придал значения этой встрече. И о том, чтобы куда-то идти и сообщать о ней, об этом и речи не могло быть! Такое ему и в голову не приходило.

Но с тех пор прошло много лет. И сам он был уже не тот. В эти годы он ведь не только получал образование, служил, влюблялся, женился.

Он видел, как поднимается страна из разрухи. Нет, почему же «видел»? Помогал этому.

Он был доволен своей службой в Вукоопспилке, своим честным и квалифицированным трудом. Это была работа по специальности, и он умел находить смысл и пафос цифр в длинных сводках о состоянии торговли, а то, что это касалось украинского села, укрепляло его доброе внутреннее самочувствие человека, занимающегося нужным делом.

И обстановка работы тоже нравилась ему. Ее возглавлял глубоко симпатичный ему человек. Он был смел в работе, блестяще организовал ее, Максим находил в нем черты, которых не хватало ему самому, и тем более он их ценил.

Он дорожил отношением к себе Рашкевича, часто даже не задумываясь, в чем причина такого внимания к нему со стороны начальника…

Рашкевич был у него на свадьбе, приехал вместе с женой, тоже очень приятной, красивой женщиной, которая трогательно и нежно отнеслась к Людмиле. Изредка Рашкевич приглашал Максима с женой к себе.

Но особенно ценил Максим то, что Рашкевич учил его работать. Он открывал ему не только экономическую грань работы, но философию ее. Он был для молодого специалиста образцом хозяйственника, видевшего по-своему свою работу – кооперативную торговлю. Казалось бы, занятие это не может быть опоэтизировано ни романтическим образом завоевателя новых рынков, ни даже скромной фигурой захудалого коробейника.

Но была своя романтика, свое обаяние в Рашкевиче, как понимал его Максим: он был смелым хозяйственником, отчетливо видящим будущее страны. Этому всегда завидовал Максим. В нем самом не было ни того порыва, ни той убежденности. Ну что ж, он был то, что сейчас называлось «аполитичен». Не фонтанировал, как Рашкевич. Просто тек, как течет ручеек, незамутненный, чистый.

Потому он и спешил сейчас к Рашкевичу. И был готов услышать от него любые гневные слова. Он мог бы оправдать себя своей молодостью и неопытностью… И тем, что правильно оценил сегодня проступок своих почти детских лет.

Он давно уже отдалился от здания оперного театра, от застывших у его входа на часах красноармейцев, по-зимнему одетых в шинели. Прошел по тихой Рымарской, по ней не ходил трамвай, и обсаженная деревьями улица текла, как спокойный канал между асфальтовых берегов, на которых в весенних лужах уже копошились воробьи. Свернул налево в еще более тихий переулок, где заметнее была весна, потому что в кривом этом переулке за изгородями стояли тополя с ветками, как бы загустевшими. Воздух наполнился запахом талой воды и крошечных, беспомощных, словно еще не проклюнувшиеся птенцы, почек…

Максим отмечал все это, как отмечает даже мимолетные детали человек на пороге какого-то события в своей жизни. Он еще не знал какого. Это зависело от разговора с Рашкевичем. Максим предстанет перед ним – что ни говори – в новом ракурсе. И если разговор для него будет тяжелым, то и Рашкевич не будет в восторге от того, что молодой человек, которому он столько лет покровительствует, оказался, собственно, не тем, кем он себе его представлял.

Так, думая и передумывая, приближался Максим к Вукоопспилке, не замечая, что вышел уже на оживленную Сумскую, плавно спускающуюся к площади Тевелева, к гостинице «Астория», к новому повороту, за которым прямая как стрела Екатеринославская с ее деловым кипением уводила к вокзалу.

Он не замечал, что его задевают локтями прохожие, что самый воздух сделался густым и неприятным, что веяния весны перешибаются смешанным запахом конского навоза и гнилостных испарений речки Лопани… Тем меньше замечал он все это, чем ближе подходил к сугубо деловому, сугубо современному зданию Вукоопспилки.

