Текст книги "Метафизика труб"
Автор книги: Амели Нотомб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Хотя моя бабушка и её сладости гостили в Японии только месяц, этого было достаточно. Удовольствие побудило меня к действиям. Мои отец и мать вздохнули с облегчением: после овоща, которого они имели в течение двух лет и бешеного зверя за полгода, наконец-то, у них появилось что-то более-менее нормальное. Меня начали называть по имени.
Прибегая к известному выражению, необходимо было наверстать потерянное время (я не считала его потерянным): в два с половиной года человек должен ходить и говорить. Как и все, я начала с ходьбы. Ничего необычного в этом не было: встать на ноги, чуть не упасть вперёд, удержаться одной ногой, потом произвести танцевальный шаг другой ногой.
Ходить было очень полезно. Это позволяло двигаться вперёд и видеть окружающий мир лучше, чем на четвереньках. А где «ходить», там и «бегать»: бег был чудесной находкой, ведь теперь я могла убежать. Можно было завладеть запретной вещью и умчаться, никем не замеченной, унося её в укромное место. Бегство позволяло избегать наказания. «Бегать» – было глаголом бандитов с большой дороги и всех героев.
Проблема речи была в выборе: что выбрать первым? Я могла бы выбрать такое необходимое слово, как «засахаренный каштан» или «пипи», или же такое красивое название, как «шина» или «скотч», но этим можно было задеть чувства других. Взрослые – натуры обидчивые: им необходимо все классическое для осознания собственной значимости. А я не хотела, чтобы мне делали замечания.
И вот однажды, приняв блаженно-торжественный вид, я в первый раз произнесла то, что было у меня в голове:
– Мама!
Материнский экстаз.
А поскольку нельзя было никого обижать, я поспешила добавить:
– Папа!
Умиление отца. Родители накинулись на меня и покрыли поцелуями. Я подумала, что управляться с ними не так уж сложно. Они были бы менее восхищены и обрадованы, если бы я сказала: «Для кого эти змеи, что шипят на ваших головах?», или E=mc2. Можно было подумать, что они сомневались в собственной личности: они не были уверены в том, что они «папа» и «мама»? Наверное, им было нужно, чтобы я это подтвердила.
Я поздравила себя с выбором: зачем идти по сложному пути, если можно выбрать простой? Никакое другое слово не могло бы настолько удовлетворить моих родителей. Теперь, когда я выполнила свой долг вежливости, я могла посвятить себя искусству и философии: выбор третьего слова был более привлекателен, поскольку теперь мне приходилось учитывать только качественные критерии. Эта свобода опьяняла настолько, что я была в затруднении: я потратила уйму времени, чтобы произнести своё третье слово. Мои родители были только польщены этим: «Ей нужно было только назвать нас. Это важнее всего».
Они не знали, что про себя я разговаривала уже давно. Но правда в том, что произнести слова вслух это совсем другое, это придаёт произнесённому слову исключительную значимость. Чувствуешь, что слово взволновано, что оно чувствует признательность за то, что ему платят долг, и что его чествуют. Произнести слово «банан», значит воздать бананам должное на века.
Ещё одна тема для размышления. Я входила в фазу интеллектуальных исканий, которые длились неделями. На фотографиях того времени у меня такой серьёзный вид, что это выглядит комично. Во мне всегда звучал внутренний монолог: «Обувь? Нет, она не так важна, можно ходить и босиком. Бумага? Да, но она также необходима, как карандаш. Невозможно выбрать между бумагой и карандашом. Шоколад? Нет, это мой секрет. Морской лев? Морской лев это великолепно, он так здорово кричит, но разве он лучше юлы? Юла очень красива. Что лучше, живой морской лев или крутящаяся юла? В сомнении воздерживаюсь. Губная гармошка? Она здорово звучит, но так ли она необходима? Очки? Нет, это смешно и совершенно бесполезно. Ксилофон?..»
