Текст книги "Преступление Сильвестра Бонара"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
ВТОРАЯ ЧАСТЬ
ЖАННА АЛЕКСАНДР
I
Люзанс, 8 августа 1874 года.
Когда я сошел с поезда на станции Мелен, ночь разливалась тишиной над молчаливыми полями. От земли, нагретой за день палящим солнцем, – «тучным солнцем», как говорят жнецы в долине Вира, – шел крепкий, теплый запах. Над самой почвой медлительно струились ароматы трав. Я отряхнул с себя вагонную пыль и вздохнул ожившей грудью. Мой саквояж, набитый благодаря стараньям экономки бельем и туалетной мелочью – munditiis, – казался мне таким легким, что я помахивал им, как машет школьник сумкой с книжками, выходя из школы.
О, если бы я был еще приготовишкой! Но уже лет шестьдесят без малого прошло с тех пор, как моя мать-покойница, собственноручно намазав виноградным вареньем ломоть хлеба, положила его в корзиночку, надела ее мне на руку и, снарядив меня, отвела в пансион господина Дулуара, стоявший между садом и двором в углу Коммерческого проезда, хорошо знакомого воробьям. Огромный господин Дулуар приветливо улыбнулся нам и погладил меня по щеке – несомненно для лучшего выраженья нежности, которую я внезапно пробудил в нем помимо своей воли. Но как только матушка, вспугнув воробьев, пересекла двор, господин Дулуар перестал улыбаться, он уже не выказывал мне нежности, наоборот: казалось, он рассматривал меня как маленькое существо, крайне неприятное. После мне довелось узнать, что чувства такого рода он питал ко всем своим ученикам. Он наделял нас ударами ферулы с проворством, совершенно неожиданным при его грузной корпуленции. Однако нежность первого свиданья возвращалась к нему всякий раз, когда он разговаривал с матерями в присутствии детей и, хваля наши способности, окидывал нас всех любящим взглядом. Все же хорошим было время, проведенное на партах г-на Дулуара с маленькими товарищами, которые, подобно мне, и плакали и веселились от всей души, с утра до вечера.
Через полвека с лишком эти воспоминанья всплывают в моей душе совершенно ясными и свежими, – здесь под этим звездным, с тех пор ничуть не изменившимся небом, чьи неизменные и тихие светила увидят непреложно, как множество других таких же школьников, каким был я, станут такими же седовласыми и склонными к катарам учеными, каким стал я.
Вы, звезды, сиявшие над легкомысленными или тяжелодумными головами моих забытых предков, при вашем свете я чувствую, как просыпается во мне мучительное сожаленье. Мне бы хотелось иметь потомство, чтобы оно вас видело тогда, когда меня не станет. Я был бы и отцом и дедом, если бы того желали вы, Клементина, когда ваши щечки дышали юной свежестью под розовой шляпкой… Но вы вышли замуж за Ашиля Алье, богатого помещика из Ниверне, отчасти дворянина, ибо отец его, простой крестьянин, скупая национальные поместья, вместе с землей и замками своих господ купил их родовой архив. Я вас не видел с вашего замужества, но уверен, что ваша жизнь в деревенской усадьбе протекла благополучно, тихо и безвестно. Однажды я узнал случайно от друга вашего, что вы ушли из этой жизни, оставив дочь, похожую на вас. С этой вестью, против которой двадцать лет тому назад восстали бы все силы моей души, в меня вошло как бы великое молчание; чувство, охватившее меня всего, было не острой скорбью, а спокойной, глубокой грустью души, послушной великим наставлениям природы. Я постиг, что то, что я любил, – лишь призрак. Но память о вас всегда пребудет очарованьем моей жизни. Ваш милый образ, медленно увянув, сокрылся под густой травой. Юность вашей дочери прошла. Краса ее несомненно исчезла… А я всегда вас вижу Клементиной с белокурыми кудрями под розовою шляпкой.
Красавица ночь! С великодушной томностью царит она над миром животных и людей, освобождая их от повседневного ярма; и благотворное ее влиянье я ощущаю на себе, хотя в силу шестидесятилетней привычки воспринимаю вещи лишь по знакам, их представляющим. В этом мире для меня живут одни слова – настолько я филолог. Каждый по-своему свершает грезу жизни. Я творю ее в моей библиотеке, и когда пробьет мой час, пусть бог возьмет меня к себе с моей стремянки, приютившейся у полок, забитых книгами.