И, только минуя вестибюль и рассеянно кивнув в ответ на приветствие гардеробщика, он хватился: застанет ли еще Сергея Платоновича на работе?.. Ни в коем случае не хотел бы он провести разговор у него на квартире! Но и ждать до завтра не смог бы.

С какой-то жалостью к себе Максим подумал, что в его жизни не часты были подобные мгновения…

Секретарь Рашкевича Ольга Ильинична встретила Максима оживленнее, чем всегда: она хотела немедленно узнать «все, все» о процессе СВУ, о котором столько трубили газеты и еще больше кумушки на базаре. От Вукоопспилки пошли на процесс ведь только несколько человек, а вернулся один Максим… Что касается Рашкевича, то он с некоторым пренебрежением сказал, что не имеет времени для столь чуждых ему дел.

Сергей Платонович был у себя, но Ольга Ильинична велела Максиму подождать и тотчас засыпала его вопросами, на которые он отвечал невпопад.

Наконец она сжалилась над ним:

– Ну, идите, Максим, Сергей Платонович один. Максим мельком подумал, что такой разговор, может быть, будет даже удобнее провести в той маленькой комнате за кабинетом, которая была Максиму знакома. И однажды оп даже распил там с Рашкевичем полбутылки коньяка.

Но Рашкевич сидел в кабинете за столом, углубившись в бумаги.

– Это вы, Ольга Ильинична? – спросил он, не глядя. От одного этого голоса вдруг стало Максиму спокойно на душе: так действовала на него сама личность Рашкевича.

– Нет, это я, Сергей Платонович, – ответил Максим, не решаясь идти дальше.

Но Рашкевич приветливо пригласил:

– Так заходи же, Максим. Там уже все закончили? Иди, иди.

«Сейчас я выведу его из состояния благодушия. Ах, как неприятно, как тяжело, даже неблагодарно с моей стороны!.. А что делать?..»

И, словно прыгнув в холодную воду, Максим стал рассказывать.

Но вместо выражения ужаса или по крайней мере удивления на лице Рашкевича Максим заметил лишь нетерпеливое и, как ему показалось, веселое, оживленное выражение. «Это нервное, нелегко ведь узнать такое», – подумал Максим.

И в этой мысли он укреплялся, пока рассказывал всю историю с похоронами, с посещением незнакомца, который через десять лет обернулся главной фигурой в процессе СВУ, со встречей в библиотеке и даже с Верочкой…

В этом месте Рашкевич просто засмеялся. Однако он не прерывал Максима, и тот в конце концов был так растерян неожиданной реакцией Рашкевича, что остановился как бы на скаку…

Теперь он уже окончательно ничего не понимал. Рашкевич поднялся с места, обнял его за плечи, благодушно и нисколько не сердясь, сказал:

– Мой молодой друг, не стоит делать драму из в общем-то безобидной истории. Истории молодого человека, волею судьбы попавшего на перекресток бурного времени…

Говоря это, Рашкевич подошел к столику, на котором только сейчас Максим заметил недопитую бутылку коньяка и рюмки.

В своем волнении Максим сразу опустошил налитую рюмку и слегка захмелел. Может быть, поэтому все дальнейшее представлялось ему как бы в тумане.

Однако на улице, после часового разговора, Максим был уже трезвый как стеклышко.

Потому что второе за сегодняшний день открытие ошеломило его не менее первого.

И, став как бы иным, как бы обретая новую зрелость и мужество, Максим трезво взвесил каждое слово, произнесенное Рашкевичем. И каждая фраза его показалась Максиму будто с двойным дном.

Самое удивительное и самое угнетающее содержалось в том, что Рашкевич отлично знал, оказывается, Остапа Черевичного и конечно же знал, что Максим его племянник, но все эти годы не дал Максиму ни малейшего повода предполагать это знакомство. Да и весь разговор был чрезвычайно двусмысленным. Нет, более того, подозрительным.