Однажды моя мать принесла в гостиную зверя с длинной шеей, чей длинный тонкий хвост заканчивался в электрической розетке. Она нажала кнопку, и зверь жалобно беспрерывно завыл. Его голова начала двигаться по полу туда-сюда, таща за собой материнскую руку. Иногда его тело двигалось вперёд на ножках-колёсиках.
Я видела пылесос не впервые, но я ещё не размышляла о том, для чего он нужен. Теперь я подползла на четвереньках, чтобы быть одного роста с ним; я знала, что всегда надо быть на одной высоте с тем, что осматриваешь. Двигаясь вслед за его головой, я ложилась щекой на ковёр, наблюдая за тем, что происходит. Это было чудо: аппарат заглатывал материальную реальность, которую встречал и превращал её в небытие.
Он заменял что-то ничем: такое под силу только Богу.
У меня было смутное воспоминание о том, что я была Богом не так давно. Иногда в моей голове раздавался громкий голос, который погружал меня в кромешную тьму и говорил: «Вспомни! Это я живу в тебе! Вспомни!» Не знаю точно, что я об этом думала, но тогда моя божественность казалась мне более вероятной и более приятной.
Внезапно, я встретила брата: пылесос. Что могло быть более божественным, чем это чистое и простое уничтожение? Напрасно я думала, что Богу нечего доказывать, мне захотелось научится творить подобные чудеса, выполнить столь же метафизическую задачу.
«Anch'io sono pittore!» (я тоже художник) воскликнул Караваджо, увидев картины Рафаэля. Я могла бы так же уверенно крикнуть: «Я тоже пылесос!»
В последнюю секунду я вспомнила, что нужно было быть осторожной с моими достижениями: все думали, что я владею двумя словами, и я не хотела дискредитировать себя, выдавая целые фразы. Но у меня уже было третье слово.
Я решила больше не ждать, открыла рот и выкрикнула три слога: пылесос!
Мать тут же бросила трубу пылесоса и побежала звонить отцу: «ol type="1"» Она сказала третье слово! Какое? Пылесос. Хорошо. Из неё получится прекрасная хозяйка.
Должно быть, он был немного разочарован.
Моё третье слово было большим достижением, отныне я могла позволить себе, что-нибудь менее экзистенциальное в качестве четвёртого. Поскольку моя сестра, на 2,5 года старше меня, была хорошей, я выбрала её имя:
– Жюльетт! – выкрикнула я, глядя ей в глаза.
Речь имеет огромные возможности: едва я произнесла вслух это имя, как мы страстно полюбили друг друга. Моя сестра обняла меня и прижала к себе. Как любовный напиток Тристана и Изольды, слово связало нас навсегда.
Ни за что на свете я бы не выбрала своим пятым словом имя моего брата, на 4 года старше меня: этот скверный тип провёл полдня сидя около меня и читая комикс про Тинтена. Он обожал меня мучить. Чтобы его наказать, я не называла его по имени. Таким образом, он как бы не существовал.
С нами жила Нишио-сан, моя японская гувернантка. Она была сама доброта и нежила меня часами. Она не говорила ни на каком языке кроме своего родного. Я понимала всё, что она говорила. Таким образом, моё пятое слово было японским, поскольку я назвала няню по имени.
Я уже дала имена четверым; каждый раз это делало их такими счастливыми, что я больше не сомневалась в значимости слова: оно доказывало людям, что это они. Из этого я заключила, что они не были в этом уверены. Они нуждались во мне, чтобы это знать.
Значит, говорить означало давать жизнь? Я была в этом не уверена. Вокруг меня люди говорили с утра до вечера и последствия этого вовсе не были также волшебны. Для моих родителей говорить означало следующее: «ol type="1"» Я пригласила супругов Трюк на двадцать шестое. Кто такие Трюк? Да ладно, Даниель, ты кроме них ни с кем не знаком. Мы уже двадцать раз с ними обедали. Не помню, кто такие Трюк? Увидишь.
Не думаю, что существование Трюк усилилось после таких разговоров. Скорее наоборот.
Мои брат и сестра разговаривали по-другому: Где моя коробка лего? Понятия не имею. Врушка! Это ты её взяла! Неправда! Куда ты её дела?
И потом они дрались. Разговор был прелюдией битвы.
Когда милая Нишио-сан разговаривала со мной, чаще всего она рассказывала мне с очень сдержанным японским смехом, как её сестру раздавил поезд Кобе-Ниши-номия, когда она была маленькой. Каждый раз в этом рассказе, слова моей гувернантки обязательно убивали маленькую девочку. Значит, способность говорить могла также и убивать.
Поучительное наблюдение за речью других привело меня к следующему выводу: говорить было столь же созидательно, сколь и разрушительно. Стоило очень осторожно обращаться с этим изобретением.
С другой стороны, я заметила, что существовала также безобидная форма речи. «Прекрасная погода, не правда ли?» или «Дорогая, вы прекрасно выглядите!» – были фразами, не производившими никакого метафизического эффекта. Можно было произносить их без малейшего опасения. Можно было даже не говорить этого. Если это говорилось, то, вероятно, для того, чтобы предупредить людей, что их не собираются убивать. Это было как с водяным пистолетом моего брата; когда он стрелял в меня, говоря: «Пах! Ты убита!», я не умирала, а просто была облита. К такого рода речам прибегали, чтобы показать, что их оружие заряжено холостыми.
Что и требовалось доказать, моим шестым словом стала «смерть».
В доме царила странная тишина. Мне захотелось узнать, в чём дело, и я спустилась по большой лестнице. В гостиной плакал мой отец: такого я раньше не видела. Моя мать держала его в своих руках, как большого младенца.
Очень мягко она сказала мне:
– Твой папа потерял свою маму. Твоя бабушка умерла.
Я приняла ужасный вид.
– Конечно, – продолжила она, – ты не знаешь, что значит смерть. Тебе только два с половиной года.
– Смерть! – уверенно произнесла я прежде, чем повернуться и уйти.
Смерть! Как будто я этого не знала! Мои два с половиной года не удаляли, а приближали меня к ней. Смерть! Кто лучше меня знал об этом? Я едва рассталась со значением этого слова! Я знала его гораздо лучше, чем другие дети, я простёрла её за рамки человеческих возможностей. Не я ли прожила два года в коме, если только можно жить в коме. А что же иначе я делала в своей колыбели так долго, если не убивала свою жизнь, время, страх, небытие, оцепенение?
Смерть я изучила с близкого расстояния: смерть, это был потолок. Когда знаешь потолок лучше, чем себя самое, это называется смертью. Потолок это то, что мешает глазам смотреть вверх, а мыслям возвыситься. Потолок это тот же погреб: потолок – это крышка мозга. Когда наступает смерть, гигантская крышка опускается на вашу черепную коробку. Со мной произошло почти то же самое: я прожила это в другом смысле, в возрасте, когда моя память могла запечатлеть это или, по крайней мере, сохранить об этом смутное воспоминание.
Когда метро выходит из-под земли, когда открываются чёрные занавески, когда удушье закончилось, когда глаза близкого человека смотрят на нас по-новому, приоткрывается крышка смерти, пленник покидает погреб, чтобы увидеть небо над головой.
Тот, кто, так или иначе, приблизился к смерти и вернулся невредимым, нашёл свою Эвридику, знает, что внутри у него есть нечто, что напоминает ему о смерти, и что не стоит смотреть ей в лицо. Потому что смерть, как убежище, как комната с задёрнутыми шторами, как одиночество, она одновременно ужасна и заманчива: чувствуешь, что там тебе было бы хорошо. Достаточно лишь позволить себе войти, чтобы погрузиться в спячку. Эвридика так соблазнительна, что забываешь, почему нужно противиться соблазну.
Нужно это только потому, что проход туда – это зачастую билет в один конец. Иначе, это бы не было необходимо.
Я уселась на лестнице, думая о бабушке и белом шоколаде. Она спасла меня от смерти, и немного погодя наступил её черёд. Как будто мы заключили сделку. Она оплатила мою жизнь своею. Знала ли она об этом?
По крайней мере, я сохранила воспоминание о ней. Моя бабушка сняла гипс с моей памяти. Просто прокрутить назад и вот она здесь, живая, держит плитку шоколада как скипетр. Так я возвращаю ей то, что она дала мне.
Я не заплакала. Я поднялась в комнату, чтобы играть с самой лучшей игрушкой на свете: юлой. У меня была юла из пластмассы, стоившая всех богатств мира. Я раскручивала её и часами неподвижно смотрела. Это постоянное вращение казалось мне важным.
Я знала, что такое смерть, но мне не достаточно было понимать это. У меня было много вопросов. Незадача состояла в том, что все думали, будто я знаю только шесть слов, из которых не было ни одного глагола, ни одного союза и ни одного наречия: с этим трудно было построить вопросительное предложение. Конечно, на самом деле, в моей голове был необходимый лексикон – но как внезапно перейти от шести слов к тысяче, не выдав себя?
К счастью, выход был: Нишио-сан. Она говорила только по-японски, и потому мало общалась с моей матерью. Я могла тайком поговорить с ней, спрятавшись за её языком. Нишио-сан, почему мы умираем? Ты что, разговариваешь? Да, но не говори об этом никому. Это секрет. Твои родители обрадовались бы, если бы узнали, что ты умеешь говорить. Это им будет сюрприз. Почему мы умираем? Потому что так угодно Богу. Ты правда так думаешь? Я не знаю. Я видела, как умерло много людей: мою сестру раздавил поезд, мои родители погибли во время бомбардировки в войну. Не знаю, хотел ли Бог этого. Ну, так почему мы умираем? Ты имеешь в виду твою бабушку? Это нормально – умереть, когда состарился. Почему? Когда много прожил, устаёшь. Умереть для старого человека это как лечь спать. Это хорошо. А умереть, когда ещё не состарился? Про это я не знаю, почему так происходит. Ты понимаешь всё, что я говорю? Да. Значит, ты говоришь по-японски, раньше, чем научилась говорить по-французски? Нет. Это одно и то же.
Для меня не существовало иностранных языков, но был один большой язык, из которого можно было выбирать японские или французские варианты, как захочется. Я ещё не слышала языка, которого бы не понимала.
– Если это одно и то же, как ты объяснишь то, что я не говорю по-французски?
– Я не знаю. Расскажи мне про бомбардировки.
– Ты уверена, что хочешь это услышать?
– Да.
И она начала рассказ о кошмаре. В 1945 году ей было 7 лет. Однажды утром, бомбы посыпались дождём. В Кобе их было слышно уже не первый раз, издалека их не доставало. Но в то утро Нишио-сан почувствовала, что наступил их черёд, и она не ошиблась. Она осталась лежать на татами, надеясь, что смерть застанет её спящей. Внезапно, прямо рядом с ней раздался взрыв такой силы, что малышке сначала показалось, будто её разорвало на тысячу кусков. Сразу же вслед за этим, удивлённая, что выжила, она захотела убедиться, что все её члены все ещё прикреплены к телу, но что-то ей мешало: прошло какое-то время, пока она поняла, что погребена.
Тогда она начала копать, надеясь, что двигается к верху, в этом она была не уверена. Один раз она коснулась в земле чьей-то руки, но не знала, чья она была, и даже не знала, присоединялась ли эта рука к телу – она поняла одно: рука была мертва, это было ясно несмотря на то, что хозяина руки не было видно.
Она ошиблась направлением и перестала копать, чтобы послушать. «Я должна двигаться в сторону шума: там жизнь». Она услышала крики и попыталась копать в этом направлении, трудилась как крот.
– Как ты дышала? – спросила я.
– Я не знаю. Как-то получалось. И вообще, есть животные, которые живут под землёй и дышат. Воздух поступал с трудом, но всё-таки поступал. Будешь слушать дальше?
Я с энтузиазмом требовала продолжения.
В конце концов Нишио-сан выбралась не поверхность. «Здесь жизнь» – говорил ей инстинкт. Но он обманул её: там была смерть. Среди разрушенных домов валялись части человеческих тел. Девочка успела узнать голову своего отца прежде, чем одна из бесчисленных бомб разорвалась и глубоко похоронила её под обломками.
Под крышей своего земляного савана она сначала подумала, не стоит ли остаться там: «Здесь я в большей безопасности и здесь меньше ужасов, чем наверху». Понемногу она начала задыхаться. Она стала копать на шум, дрожа от страха при мысли о том, что увидит на этот раз. Но она напрасно волновалась: ничего увидеть было нельзя, потому что едва она показалась на поверхности, как тут же снова была погребена на 4 метра.
– Я не знаю, сколько часов это длилось. Я копала, копала и каждый раз, когда я оказывалась на поверхности, новый взрыв засыпал меня землёй. Я уже не знала, зачем я лезла вверх, но я лезла, потому что это было сильнее меня. Я уже знала, что мой отец был мёртв, что у меня больше не было дома, но я ещё не знала о судьбе моей матери и моих братьев. Когда дождь из бомб прекратился, я удивлялась, что все ещё жива. Расчищая землю от мусора, мы понемногу натыкались на трупы тех, кого не доставало, моей матери и братьев. Я завидовала своей сестре, раздавленной поездом двумя годами раньше, ей не пришлось увидеть все это.
Поистине у Нишио-сан были прекрасные истории для рассказа: тела там всегда оказывались разорванными на куски.
Поскольку я все больше удерживала при себе свою няню, мои родители решили нанять вторую японку, чтобы помочь ей. Они дали объявление в деревне Сюкугава.
Долго выбирать не пришлось: явилась всего одна женщина.
Кашима-сан стала второй нянькой. Она была совсем не похожа на первую. Нишио-сан была молодой, доброй и милой; она была некрасива и происходила из бедных слоёв народа. Кашима-сан была лет пятидесяти и обладала красотой столь же аристократической, как её происхождение: её великолепное лицо глядело на нас с презрением. Она принадлежала к той старой японской знати, которую американцы уничтожили в 1945 году. Она была принцессой в течение 30 лет, и однажды оказалась без титула и без денег.
С тех пор она зарабатывала на жизнь трудом служанки, как тот, что ей предложили в нашем доме. Она считала всех белых виноватыми в своём унижении и ненавидела нас в массе. Её прекрасные утончённые черты и высокомерная худощавость внушали уважение. Мои родители разговаривали с ней с почтением, как с важной дамой; она с ними не разговаривала и старалась работать как можно меньше. Когда моя мать просила её помочь ей в чём-то, Кашима-сан вздыхала и бросала на неё взгляд, говоривший: за кого вы меня принимаете?
Вторая гувернантка обращалась с первой, как с собакой, не только из-за её скромного происхождения, но также потому, что она считала её предательницей, заключившей договор с врагом. Она оставляла всю работу Нишио-сан, которая имела злополучный инстинкт подчинения своей государыне. А та нападала на неё по малейшему поводу:
– Ты заметила, как ты с ними разговариваешь?
– Я разговариваю с ними так же, как и они со мной.
– У тебя никакого чувства чести. Тебе не достаточно, что они унизили нас в 1945 году?
– Это были не они.
– Это то же самое. Эти люди были союзниками американцев.
– Во время войны они были маленькими детьми, как и я.
– И что? Их родители были нашими врагами. Кошки собакам не друзья. Я лично их презираю.
– Ты не должна была говорить так при девочке, сказала Нишио-сан, указывая на меня подбородком.
– При этом ребёнке?
– Она понимает то, что ты говоришь.
– Тем лучше.
– Я люблю эту малышку.
Она говорила правду: она любила меня также, как своих двоих дочерей, двух близнецов десяти лет, которых она никогда не называла по имени, поскольку она не отделяла одну от другой. Она всегда называла из футаго, и я долго думала, что это двойное имя было названием только одного ребёнка, значения множественного числа зачастую неопределенны в японском языке. Однажды девочки пришли в дом, и Нишио-сан окликнула их издалека: Футаго! Они прибежали как два сиамских близнеца, открыв мне тем самым значение этого слова. Наверное, рождение близнецов в Японии доставляет больше хлопот, чем повсюду.
Я очень быстро заметила, что мой возраст обеспечивал мне особое положение. В стране восходящего солнца, с рождения до детского сада, мы боги. Нишио-сан обращалась со мной, как с божеством. Мой брат, сестра и футаго уже вышли из священного возраста: с ними разговаривали обычным образом. Я же была окасама: почтенное детское сиятельство, господин ребёнок.
Когда утром я приходила на кухню, Нишио-сан становилась на колени, чтобы быть одного со мной роста. Она не отказывала мне ни в чём. Если я объявляла о своём желании есть из её тарелки, что случалось часто, поскольку я предпочитала её еду своей, она больше не прикасалась к своей пище: она ждала, пока я закончу, чтобы продолжить свою трапезу, если я была столь великодушна, чтобы оставить ей что-нибудь.
Как-то в полдень, моя мать заметила эту выходку и строго отругала меня. Тогда она велела Нишио-сан больше не допускать такой тирании с моей стороны. Напрасно: как только мама отвернулась, мои поборы возобновились. И не без основания: окономьяки (блины с капустой, креветками и имбирём) и рис с тцукемоно (маринованный хрен в рассоле жёлто-шафранного цвета) были более аппетитны, чем мясные кубики с вареной морковью.
Существовало два приёма пищи: в столовой и кухне. Я нехотя ела в столовой, чтобы оставить место для кухонной еды. Я выбрала свой лагерь очень быстро: между родителями, которые обращались со мной, как с остальными и гувернанткой, которая обожествляла меня, колебаться не приходилось.
Я предпочитала быть японкой.
Я была японкой.
В два с половиной года в провинции Канcай быть японкой означало жить среди красоты и обожания. Быть японкой означало упиваться благоухающими цветами мокрого после дождя сада, сидеть на берегу каменного пруда, разглядывая горы вдали, огромные, как их нутро, повторять про себя загадочное пение продавца сладких пататов, проходящего по кварталу с наступлением вечера.
В два с половиной года быть японкой означало быть избранной Нишио-сан. В любое мгновение, стоило мне попросить, она бросала свою работу, чтобы взять меня на руки, баловать меня, петь мне песни, где говорилось о котятах и цветущих вишнях.
Она всегда была готова рассказывать мне свои истории о телах, разрезанных на куски, что очаровывало меня, или легенду о той или иной ведьме, варившей из людей суп в котле: эти чудесные сказки восхищали меня до умопомрачения.
Она садилась и укачивала меня, как куклу. Я принимала страдальческий вид, чтобы меня утешили, и Нишио-сан подолгу утешала меня в моих несуществующих горестях, играя в игру и искусно жалея меня.
Потом она осторожно проводила пальцем, рисуя мои черты и хваля красоту, которую она называла исключительной: она приходила в восторг от моего рта, лба, щёк, глаз и заключала, что она никогда не видела богини со столь же восхитительным лицом. Эта была добрая женщина.
И мне не надоедало оставаться в её объятиях, я осталась бы там навсегда, млея от такого обожания. И сама она млела от этого идолопоклонства, доказывая тем самым справедливость и превосходство моего божественного происхождения.
В два с половиной года было бы глупо не быть японкой.
Не было случайностью, что я обнаружила раньше мои знания японского языка, чем своего родного: культ моей личности предусматривал такие лингвистические требования. Мне необходим был язык, чтобы общаться с моими подданными. Они не были особенно многочисленны, но мне хватало силы их веры и значимости их места в моей вселенной: ими были Нишио-сан, футаго и прохожие.
Когда я прогуливалась по улице за руку с главной жрицей моего культа, я безмятежно ждала одобрительных возгласов зевак, зная, что они не замедлят раздастся по поводу моего очарования.
Однако, эта религия никогда не доставляла мне такого удовольствия, как в четырёх стенах сада: это был мой храм. Кусочек земли, засаженный цветами и деревьями и окружённый оградой: не выдумали ещё ничего лучше, чтобы примириться с вселенной.
Сад в доме был японским, что делало его плеонастическим садом. Он не был «дзен», но его каменный пруд, строгость стиля, все его великолепие говорили о стране, в которой относились к саду более религиозно, чем где бы то ни было.
Наивысшая степень моей религии географически была сконцентрирована в саду. Возвышающиеся стены, покрытые японской черепицей, которые окружали его, скрывали меня от мирских взглядов и делали это место похожим на святилище.
Когда Богу нужно место, символизирующее земное счастье, он не останавливается ни на необитаемом острове, ни на пляже с мелким песком, ни на поле спелой пшеницы, ни на зеленеющем альпийском луге; он выбирает сад.
Я разделяла его мнение: нет лучшего места, чтобы царить. Пожалованная садом, я имела в качестве подданных растения, которые, по моему приказу, распускались на глазах. Это была моя первая весна, и я не знала, что растительная юность познает свой апогей, за которым последует закат.
Однажды вечером я сказала бутону на стебле: «Цвети». На следующий день он превратился в пышный белый пион. Не было сомнений, я обладала властью. Я рассказала об этом Нишио-сан, и она меня не опровергла.
Со времени пробуждения моей памяти, в феврале, мир не переставал распускаться. Природа присоединялась к моему восшествию на престол. Каждый день сад был роскошнее, чем накануне. Цветок увядал лишь для того, чтобы возродиться ещё краше чуть дальше.
Как люди должны были быть мне благодарны! Как их жизнь должна была быть грустна до меня! Потому что это я принесла им эти бесчисленные чудеса. Так что же могло быть естественнее их обожания?
Однако, существовала логическая проблема в этой апологетике: Кашима-сан.
Она не верила в меня. Это была единственная японка, которая не принимала новую религию. Она меня ненавидела. Только специалисты по грамматике могут быть настолько наивны, чтобы думать, что исключение подтверждает правило: я не была им, и случай с Кашима-сан волновал меня.
Когда я ходила в кухню вкушать мою вторую пищу, она не позволяла мне есть из своей тарелки. Изумлённая такой дерзостью, я запустила руку в её еду: это стоило мне пощёчины.
Раздосадованная, я ушла плакать к Нишио-сан, надеясь, что та накажет безбожницу; но ничего не произошло.
– Ты считаешь это нормальным? – спросила я её с негодованием.
– Это Кашима-сан. Она такая.
Я спросила себя, можно ли было принять такой ответ. Имеют ли право бить меня единственно потому, что ты «такой». Это было чересчур. Неповиновение моему культу могло привести к непоправимому.
Я приказала, чтобы её сад не цвёл. Казалось, её это не взволновало. Я решила, что она равнодушна к прелестям ботаники. На самом же деле, у неё просто не было сада.
Тогда я избрала более милосердную тактику и решила соблазнить её. Я выступила вперёд и протянула ей руку с великодушной улыбкой, такими изображены Бог и Адам на потолке сикстинской капеллы: она отвернулась.
Кашима-сан отвергала меня. Она меня отрицала. Также, как существует антихрист, она была анти-я.
Я прониклась к ней глубокой жалостью. Как должно было быть тоскливо не обожать меня. Это было видно: Нишио-сан и другие верные мне светились счастьем, потому что любить меня было для них благом.
Кашима-сан не позволяла себе отдаться этой чудесной обязанности: это читалось в прекрасных чертах её лица, в выражении суровости и отрицания. Я крутилась около неё, наблюдая, выискивая причину её поведения. Мне и в голову не могло прийти, что дело было во мне, так сильно было моё убеждение в том, что я с головы до ног являлась неоспоримой ценностью планеты. Если аристократка-гувернантка не любила меня, значит, с ней было что-то не так.
И я нашла причину: пристально наблюдая за Кашима-сан, я заметила, что она страдала от сдержанности. Каждый раз, когда представлялся случай порадоваться, насладиться, восхититься чем-то, рот благородной дамы неумолимо сжимался: она сдерживала себя.
Словно удовольствия были недостойны её. Словно радость была отречением.
Тогда я пустилась в научные эксперименты. Сначала я принесла Кашима-сан самую красивую камелию из сада, уточняя, что сорвала её именно для неё: искривлённый рот, сухое спасибо. Потом я попросила Нишио-сан приготовить её любимое блюдо. Она приготовила нежный шаван муши, который был съеден кончиками губ при полной тишине. Заметив радугу, я прибежала позвать Кашима-сан полюбоваться ею, но она лишь пожала плечами.
Наконец, преисполненная великодушия, я решила подарить ей самое прекрасное зрелище, которое только можно было себе представить. Я переоделась в наряд, который мне подарила Нишио-сан: маленькое кимоно из розового шелка, украшенное лилиями, с широким красным оби[4]4
Пояс.
[Закрыть], лакированными гета[5]5
Деревянная обувь для улицы.
[Закрыть] и зонтиком из пурпурной бумаги с летящими белыми цаплями. Я выпачкала губы в материнской помаде и пошла полюбоваться на себя в зеркале: сомнений быть не могло, я была великолепна. Никто бы не устоял при подобном появлении.
Сначала я пошла показаться своим подданным, которые разразились радостными криками, которых я ожидала. Повертевшись вокруг своей оси, как мотылёк, я затем подарила своё великолепие саду в виде танца в форме бешеных скачков. Там же я украсила свою причёску гигантским пионом, получилась этакая шляпа.
Разодетая таким образом я показалась Кашима-сан. Она и бровью не повела.
Это утвердило меня в моём диагнозе: она сдерживалась. Иначе, как могла она не разразиться восклицаниями при виде меня? И как Бог к грешнику, я прониклась чувством сострадания к ней. Бедная Кашима-сан!
Если бы я знала о существовании молитвы, я бы помолилась за неё. Но строптивая гувернантка никак не укладывалась в моё понимание мира, и это огорчало меня.
Я познавала пределы моей власти.
Среди друзей моего отца был один вьетнамский бизнесмен, который женился на француженке. Вследствие легко вообразимых политических проблем во Вьетнаме 1970 года, этот человек должен был срочно вернуться в свою страну, взяв свою жену, но, не отважился затруднять себя своим сыном шести лет, который был, таким образом, доверен моим родителям на неопределённый срок.
Хьюго был невозмутимым и сдержанным мальчиком. Он мне нравился, пока не перешёл на сторону врага, моего брата. Двое мальчишек стали неразлучны. Я решила не называть Хьюго по имени, чтобы наказать его.
Я все так же мало говорила по-французски, чтобы поберечь эффект. Это становилось невыносимо. Мне хотелось выкрикнуть такие решительные вещи, как «Хьюго и Андре – зелёные какашки». Увы, меня не считали способной на такие высококачественные высказывания. И я страдала от нетерпения, размышляя о том, что мальчишки ничего не теряли от этого ожидания.
Иногда я спрашивала себя, почему я не показываю родителям всю ширину моего словарного запаса: зачем лишать себя такой власти? Верная, сама того не зная, этимологии слова «дитя», я в смущении чувствовала, что, заговорив, лишилась бы некоторых знаков внимания, которые обычно оказываются магам и умственно отсталым.
На юге Японии апрель необыкновенно тёплый месяц. Родители отвели нас на море. Я уже очень хорошо знала океан, благодаря заливу Осаки, который когда-то был так переполнен нечистотами, что можно было в них плавать. Мы же приехали с другой стороны страны, в Тоттори[6]6
Тоттори – город в Японии на о.Хонсю на берегу Японского моря.
[Закрыть], где я открыла Японское море, красота которого меня покорила. У японцев это море мужского рода, в противоположность океану, который они считают женщиной: это различие меня озадачило. И сегодня я его понимаю не больше.