– Э! Ей-богу, это он! Здравствуйте, господин Бонар! Куда это вы шествовали, пустившись наудачу, когда я ждал вас у станции с кабриолетом? Сойдя с поезда, вы как-то ускользнули от меня, и я ни с чем ехал домой в Люзанс. Давайте же ваш саквояж, влезайте и садитесь со мною рядом. Знаете ли вы, что отсюда до усадьбы добрых семь километров?
Кто это во всю мочь кричит мне из кабриолета? Г-н Поль де Габри, племянник и наследник г-на Оноре де Габри, пэра Франции с 1842 года, недавно скончавшегося в Монако. В самом деле, это г-н Поль де Габри; к нему-то я и ехал с чемоданом, упакованным моей домоправительницей. Этот превосходный человек вместе со своими двумя зятьями недавно получил в наследство именье дяди, происходившего из старого служилого рода и собравшего в люзанском замке библиотеку, богатую рукописями, из коих некоторые восходят к XIII веку. Именно для составленья их описи и каталога ехал я в Люзанс по просьбе Поля де Габри, отец которого, любезный человек и выдающийся библиофил, при жизни поддерживал со мной отменно вежливые отношения. Сын, правду говоря, не унаследовал высоких склонностей отца. Г-н Поль отдался спорту: он знает толк в лошадях и собаках, и думаю, что из всех знаний, способных утолить или обмануть неиссякаемую любознательность людей, знание псарни и конюшни – единственное, каким владеет он вполне.
Нельзя сказать, чтобы встреча с ним явилась для меня неожиданностью, раз наше свиданье было заранее обусловлено, но, признаюсь, я так увлекся естественным теченьем своих мыслей, что у меня вылетели из головы и люзанский замок, и его хозяева, а когда помещик меня окликнул в самом начале моего пути, который дальше стлался, как говорится, длинной лентой, то в первое мгновенье голос г-на Поля резанул мне уши, словно какой-то чуждый звук.
Опасаюсь, что моя физиономия выдала эту несуразную рассеянность тем выраженьем бестолковости, какое часто у меня бывает при общении с людьми. Саквояж мой водворился в кабриолете, и я последовал туда же. Хозяин мне понравился своею откровенностью и простотой.
– Я ничего не смыслю в ваших старых пергаментах, – сказал он мне, – но у нас найдется, с кем вам поговорить. Помимо здешнего священника, который пишет книги, и доктора, весьма любезного, хотя он и либерал, вы встретите кое-кого, кто с вами и поспорит: это моя жена. Ее нельзя назвать ученой, но, думается, нет той вещи, какой бы она не понимала. К тому же рассчитываю, с божьей помощью, удержать вас у себя подольше, и тогда вы встретитесь с мадемуазель Жанной, обладательницей волшебных пальчиков и ангельской души.
– Барышня, столь счастливо одаренная, ваша родственница? – спросил я.
– Нет, – ответил г-н Поль, устремив взгляд на уши лошади, стучавшей копытами по голубоватой от луны дороге. – Это юная подруга моей жены, круглая сирота. Ее отец вовлек нас в рискованное денежное предприятие, мы выпутались из него, но это обошлось нам дорого.
Затем он покачал головой и, меняя разговор, предупредил меня о той запущенности, в какой найду я парк и замок, совершенно необитаемый в течение тридцати двух лет.
От г-на Поля я узнал, что, живя здесь, его дядя, Оноре де Габри, был беспощаден к браконьерам и дядины сторожа по ним стреляли, как по кроликам. Один из браконьеров, мстительный крестьянин, получивший от самого помещика заряд дроби прямо в лицо, подстерег его однажды вечером из-за деревьев на аллее и только чуть-чуть промахнулся, задев пулей кончик уха.
– Мой дядя, – добавил г-н Поль, – пытался рассмотреть, откуда был направлен выстрел, но не увидел ничего и обычным шагом вернулся в замок. Наутро он вызвал управляющего и приказал запереть парк и дом, чтобы ни одна живая душа не могла туда войти. Он строго запретил чего-либо касаться, что-либо поддерживать или чинить в имении или постройках до своего возвращенья. В заключение он процедил сквозь зубы, что вернется к пасхе или к троице, как то поется в песне[53]53
…вернется к пасхе или к троице, как то поется в песне… – Имеется в виду песенка «Мальбрук в поход собрался, один бог знает, когда он вернется…», в которой выразилась насмешка французского народа над английским полководцем герцогом Мальборо (1650 – 1722), командовавшим английскими войсками в так называемой войне за испанское наследство.
[Закрыть], но так же, как и в песне, троица прошла, а о нем ни слуху ни духу. В прошлом году он умер в Каннах, и мы с зятем первыми вошли в замок, заброшенный уже тридцать два года. Посреди гостиной мы увидали выросший каштан. А чтобы гулять по парку – в нем еще надо провести аллеи.
Спутник мой замолк, и среди шуршанья насекомых, копошившихся в траве, был слышен только мерный перестук копыт. В неясном лунном освещении копны хлеба, расставленные на полях по обе стороны дороги, походили на высоких белых женщин, стоявших на коленях, и я отдался великолепию наивных обольщений ночи. Проехав в густой тени проспекта, мы повернули под прямым углом и покатили по господскому проезду, в конце которого внезапно появился черной массой замок с башенками наверху. Мы ехали мощеной дорогой, подходившей к красному двору и пересекающей ров с проточной водой взамен давно разрушенного подъемного моста. Потеря подъемного моста, думается мне, явилась тем первым унижением, какое претерпела эта воинственная усадьба, прежде чем приняла миролюбивый вид, с каким она встретила меня. Отраженье звезд в темной воде сверкало дивной чистотой. Г-н Поль, как вежливый хозяин, провел меня на самый верх, до моей комнаты, расположенной в конце длинного коридора, и, извинившись за то, что не может меня представить своей супруге в такой поздний час, пожелал мне доброй ночи.
Комната моя, побеленная и обитая бирюзовой тканью, носит отпечаток галантной прелести XVIII века. Еще теплая зола, свидетельствуя, с каким стараньем изгоняли сырость, наполняла камин, доска которого служила опорой фарфоровому бюсту королевы Марии-Антуанетты. На белой раме тусклого, в пятнах, зеркала два медных крючка, куда в старину дамы вешали свои цепочки, предлагали теперь свои услуги моим часам, которые я тщательно завел, ибо, вопреки положеньям телемитов[54]54
…вопреки положеньям телемитов… – В книге Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» (кн. I, гл. VII) описано Телемское аббатство, обитатели которого, телемиты, свободны от всяческих уставов, правил и законов: «Вставали они когда вздумается, пили, ели, трудились, спали когда заблагорассудится».
[Закрыть], считаю, что человек только тогда хозяин времени, являющегося самой жизнью, когда разбил он время на часы, минуты и секунды – то есть на частицы, соответствующие кратковременности самой жизни человека.
И я подумал, – жизнь нам кажется короткой только потому, что мы бездумно прилагаем к ней мерило наших легкомысленных надежд. Всем нам, как старику в басне[55]55
…как старику в басне… – Речь идет о басне Лафонтена «Старик и Смерть», в которой столетний Старик просит у Смерти отсрочки для того, чтобы завершить земные дела: составить завещание, достроить дом и т. д.
[Закрыть] , во что бы то ни стало надо добавить к нашей постройке еще одно крыло. Прежде чем умереть, я хочу закончить историю аббатов Сен-Жермен-де-Пре. Время, даруемое богом каждому из нас, подобно драгоценной ткани, по которой мы вышиваем, кто как может. Я ткал своим утком различные цветы филологической науки. Так протекали мои мысли. И в тот момент, когда повязывал я голову фуляром, размышления о времени вернули меня к прошлому, и пока минутная стрелка вторично сделала оборот, я вспомнил вас, Клементина, дабы благословить вас в потомстве вашем, прежде чем загашу свечу и стану засыпать под кваканье лягушек.
II
Люзанс, 9 августа.
За завтраком не раз имел я случай оценить беседу г-жи де Габри, сообщившей, что замок посещают привидения, в частности дама «с тройною складкой на спине», при жизни отравительница, а после смерти – неприкаянная душа. Нет, мне не передать, как много остроумия и жизни сумела вложить г-жа де Габри в это старинное повествование кормилиц. Мы пили кофе на террасе, где могучий плющ обвил и вырвал из каменных перил балясины, повисшие теперь среди сплетений сладострастного растения, как фессалийки в объятиях кентавров-похитителей.
Замок с башенками на углах, имевший очертания фургона, в результате последовательных перестроек утратил свой истинный характер. То было обширное, почтенное сооружение – и только. Мне показалось, что за тридцать два года запустения оно не потерпело особого ущерба. Но когда г-жа де Габри привела меня в большую гостиную нижнего этажа, я там увидел вспучившийся пол, гнилые плинтусы, потрескавшуюся обшивку стен, почернелую роспись простенков, на три четверти отставшую от рам. Выросший посреди гостиной каштан раздвинул паркетные дощечки и обращал к выбитым окнам широкие султаны своей листвы.
Не без тревоги взирал я на это зрелище, соображая, что богатая библиотека Оноре де Габри, находящаяся в соседней комнате, так долго подвергалась вредоносным влияниям. И все же, созерцая молодой каштан в гостиной, я не мог не подивиться великолепной мощи природы и непреоборимой силе, побуждающей каждый зародыш претвориться в жизнь. Зато я опечалился при мысли, что усилия, какие употребляем мы, ученые, чтобы сберечь и сохранить вещи умершие, – это усилия и многотрудные и тщетные. Все, что отжило, является необходимой пищей для новых видов бытия. Араб, построивший себе жилище из мрамора пальмирских храмов[56]56
Пальмирские храмы. – Пальмира – город древней Сирии, разрушенный в iii в. римлянами.
[Закрыть], – более философ, чем все хранители музеев Парижа, Лондона и Мюнхена.
Люзанс, 11 августа.
Слава богу! Библиотека, окна которой выходят на восток, избегла непоправимого ущерба. Кроме увесистого ряда старинного «Обычного права» in folio, насквозь проеденного сонями, книги в зарешеченных шкафах остались невредимы. Весь день я провел, классифицируя рукописи. Солнце вливалось в высокие незанавешенные окна, и я, не прерывая чтения, иной раз очень интересного, все время слышал, как грузно бились о стекла отяжелевшие шмели, трещала деревянная обшивка стен и мухи, пьяные от света и жары, жужжали, кружась у меня над головой. К трем часам гуденье их усилилось настолько, что я приподнял голову от документа, крайне ценного для истории Мелена XIII века, и начал наблюдать за концентрическим полетом этих, по выраженью Лафонтена, «животинок». Должен констатировать, что действие жары на крылья мухи совсем иное, чем на мозги архивиста-палеографа, ибо я испытывал большое затруднение в мыслях и довольно приятное оцепенение, из коего я вышел, лишь сделав резкое усилие. Колокол, возвестив обед, прервал на середине мою работу, и я наспех переоделся, чтобы явиться в приличном виде перед г-жою де Габри.
Обильная трапеза сама собою затянулась. У меня талант, пожалуй выше среднего, дегустировать вино. Хозяин, заметив мои способности, оценил меня настолько, что в мою честь раскупорил отборную бутылочку шато-марго. Я с уваженьем пил это вино высокой породы и благородных свойств, букет которого и вкус превыше всех похвал. Эта пылкая роса, проникнув в мои вены, воодушевила меня юношеским жаром. Сидя возле г-жи де Габри на террасе, в сумерках, окутывающих тайной расплывшиеся очертания деревьев, я имел удовольствие передавать умной хозяйке свои впечатления живо, с большим чувством, что крайне удивительно в человеке, каким являюсь я, то есть в человеке без всякого воображения. Свободно, не прибегая к старинным текстам, описал я ей нежную грусть вечера и красоту родной земли, которая питает нас не только хлебом и вином, но мыслями, верованиями и чувствами и примет всех нас в материнское свое лоно, как маленьких детей, уставших от длительного дня.
– Господин Бонар, – обратилась ко мне моя очаровательная собеседница, – видите эти старые башни, эти деревья, это небо; как естественно родились в такой обстановке персонажи сказок и народных песен! Вон тропинка, по которой Красная Шапочка шла в лес за орехами. Это изменчивое, всегда подернутое дымкой небо бороздили колесницы фей, а северная башня могла скрывать под островерхой крышей старуху пряху, веретеном которой укололась Спящая Красавица.
Я продолжал обдумывать ее прелестные слова, в то время как г-н Поль, попыхивая крепкою сигарой, рассказывал мне о некоей тяжбе, затеянной им с общиной из-за отвода какого-то ручья. Г-жа де Габри, почувствовав вечернюю прохладу, от которой не могла ее защитить шаль, простилась с нами и ушла к себе. Я решил не возвращаться в свою комнату, а вновь пойти в библиотеку и продолжить разбор рукописей. Несмотря на уговоры г-на Поля, побуждавшего меня лечь спать, я вошел в то помещение, какое назову по-старинному книгохранилищем, и взялся за работу при свете лампы.
Прочтя страниц пятнадцать, написанных, как видно, невежественным и рассеянным писцом, ибо мне было трудновато улавливать их смысл, я сунул руку за табакеркой в зияющий карман сюртука, однако это естественное и как бы инстинктивное движение на сей раз стоило мне известного труда и утомления; тем не менее серебряную коробочку я открыл и взял оттуда несколько крупинок пахучего порошка, но они разлетелись по манишке, оставив мой нос в дураках. Я уверен, что нос мой выразил негодованье, так как он очень выразителен. Он не раз выдавал самые сокровенные мои мысли, особенно в Кутанской публичной библиотеке, где я, под носом у коллеги моего Бриу, выискал картуларий[57]57
Картуларий – собрание грамот (в копиях), оформлявших имущественные, главным образом поземельные, отношения в Западной Европе в средневековый период.
[Закрыть] Нотр-Дам-дез-Анж.
Какая то была радость! Мои маленькие тусклые глаза в очках не выдали ее ничем. Но, увидав один мой нос картошкой, трепещущий от радости и спеси, Бриу смекнул, что у меня находка. Он заприметил том, который я держал, запомнил место, куда я, уходя, его поставил, взял его сейчас же вслед за мной, тайком списал и наскоро издал мне на смех. Но, думая поддеть меня, поддел лишь самого себя. Его издание кишит ошибками, и я с удовлетворением отметил в нем ряд крупных промахов.
Возвращаюсь к исходному моменту: я заподозрил, что тяготит мой ум только гнетущая сонливость. Перед моими глазами лежал старинный договор, а его значение оценит всякий, если скажу, что в нем упоминается садок для кроликов, запроданный священнику Жану д'Эстурвилю в 1212 году. Чувствуя, насколько важен этот факт, я все-таки не уделил ему того внимания, какого требовал подобный документ. Что я ни делал, мои глаза всё обращались к концу стола, хотя там не было ни одного предмета, имеющего важность с научной точки зрения. На этом месте лежал лишь большой немецкий том, переплетенный в свиную кожу, с медными гвоздями на досках переплета и толстыми валиками на корешке. То был прекрасный экземпляр компиляции, достойной одобрения лишь за ее гравюры на дереве и хорошо известной под именем Нюрнбергской летописи . Том стоял на среднем своем обрезе благодаря чуть приоткрытым доскам переплета.
Не знаю, сколько времени этот старинный фолиант притягивал к себе без видимой причины мои взоры, как вдруг их захватило зрелище столь необычное, что даже человек, лишенный всякого воображенья, – вроде меня, – поразился бы им живейшим образом.
Я вдруг увидел, не заметив, когда она явилась, маленькую даму, сидевшую на книжном корешке, согнув в колене одну ногу, другую свесив, – почти в той позе, какую принимают, садясь на лошадь, амазонки в Булонском лесу или в Гайд-Парке. Дама была такою маленькой, что ее болтавшаяся ножка не доходила до стола, где стлался змейкой шлейф ее платья. И все же ее лицо и стан могли принадлежать лишь взрослой женщине. Полнота груди, округлость талии не оставляли ни малейшего сомнения на этот счет, – даже у старого ученого вроде меня. Добавляю, без боязни ошибиться, что она была красавица и вида гордого, ибо занятия иконографией издавна приучили меня определять характер внешности и чистоту типа. Лицо дамы, так неожиданно усевшейся на корешке Нюрнбергской летописи , дышало благородством с примесью своенравия. У нее был облик королевы, и притом капризной; по одному выражению ее глаз я заключил, что где-то она пользовалась большою властью, и весьма прихотливо. Рот у нее был властный и иронический, а синие глаза под безукоризненными дугами бровей смеялись, но с каким-то внушающим тревогу выражением. Мне часто приходилось слышать, что темные брови весьма идут блондинкам, – а эта дама была блондинка. В общем, она производила впечатление величия.
Однако ж моя дама была с бутылку ростом, и если бы не мое благоговенье перед ней, я бы мог свободно ее спрятать в заднем кармане сюртука, поэтому должно казаться непонятным, чем же ее особа вызывала представление о величии. Но в самых пропорциях дамы, сидящей на Нюрнбергской летописи , была такая горделивая стройность, такая величавая гармония, в позе было столько свободы и благородства, что мне она представлялась большой. Чернильница, которую она разглядывала с насмешливым вниманием, как будто заранее читая в ней слова, готовые оттуда выйти на кончике моего пера, – могла бы оказаться для нее достаточно глубоким бассейном, чтобы зачернить вплоть до подвязок ее чулки из розового шелка с золотыми стрелками; но, несмотря на это, повторяю: при всей своей игривости она казалась мне большой и величавой.
Наряд ее, под стать наружности, был исключительно великолепен. Он состоял из серебряно-золотого парчового платья и красно-оранжевой бархатной мантии на беличьем меху. Головной убор на манер двурогой диадемы светился жемчугом чистой воды и сиял, как месяц. В белой ручке она держала палочку, привлекавшую мое внимание, тем более законное, что занятия археологией научили меня довольно точно распознавать по некоторым отличительным знакам действующих лиц сказаний и историй. В данном случае такое знание мне пригодилось. Разглядев палочку, я установил, что она вырезана из веточки орешника. «Так это палочка феи, – сообразил я, – а следовательно, дама, держащая ее, – фея».
Радуясь тому, что наконец узнал, с кем имею дело, я попытался сосредоточить мысли, чтобы обратиться к ней с почтительным приветствием. Каюсь, мне было бы приятно научно рассказать этой особе о роли ей подобных как среди племен саксонских и германских, так и на латинском Западе. Такая речь мне мыслилась удачным способом выразить даме благодарность за появленье перед старым эрудитом, противно непреложному обычаю родственных ей созданий показываться лишь простодушным детям да темным мужикам.
«Но, становясь феей, не перестаешь быть женщиной, – подумал я. – И раз госпожа Рекамье[58]58
Госпожа Рекамье Юлия-Аделаида (1777 – 1849) – хозяйка блестящего парижского салона времен Реставрации, где собирались сливки общества, привлеченные ее умом и красотой.
[Закрыть], как говорил мне Ж.-Ж. Ампер, гордилась впечатлением, какое красота ее производила на мальчишек-трубочистов, – значит, и сверхъестественная дама, сидящая на Нюрнбергской летописи , будет польщена, услышав, как ученый станет научно трактовать ее, подобно образку, медали, фибуле или печати». Но это намерение, дорого стоившее моей застенчивости, оказалось и вовсе неосуществимым, когда я увидел, что дама, сидящая на Летописи , проворно вынула из сумочки, висевшей сбоку, орешки, – такие маленькие, каких не видывал я в жизни, – и стала грызть их зубками, бросая скорлупу мне в нос, а ядрышки жевать с сосредоточенностью ребенка, сосущего грудь матери.
В этом случае я поступил так, как того требовало достоинство науки, – я промолчал. Но скорлупа вызывала у меня неприятную щекотку, тогда я заслонил рукою нос и тут же убедился с великим изумлением, что очки сидят на самом его кончике и даму вижу я не сквозь стекла, а поверх – вещь непостижимая, так как мои глаза, сильно пострадавшие от древних текстов, не могут без очков отличить дыню от графина, даже поставленного под самым моим носом.
Этот нос, столь замечательный своей массивностью, окраскою и формой, вполне законно привлек внимание феи, и она, схватив гусиное перо, торчавшее султаном из чернильницы, провела мне по носу его бородкой. В компании мне случалось иной раз подвергаться безобидным проделкам барышень, которые, включив меня в свою игру, предлагали поцеловать их в щеку сквозь спинку стула или давали мне гасить свечу, но сразу поднимали ее так высоко, что я не мог ее задуть. До сей поры, однако, ни одна особа их пола не изощрялась надо мной в таких причудливых капризах и не щекотала мне ноздрей моим же собственным пером. По счастью, я вспомнил наставленье дедушки-покойника, обычно говорившего, что дамам все позволено и все идущее от них есть милость и благоволенье. Поэтому скорлупки и перо я воспринял как милость и благоволенье и попытался улыбнуться. Больше того – я заговорил!
– Сударыня, – произнес я с достоинством и вежливо, – вы посещением своим оказываете честь не мужику и не сопливому мальчишке, а библиофилу, который счастлив знакомством с вами и знает, что некогда вы посещали стойла и спутывали гривы кобылицам, пили молоко из пенящихся крынок, нашим дедам сыпали за шиворот колючки, из очага выбрасывали искры добрым людям прямо в нос, – короче говоря, вносили в дом веселье и сумятицу. Сверх того, вы можете похвастать, как вечерами очень забавно пугали в рощах загулявшиеся парочки. Мне казалось, что вы исчезли навсегда уже три столетия тому назад. Возможно ли, сударыня, что я вижу вас теперь, во времена железных дорог и телеграфа? Моя привратница, когда-то бывшая кормилицей, вашей истории уже не знает, а сосед-малыш, хотя нянька еще и утирает ему нос, стоит на том, что вы не существуете совсем.
– А вы на этот счет какого мнения? – серебристым голоском спросила она, молодцевато повернув свою королевскую фигурку и нахлестывая корешок Летописи , словно то был гиппогриф[59]59
Гиппогриф – крылатый конь, описанный в поэме итальянского поэта Лодовико Ариосто (1474 – 1533) «Неистовый Роланд».
[Закрыть].
– Не знаю, – ответил я, протирая глаза.
Этот ответ, отмеченный глубоко научным скептицизмом, произвел на мою собеседницу весьма неблагоприятное впечатление.
– Господин Сильвестр Бонар, – сказала она, – вы тупица. Я и всегда подозревала это. Любой мальчишка, бегающий по улицам с торчащей из штанишек рубашонкой, знает меня лучше, чем все очкастые людишки разных ваших институтов и ваших академий. Знание – ничто, воображенье – все. Существует только то, что воображаешь. Меня воображают. По-моему, это и значит – существовать. Обо мне мечтают – я являюсь. Всё лишь мечта. И поскольку нет никого, кто бы мечтал о вас, Сильвестр Бонар, то это вы не существуете. Я зачаровываю мир; я везде: в луче лунного света, в журчанье скрытого ключа, в говоре трепещущей листвы, в белых парах, что по утрам поднимаются с низин лугов, в розовом вереске – повсюду!.. Всякий, кто меня видит, – меня любит. Люди вздыхают, люди дрожат, напав на легкий след моих шагов, шуршащих опавшею листвою. Я вызываю у детей улыбку, я наделяю остроумием кормилиц, даже самых толстых. Склонясь над колыбелью, я шалю, я утешаю, я навеваю сон, а вы еще сомневаетесь в моем существовании! Сильвестр Бонар, под вашей фуфайкой – ослиная шкура!
Она умолкла; ее тонкие ноздри раздувались от негодованья, и покамест я, невзирая на свою досаду, любовался героическим гневом этой маленькой особы, она провела моим пером в чернильнице, как в озере веслом, и бросила перо мне в нос, острием вперед.
Я отер лицо, почувствовав, что все оно забрызгано чернилами. Она исчезла. Лампа погасла; лунный луч пронизывал окно и упадал на Летопись. Свежий ветер, поднявшись незаметно, развеял мою бумагу, перья и облатки для заклейки. Стол оказался весь в чернильных пятнах. Я не закрыл окна, пока была гроза. Какое упущенье!