И вдруг гнев охватил Максима…

Он принял второе за этот день кардинальное решение. И как два часа назад, почувствовал, что должен осуществить его немедленно. Осуществить это решение ему было легче ввиду одного обстоятельства: там, куда он направлялся, вернее, куда сами несли его ноги, работал Василь Моргун, сокурсник Максима, одно время они вместе готовились к экзаменам.

Между тем в кулуарах оперного театра продолжались оживленные дебаты. Расположившись в кожаных креслах в «курилке», журналисты и не помышляли возвращаться в зал суда, дружно согласившись на том, что интересными обещают быть только прения сторон. При этом учитывалось, что обвинение в процессе поддерживает «всеукраинский Цицерон», как называли одного из заместителей генерального прокурора.

Шел тот сбивчивый, нестройный разговор, который обычно возникает у людей, объединенных общей задачей и понимающих друг друга с полуслова, с намека, достаточного, чтобы потянуть за собой цепочку ассоциаций.

Собкор «Известий» Шуйский, по-московски растягивая слова, говорил неспешно, сминая крепкими пальцами длинный мундштук «Пальмиры»:

– Не плавно, не плавно идет у нас переход этот… От ограничения и вытеснения к ликвидации…

– Да какая тут, к бису, плавность, когда речь идет о ликвидации класса… Класса! И какого? Кулачества… Тех куркулей, про которых в народе говорят: «Багатому й черти горох молотять, багатому й черт яйца носыть». Нет, если вдуматься, мы, братцы, живем в удивительное время!.. – воскликнул Микитенко.

– А год наш, тридцатый, самый удивительный, – отозвался юношеским тенорком репортер «Вистей». И все засмеялись: в горячности тона и во всем облике юноши легко угадывалось, как он доволен тем, что именно в этот боевой год живет и вот даже вышел на трибуну журналиста…

– А чего смеетесь? – пробасил Микитенко. – В порядке окаянства? Вы уж языки пообточили в дискуссиях, ко всему привыкли! А ему внове. На его долю еще придется удивлений – ого! И год ведь, правда, особый! По трудностям особый: недавний недород подкосил, кулачье хлеб зажало! С другой стороны напирает господин Капитал. И не случайно именно этот год помечен на ихнем календаре: они прекрасно учли – если большевики себе шею не свернут на коллективизации, если проведут ее… тогда пиши пропало – укрепятся! Тогда их не сковырнешь!

– Потому и папа Пий XI провозгласил крестовый поход, отсюда и потекли немцам инвестиции… – подхватил известинец.

Вернувшийся недавно из Берлина сотрудник харьковского «Коммуниста» с горечью стал рассказывать о Германии:

– Даже не верится, что всего пять лет назад на той же площади Люстгартен бушевала «красная троица»: красные фронтовики съехались тогда со всей страны. Тельман выступал… А сейчас сухопарая фигура в каске и стального цвета пелерине присуща городскому пейзажу все равно как конная статуя кайзера Тиргартену. А в «Герренкдубе», «Клубе господ», не спали, не дремали: дали команду развязать антисоветскую кампанию.

Высказывались вперебой, сыпались реплики…

– Польшу белопанскую натравливают на нас, как собачонку…

– Наш парень на днях приехал, рассказывает: в кино, в хронике, показали Пилсудского. Зал встал, как один, и грянула овация…

– Конечно, никто всерьез их не принимает, а напрасно – те деятели в мюнхенской пивной копошатся не зря: с замахом… Они еще себя покажут…

– Капповский путч тоже в темноте собирался…

– Но папа, папа римский… Это же надо: булла за буллой, да все про нас… А теперь назначил день молений. О чем? О смягчении большевистских сердец, чтоб не так уж «зверствовали»!

– Да ну?

– Скоро прочтете в газетах. И тут еще нюансик: это вселенское молебствие как раз падает на день святого Иосифа. А почему? – обвел всех глазами молоденький вистинец. – Потому что Пилсудский-то – Иосиф. Этот год у них считается решающим не только по экономическим и политическим соображениям, а тут еще такой «мотив»: тринадцатый год Советской власти. Тринадцатый! Разумеете? То есть роковой… Мистика, братцы, тоже не дремлет!

– Слухайте, слухайте, – опять вмешался Микитенко. – В той Баштанке на Николаевщине – я же только оттуда, – там на селе такой философ есть, по прозвищу Федько Хвист. Он такую развел философию. Вот три слова: «комуна», «артиль», «диявол». В каждом по шесть букв. А вот слово «реконструкция», в нем – тринадцать букв. А? «Ну и що з того?» – спрашивают. «А то, – отвечает Хвист, – що це знак божий, як що не станемо проты коллективизации, то прийде царство антихристове!..» Вот вам суждение Федька Хвиста! А между прочим, – Микитенко обвел всех хитроватым взглядом, – сам Хвист начисто неграмотный, вместо фамилии крест ставит. Значит, что? Обучили? Так?

Молодой человек, почти юноша, которого до сих пор никто не замечал, с жаром воскликнул:

– А вы читали новое стихотворение Владимира Сосю-ры? Ответ врагам нашим… – Он по-актерски протянул руку и прочел наизусть:

 
И знов вы хочете на нас
Пид регит дыкий, вересклывый,
В пекельний музицы розривив
Надить поламане ярмо…
Ну, що ж! Приходьте, мы ждемо,
И ждуть на вас холодни жерла
Поставленних де слид гармат…
Крайни Рад
Таких гостей стричать не вперве!
И проводжать громами их.
 

Все захлопали.

Микитенко с увлажнившимися глазами обернулся к юноше. Но бойкий репортер «Вистей», уже давно пытавшийся обратить на себя его внимание, перехватил его:

– Иван Кондратьевич, дайте мне интервью, что-нибудь про Баштанку на Николаевщине…

– Про Баштанку! В Баштанке страсти бушуют…

Может быть, Микитенко и снизошел бы к просьбе репортера, но тут он увидел спускающегося по лестнице человека лет тридцати пяти, приметной наружности: высокого роста, но хрупкого телосложения, с узковатыми глазами за стеклами очков, с темно-каштановыми усиками и бородкой, это-то и делало его приметным в городском окружении.

– О-о! Евген! – устремился к нему Микитенко и, забыв о репортере, подхватил под руку Евгения Малых и поспешно отвел его в сторону, явно желая остаться с ним наедине. – Как Нина, как сын? – оживленно спрашивал Микитенко.

– Нина на гастролях с театром, Мишка у бабушки. Все – на местах! – улыбнулся Евгений.

– Ты тут при начальстве?

– Да нет. Станислав Викентьевич не приодет: он же читал протоколы следствия…

– О-о! Так це ж чудово! Пип у хвиртку, а чорт у дырку! Пойдем выпьем пивка «Новой Баварии» и побаяакаемо. – Микитенко пришел в восторг от того, что Евгений наконец доступен для беседы…

– Пойдем, – согласился Евгений.

Они направились было в буфет, но тем временем Микитенко уже передумал:

– А на что нам буфет, когда рукой подать до «Астории»?

– Какая «Астория»? Да меня каждую минуту могут наверх позвать. Ты что? Голодный?

– Голодный.

– Ну, пойдем в нашу столовую, цековскую. Я тебя накормлю. И сам спокоен буду. Знаешь, какое время…

– Ну, пойдем, пойдем.

Они вышли, и в лицо им ударил ветер, который нес что-то весеннее, родившееся далеко отсюда, может быть, и на Николаевщине, в той самой Баштанке, где уже раскрывались почки тополей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю