Текст книги "Гигиена убийцы"
Автор книги: Амели Нотомб
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
– Но это, наверно, до ужаса приторно! – ахнул журналист, тем самым усугубив свое положение.
– Зима в этом году на редкость теплая. А вот в морозы я добавляю в «Александр» хороший кусок сливочного масла.
– Что, простите?
– Да-да. Сгущенное молоко уступает по жирности сливкам, это надо восполнить. Вообще-то сегодня у нас как-никак пятнадцатое января, так что в принципе масло по сезону положено, но пришлось бы съездить за ним на кухню и оставить вас одного, а это невежливо. Ладно, обойдусь без масла.
– Ради бога, не беспокойтесь из-за меня.
– Нет, решено. Сегодня вечером истекает срок ультиматума, по такому случаю я не буду роскошествовать.
– Вы чувствуете свою причастность к кризису в Персидском заливе?
– До такой степени, что выпью «Александр» без масла.
– Вы смотрите новости по телевизору?
– Между двумя рекламными блоками случается схватить дозу информации.
– Что вы думаете о кризисе в Персидском заливе?
– Ничего.
– А все-таки?
– Ничего.
– Вам это безразлично?
– Отнюдь. Но что бы я ни думал, это не имеет никакого смысла. Заплывший жиром немощный старик – не тот, чьим мнением об этом кризисе следует интересоваться. Я не генерал, не пацифист, не нефтяник, не араб. Вот если вы спросите меня об «Александре» – тут я буду во всеоружии.
В заключение своей тирады писатель поднес чашу к губам и сделал несколько смачных глотков.
– Почему вы пьете из металлической посуды?
– Не люблю ничего прозрачного. Это, между прочим, одна из причин, почему я так толст: не желаю, чтобы меня видели насквозь.
– Кстати, господин Тах, мне хочется задать вам один вопрос, который мечтали бы вам задать все журналисты, но вряд ли хоть один решится.
– Сколько я вешу?
– Нет, как вы питаетесь. Всем известно, что еда занимает огромное место в вашей жизни. Гастрономия и ее естественное следствие, пищеварительный процесс лежат в основе ваших поздних романов, таких как «Апология диспепсии», – это произведение представляется мне наиболее ёмким выражением ваших метафизических забот и тревог.
– Совершенно верно. Я считаю, что метафизика – наиболее адекватное выражение метаболизма. А поскольку метаболизм складывается из анаболизма и катаболизма, метафизику я тоже разделил на анафизику и катафизику. Не усматривайте в этом дуалистическое противопоставление, речь идет о двух обязательных и, что еще более усложняет картину, синхронных фазах движения мысли, обреченной на тривиальность.
– Не содержится ли здесь также намека на Жарри и патафизику?
– Нет. Я – серьезный писатель, – ледяным тоном отрезал старик и снова приложился к «Александру».
– Итак, господин Тах, вы не будете возражать, если я попрошу вас описать ваш обычный день поэтапно с точки зрения пищеварительного процесса?
Наступила благоговейная тишина; писатель, казалось, размышлял. Выдержав паузу, он заговорил проникновенно, словно открывая непосвященному тайный догмат:
– Утром я просыпаюсь около восьми часов. Первым делом иду в туалет опорожнить мочевой пузырь и кишечник. Вам нужны подробности?
– Нет-нет, я думаю, достаточно.
– Тем лучше, потому что этот этап, хоть и неизбежно присутствующий в пищеварительном процессе, поверьте, более чем отвратителен.
– Верю вам на слово.
– Блаженны не видевшие и уверовавшие. Затем, присыпавшись тальком, я облачаюсь в халат.
– Вы всегда его носите?
– Да, я переодеваюсь, только когда выхожу за покупками.
– Вам в вашем состоянии не трудно все это проделывать?
– Я привык за много лет. Одевшись, я отправляюсь в кухню и готовлю себе завтрак. Раньше, когда я проводил дни за письменным столом, мне было не до стряпни и я ел что попроще, например, холодную требуху…
– Холодную требуху с утра?
– Я понимаю ваше удивление. Должен вам напомнить, что в ту пору я писал, и это поглощало меня целиком. Теперь меня и самого с души воротит при мысли о холодной требухе с утра. За двадцать лет я привык поджаривать ее в течение получаса на гусином жире.
– Требуха на гусином жире? На завтрак?
– Объедение.
– И «Александр» на запивку?
– Нет, за едой я не употребляю. В ту пору, когда я писал, я пил утром крепчайший кофе. Теперь же предпочитаю гоголь-моголь. После завтрака я выхожу за покупками, а потом стряпаю что-нибудь вкусненькое на обед: мозги в кляре, например, тушеные почки…
– Изысканные десерты?
– Редко. Напитки я пью только сладкие, поэтому десерта мне, как правило, не хочется. К тому же я люблю между трапезами погрызть карамельки. В молодости я предпочитал шотландские леденцы, исключительно твердые. Увы, с возрастом пришлось перейти на ириски, что, впрочем, не хуже. Ничто не сравнится с поистине чувственным ощущением вязкости, сопутствующим параличу челюстей, когда жуешь english toffee… Запишите, что я сейчас сказал, по-моему, неплохо прозвучало.
– Не стоит, диктофон пишет все.
– Как? Нет, это свинство! Я, значит, даже не могу ляпнуть глупость?
– Вы в жизни не сказали ни одной глупости, господин Тах.
– Вы столь же льстец, сколь и кляузник, сударь.
– Прошу вас, продолжайте ваш крестный путь по пищеварительному тракту.
– Крестный путь по пищеварительному тракту? Удачно сказано. Вы, часом, не почерпнули это в одном из моих романов?
– Нет, это мое.
– Что-то не верится. Ей-богу, типичный Претекстат Тах. Было время, когда я помнил все свои книги наизусть… Увы, мы – ровесники нашей памяти, не так ли? А вовсе не своих артерий, как говорят глупцы. Все-таки, «крестный путь по пищеварительному тракту», где же я мог это написать?
– Знаете, господин Тах, если вы и написали, моей заслуги это не умаляет, поскольку я…
Журналист осекся и прикусил язык.
– Поскольку вы не прочли ни одной моей строчки, не правда ли? Спасибо, молодой человек, это все, что я хотел знать. Как вы только могли клюнуть на столь откровенное фуфло? Чтобы из-под моего пера вышло такое пошлое, такое напыщенное выражение – «крестный путь по пищеварительному тракту»? Это же уровень богослова средней руки, вроде вас. Что ж, я могу констатировать с облегчением, по-стариковски, что литературный мир не меняется: как всегда, в нем на коне те, кто прикидывается, будто читал такого-то и такого-то. Только в нынешнее время это умение не заслуга: сегодня для вас издаются брошюрки, и любой невежда может говорить о великих писателях, демонстрируя все признаки среднего культурного уровня. В этом-то вы, кстати, и ошибаетесь: я расцениваю как заслугу тот факт, что меня не читали. Я бы проникся самыми теплыми чувствами к журналисту, который пришел бы брать интервью, даже не зная, кто я такой, и не скрывая своего неведения. Но не знать обо мне ничего, кроме этого, с позволения сказать, концентрата – «Добавьте воды, и через минуту вы получите молочный коктейль, готовый к употреблению», – что может быть хуже?
– Постарайтесь меня понять. Сегодня у нас пятнадцатое, а о вашей болезни стало известно десятого. Вы опубликовали двадцать два толстых романа, разве можно одолеть их за такой короткий срок, тем более сейчас, когда в мире так неспокойно и мы каждый день ждем новостей со Среднего Востока.
– Кризис в Персидском заливе куда интереснее, чем мой труп, согласен. Но время, потраченное на штудирование брошюр, вы употребили бы с большей пользой, прочитав хотя бы десяток страниц любой из моих книг.
– Я должен вам кое в чем признаться.
– Не продолжайте, я догадываюсь: вы попытались, но не одолели и десяти страниц. Я это понял, как только увидел вас. Людей, читавших меня, я узнаю сразу: у них это написано на лице. Вот вы не выглядите ни печальным, ни веселым, ни толстым, ни тощим, ни возбужденным: у вас совершенно здоровый вид. Стало быть, меня вы читали не больше, чем ваш вчерашний коллега. И только поэтому, кстати, невзирая ни на что, мне еще чем-то симпатичны. Тем более что вы захлопнули книгу, не дочитав до десятой страницы: это говорит о силе характера, какой я никогда не обладал. Вдобавок попытка признания – хоть оно и излишне, – делает вам честь. Откровенно говоря, я невзлюбил бы вас, если бы вы, прилежно одолев мои книги, были бы таким, каков вы есть. Но довольно сослагательного наклонения, это смешно. Если мне не изменяет память, мы говорили о моем пищеварительном процессе.
– Совершенно верно. Вы остановились на карамели.
– Итак, покончив с завтраком, я направляюсь в курительную. Это первый апогей моего дня. Ваши интервью я готов терпеть только с утра, потому что время с полудня до пяти часов посвящаю курению.
– А почему до пяти?
– В пять является эта дура-медсестра, которая считает нужным зачем-то мыть меня с головы до ног, – тоже Гравеленова блажь. Каждый день, представляете себе? Vanitas vanitatum sed omnia vanitas.[2]2
Случайное или намеренное искажение латинской крылатой фразы: «Суета сует, но всяческая суета».
[Закрыть] Вот я и отвожу душу как могу, чтобы хоть чем-то досадить этой гусыне: воняю чесноком, ем его на завтрак целыми головками, будто бы от простуды, и дымлю как паровоз до самого прихода моей банщицы.
Он гадко хихикнул.
– Вы хотите сказать, что так много курите с единственной целью довести бедняжку до удушья?
– Ради одного этого стоило бы, но, сказать по правде, я просто обожаю курить сигары. Не кури я именно перед ее приходом, ничего дурного не было бы в этом занятии – да-да, занятии, потому что курение для меня – это такое же дело, как любое другое, я не терплю, чтобы мне мешали, и никого к себе не допускаю в эти часы.
– Все это очень интересно, господин Тах, но не будем отвлекаться: сигары не имеют отношения к пищеварительному процессу.
– Вы так думаете? Не знаю, не знаю. Впрочем, если вас это не интересует… А как я моюсь, вам интересно?
– Нет, если вы не едите мыло и не запиваете водой из-под крана.
– Представляете, эта паршивка раздевает меня донага, трет мочалкой мои жиры, промывает задницу. Голову даю на отсечение, она от этого кончает, ей в кайф отмачивать в ванне голого толстяка, беззащитного и безволосого. Медсестры – все маньячки. Потому-то и выбирают это гнусное ремесло.
– Господин Тах, боюсь, что мы опять отвлеклись…
– Не могу с вами согласиться. Эта ежедневная процедура столь извращенна, что страдает мой пищеварительный процесс. Нет, вы только представьте! Я – один, в чем мать родила, среди мыльной пены, унизительно беспомощный, чудовищно жирный, перед этой одетой мерзавкой, которая каждый день раздевает меня с этаким лицемерно профессиональным выражением лица, а у самой-то трусы наверняка мокрые, если эта сучка вообще их носит, а потом, в больнице, ручаюсь, она рассказывает все в подробностях своим подружкам – таким же сучкам, – и, может быть даже, они…
– Господин Тах, я вас умоляю!
– Будете знать, мой юный друг, как включать со мной диктофон. Записывали бы в блокнот, как всякий уважающий себя журналист, могли бы потом вымарать мой старческий маразм. А с вашей машинкой никак не отделить зерна от плевел.
– Ну, а после ухода медсестры?
– После? Уже? Экий вы быстрый. Это, стало быть, седьмой час. Сучка перед уходом надевает на меня пижаму – так младенца, выкупав, пеленают перед последним кормлением. В этот час я до такой степени чувствую себя ребенком, что играю.
– Играете? Во что?
– Да во что угодно. Катаюсь на кресле, устраиваю слалом и гонки с препятствиями, упражняюсь в метании дротиков – вон, смотрите, над вами вся стена испорчена, – а больше всего люблю рвать книги – выдираю неудачные страницы из классики.
– Что?
– Да, выжимаю воду. Возьмите, например, «Принцессу Клевскую» – прекрасный роман, но до чего же длинный. Вряд ли вы его читали, так что рекомендую мой сокращенный вариант – это подлинный шедевр, суть сути.
– Господин Тах, а вам бы понравилось, вздумай кто-нибудь через триста лет вырывать из ваших книг лишние, на его взгляд, страницы?
– Попробуйте найти хоть одну лишнюю страницу в моих романах.
– Мадам де Лафайетт сказала бы то же самое.
– Только не сравнивайте меня с этой курицей!
– Но все-таки, господин Тах…
– Знаете, какая моя самая заветная мечта? Аутодафе! Большой костер из моего полного собрания сочинений! Челюсть-то у вас отвисла, а?
– Ну ладно. А что вы делаете после всех этих развлечений?
– Нет, решительно, вы озабочены проблемой питания! О чем бы я ни заговорил, вы все сводите к жратве.
– Я вовсе не озабочен, просто раз уж мы подняли эту тему, давайте будем последовательны.
– Не озабочены? Вы меня разочаровали, юноша. Что ж, поговорим о жратве, коль скоро вы ею не озабочены. Итак, наигравшись, накатавшись, настрелявшись, навымарывавшись и подзабыв за этими полезными занятиями кошмар мытья, я включаю телевизор: дети ведь смотрят свои детские передачи, перед тем как съесть кашку или лапшу-алфавит. В это время показывают столько интересного! Сплошная реклама, и больше всего рекламируют пищевые продукты. Благодаря пульту дистанционного управления я создаю рекламные блоки беспрецедентной длины: на шестнадцати европейских каналах можно, если переключать со знанием дела, смотреть рекламу целых полчаса без перерыва. Это изумительно, настоящая опера на всех языках: голландские шампуни, итальянские бисквиты, немецкий стиральный порошок, французское масло, и прочее, и прочее. Пир духа. Когда же передачи начинают раздражать, я выключаю телевизор. От рекламы съестного у меня разыгрывается аппетит, и я приступаю к ужину. Ну что, вы довольны? Видели бы вы свое лицо, когда я нарочно сделал вид, будто снова отвлекся. Успокойтесь, будет вам эксклюзив. Но ужин я предпочитаю легкий. Что-нибудь холодное, свиной паштет, например, топленый жир, сало или масло из-под сардин – сардины-то я не очень люблю, зато масло от них приобретает особый аромат, так что сардины я выбрасываю и пью прямо из банки… Боже мой, что с вами?
– Ничего, ничего. Продолжайте, прошу вас.
– Право, вы так побледнели. Запиваю я все это крепким бульоном, который готовлю заранее: ставлю варить на несколько часов шкурки от окорока, свиные ножки, куриные гузки и мозговые косточки с одной морковкой. Добавляю ковшик топленого сала, морковку вынимаю и охлаждаю двадцать четыре часа. Да, я люблю пить этот бульон холодным, чтобы жир застыл сверху корочкой, от которой лоснятся губы. Но вы не думайте, у меня ничего не пропадает зря, мясо я никогда не выбрасываю, это самые лакомые кусочки. Хорошенько проваренные, они не так сочны, зато становятся исключительно нежными. Особенно куриные гузки – просто объедение, их желтый жирок приобретает особую губчатую консистенцию… Нет, все-таки вам нехорошо?
– Не… не знаю… Наверно, клаустрофобия… Нельзя ли открыть окно?
– Открыть окно, в середине января? Даже не думайте. Кислород опасен для жизни. Нет, я знаю, что должно вам помочь.
– Можно, я выйду на минутку?
– Ни в коем случае, оставайтесь в тепле. Сейчас я приготовлю вам свой фирменный «Александр» с растопленным маслом.
При этих словах бледное лицо журналиста позеленело, и он опрометью кинулся прочь, согнувшись и зажимая ладонью рот.
Тах лихо подкатил к окну, выходившему на улицу, и с чувством глубокого удовлетворения увидел, как скрючившегося беднягу выворачивает наизнанку.
Колыхнув четырьмя подбородками, толстяк с торжеством изрек:
– Кишка у тебя тонка тягаться с Претекстатом Тахом.
Из-за тюлевой занавески он мог наблюдать в свое удовольствие, оставаясь невидимым, и вскоре увидел продолжение: из кафе напротив выбежали двое; их коллега к тому времени лежал с опорожненным желудком прямо на тротуаре, а рядом валялся магнитофон, который он так и не выключил – весь его позор был записан на пленку.
Журналиста уложили на банкетку в кафе. Он мало-помалу приходил в себя и повторял время от времени, вращая мутными глазами:
– Не буду есть… Больше никогда не буду есть…
Когда ему дали попить, он долго с подозрением рассматривал теплую воду. Коллеги хотели было прослушать запись, но он воспротивился:
– Только не при мне, умоляю!
Кто-то позвонил жене несчастного, и она приехала за ним на машине; когда он дезертировал, журналисты наконец включили магнитофон. Речи писателя вызвали отвращение, смех и всеобщий восторг.
– Этот старикан – настоящий клад! Гигант – одно слово!
– Он восхитителен в своей гнусности!
– Вот уж кто не укладывается в рамки умеренного мировоззрения!
– Не потрафляет публике!
– Как умеет выбить почву из-под ног!
– Да уж, силен. Чего не скажешь о нашем друге. Это надо уметь попасться во все расставленные ловушки!
– Об отсутствующих плохо не говорят, но насчет еды – это его занесло. Понятное дело, старый жирдяй не пошел у него на поводу. Уж если выпал шанс побеседовать с гением, так не о жратве же!
В глубине души каждый журналист радовался, что ему не выпало идти ни первым, ни вторым. Положа руку на сердце, все должны были признать, что, окажись они на месте двух опозорившихся бедолаг, задавали бы те же самые вопросы, глупые, конечно, но неизбежные. Отрадно было думать, что грязная работа уже сделана, а им выпала более приглядная роль, в которой они не преминут блеснуть, – что не мешало пока повеселиться на счет тех, кто дал им этот шанс.
Вот так в тот страшный день, когда мир содрогнулся в ожидании неотвратимой войны, заплывший жиром, парализованный и беспомощный старик ухитрился отвлечь от Персидского залива внимание определенной части служителей культа СМИ. Более того, один из них в эту ночь, когда многие не сомкнули глаз, лег натощак и уснул тяжелым, нездоровым сном, ни на миг не вспомнив о тех, кому грозила гибель.
Претекстат Тах использовал на сто процентов малоизученные возможности рвотного рефлекса. Жир был его напалмом, «Александр» – химическим оружием. В этот вечер он потирал руки, как удачливый стратег.
* * *
– Ну что, война началась?
– Нет еще.
– А скоро она начнется?
– Вы так говорите, будто надеетесь на это.
– Терпеть не могу, когда не держат обещаний. Эти шуты гороховые посулили нам войну пятнадцатого в полночь. Уже шестнадцатое – и ничего. Над кем они издеваются? Над миллиардами затаивших дыхание телезрителей?
– Вы за эту войну, господин Тах?
– Приветствовать войну? Ну вы даете! Как можно приветствовать войну? Что за глупый и праздный вопрос! Много вы знаете людей, которые радовались бы войне? Спросите еще, не ем ли я на завтрак напалм, если на то пошло!
– Вопрос о вашем питании уже достаточно осветили без меня.
– Вот как? Вы вдобавок шпионите друг за другом? Грязную работу пусть кто-то сделает за вас, а вы снимете сливки, да? Очень мило. И, верно, считаете себя куда умнее, задавая блестящие вопросы: «Вы за войну?» Стоит ли быть гениальным писателем, читаемым и почитаемым во всем мире, и получить Нобелевскую премию, чтобы какой-то сопляк донимал меня тавтологическими, я бы сказал, вопросами, на которые последний дурак сказал бы слово в слово то же, что и я!
– Ладно. Значит, вы не приветствуете войну, но хотите, чтобы она началась?
– При нынешнем положении вещей она необходима. Солдатики-то возбуждены, аж штаны лопаются. Надо дать им кончить, иначе у них вскочат прыщи и им ничего не останется, как вернуться, горько плача, к мамочке. Обманывать надежды молодежи нехорошо.
– Вы любите молодежь, господин Тах?
– Нет, у вас просто талант задавать блестящие вопросы, и главное – оригинальные! Да, представьте себе, я просто обожаю молодежь.
– Для меня это неожиданность. Зная вас, я бы скорее предположил, что вы ее на дух не переносите.
– «Зная вас»! Да что вы себе позволяете?
– Ну, то есть зная вашу репутацию…
– И какова же моя репутация?
– В общем… трудно сказать.
– Ясно. Пожалею вас и не буду настаивать.
– Значит, вы любите молодежь? А почему?
– Я люблю молодежь, потому что у нее есть все, чего нет у меня. За это она заслуживает любви и восхищения.
– Какой волнительный ответ, господин Тах.
– Дать вам носовой платок?
– Почему вам непременно нужно высмеивать благородные порывы вашей души?
– Благородные порывы моей души? Как вам, черт возьми, в голову пришла такая дичь?
– Извините, господин Тах, вы сами навели меня на такую мысль: ваши слова о молодежи были поистине трогательны.
– Копните поглубже, увидите, много ли в них трогательного.
– Что ж, давайте копнем.
– Я люблю молодежь, потому что молодые люди красивы, проворны, глупы и злы.
– …?
– Не правда ли? Волнительный ответ, как сказали бы вы.
– Я полагаю, вы шутите?
– Я похож на шутника? И потом, где вы видите шутку? Хоть одно из этих определений, по-вашему, не соответствует действительности?
– Даже если допустить, что все определения верны, себя вы в самом деле считаете полной противоположностью?
– Что? Вы хотите сказать, что я красив, проворен, глуп и зол?
– Не красивы, не проворны, не глупы…
– Ну, спасибо.
– Но вы злы!
– Зол? Я?
– Еще как.
– Я зол? Вы с ума сошли. За восемьдесят три года своей жизни я не встречал другого такого неимоверно доброго человека, как я. Я просто чудовищно добр, добр до того, что встреть я сам себя, меня бы стошнило.
– Вы говорите не всерьез.
– Ну знаете! Назовите мне хоть одного человека не добрее (это невозможно по определению), но хотя бы такого же доброго, как я.
– Ну… да кто угодно.
– Кто угодно? То есть вы тоже, если я правильно понял? С вами не соскучишься.
– Я или кто угодно.
– Оставьте в покое кого угодно, вы его не знаете. Говорите за себя. На каком основании вы смеете утверждать, что так же добры, как я?
– На основании того, что это совершенно очевидно.
– Ясно. Я так и думал, никаких доводов у вас нет.
– В конце концов, господин Тах, может, хватит зарываться? Я слушал ваши беседы с двумя предыдущими журналистами. Даже не знай я о вас ничего, только из этих интервью мог бы сделать однозначные выводы. Вы будете отрицать, что измывались над беднягами?
– Наглая ложь! Это они надо мной измывались!
– Может быть, вам неизвестно, что оба тяжко хворают, после того как поимели дело с вами?
– Post hoc ergo propter hoc,[3]3
После этого, значит, вследствие этого (лат.).
[Закрыть] вы хотите сказать? Нельзя так произвольно устанавливать причинно-следственные связи, юноша! Один захворал, перебрав «порто-флипа». Вы, надеюсь, не будете утверждать, что это я его споил? Другой пристал как банный лист, чтобы я – против своего желания, заметьте, – отчитался о своем питании. Если он оказался слаб и не выдержал подробностей, разве это моя вина? Могу добавить, что эти двое вели себя со мной непозволительно дерзко. О, я-то сносил все с кротостью агнца на жертвенном алтаре. А вот им пришлось пострадать. Видите, все написано в Евангелии: Христос сказал, что люди злые и мстительные вредят в первую голову себе. Вот отчего мучаются ваши коллеги.
– Господин Тах, положа руку на сердце: вы держите меня за дурака?
– Естественно.
– Спасибо за откровенность.
– Не за что, я вообще не умею лгать. Кстати, не понимаю, зачем вы задали мне вопрос, заранее зная ответ: вы молоды, а я не стал от вас скрывать, что думаю о молодежи.
– Раз уж мы к этому вернулись, вам не кажется, что вы судите о молодежи несколько огульно? Нельзя всех валить в одну кучу.
– Согласен. Иные молодые люди не красивы и не проворны. Вот вы, например, – не знаю, насколько вы проворны, но не красивы точно.
– Спасибо. А глупость и злоба, значит, свойственны всем молодым людям до единого?
– Я знал только одно исключение – себя.
– Каким вы были в двадцать лет?
– Таким же. Только мог ходить. В остальном я практически не изменился. Уже тогда я был безволосым, жирным, непостижимым, гениальным, чрезмерно добрым, безобразным, исключительно умным, одиноким, уже тогда любил поесть и курил.
– Иными словами, вы никогда не были молоды.
– Одно удовольствие слушать вас, просто энциклопедия общих мест. Я готов ответить: «Да, я никогда не был молод», при одном непременном условии: оговорите, когда будете кропать статью, что это ваше выражение. Иначе читатели подумают, будто Претекстат Тах докатился до терминологии бульварного чтива.
– Обязательно уточню. А теперь, если не возражаете, объясните мне, пожалуйста, почему вы считаете себя добрым, – с конкретными примерами, если можно.
– До чего мне нравится ваше «если можно»! Вы-то ведь не верите в мою доброту, а?
– «Верить» – немного не то слово. «Вообразить» будет уместнее.
– Скажите на милость! Что ж, юноша, попытайтесь вообразить, какую я прожил жизнь: то было самопожертвование длиной в восемьдесят три года. Сравните-ка с жертвой Христа! Мои страсти продолжались на полвека дольше. А в самом скором времени меня ждет куда более эффектный апофеоз, он будет длительнее, изысканнее и, может быть, даже мучительнее: агония, которая оставит на моей бренной плоти славные стигматы синдрома Эльзенвиверплаца. Я прекрасно отношусь к Всевышнему, но Ему при всем желании не удалось бы умереть от рака хрящей.
– И что же из этого следует?
– Как это – что следует? Загнуться на кресте, что было в те времена самым обычным делом, или от редчайшего синдрома – по-вашему, нет разницы?
– Смерть – она и есть смерть.
– Боже мой! Вы хоть понимаете, какую нелепицу записал сейчас ваш магнитофон? И ваши коллеги это услышат! Бедный мой друг, не хотел бы я быть на вашем месте. «Смерть – она и есть смерть»! По доброте своей я разрешаю вам это стереть.
– Ни в коем случае, господин Тах: я действительно так думаю.
– Знаете ли вы, что я не перестаю вам изумляться? Такой недалекий ум редко встретишь. Вас следовало бы перевести в отдел сообщений о задавленных собаках: выучите собачий язык и поспрашивайте издыхающих животных, я думаю, и они предпочли бы умереть от редкой болезни.
– Господин Тах, вам случается разговаривать с людьми в другом тоне, или вы умеете только оскорблять?
– Я никого не оскорбляю, милостивый государь, я ставлю диагноз. Кстати, вы, полагаю, не прочли ни одной моей книги?
– Ошибаетесь.
– Как? Не может быть! Ни по повадке, ни по манерам вы не похожи на моего читателя. Это ложь.
– Это чистая правда. Я прочел только один ваш роман, зато от корки до корки, я даже перечитал его, и он произвел на меня неизгладимое впечатление.
– Вы, наверно, меня с кем-то путаете.
– Разве можно с чем-то спутать такую книгу, как «Поруганная честь между мировыми войнами»? Поверьте, она меня глубоко потрясла.
– Потрясла! Потрясла! Можно подумать, я пишу, чтобы потрясать людей! Если бы вы прочли эту книгу не по диагонали – а скорее всего, вы именно так и сделали, – если бы вы прочли ее, как следует ее читать, нутром – да есть ли оно у вас? – то вы бы сблевали.
– В вашем произведении действительно есть определенная рвотная эстетика…
– Рвотная эстетика! Нет, я сейчас зарыдаю!
– Так вот, возвращаясь к тому, о чем мы говорили, я готов утверждать, что не знаю другой книги, которая так дышала бы злобой.
– Именно. Вы требовали доказательств моей доброты – вот вам самое очевидное. Это понимал Селин, писавший в предисловиях, что на создание книг, отравленных ядом бескорыстной доброты, его подвигла непреодолимая приязнь к своим гонителям. Вот она, истинная любовь.
– Это перебор, вы не находите?
– Перебор? У Селина? От души вам советую, сотрите это.
– И все-таки, эта невыносимая, исполненная злобы сцена с глухонемой женщиной – чувствуется, что вы писали ее с наслаждением.
– Конечно. Вы не представляете, какое удовольствие подлить воды на мельницу гонителей.
– А! В таком случае это не доброта, господин Тах, это гремучая смесь мазохизма с паранойей.
– Та-та-та! Перестаньте бросаться словами, смысл которых для вас – темный лес. Доброта, молодой человек! Какие, по-вашему, книги были написаны от доброты? «Хижина дяди Тома»? «Отверженные»? Конечно же нет. Такие книги пишут, чтобы быть принятыми в гостиных. Нет, поверьте мне, мало, очень мало на свете книг, написанных из добрых побуждений. Эти шедевры создают в скотстве и одиночестве, зная, что после того, как швырнут их в лицо всему миру, жизнь станет еще более одинокой и скотской. Это естественно, ведь главное отличительное качество бескорыстной доброты – она неузнаваема, непознаваема, невидима и неподозреваема, ибо если благодеяние заявляет о себе, оно уже не бескорыстно. Так что убедитесь – я добр.
– Интересный получается парадокс. Вы толкуете мне о том, что истинная доброта себя не выказывает, и тут же громогласно заявляете, как вы добры.
– О, я-то могу себе это позволить, если есть желание, все равно ведь мне никто не поверит.
Журналист расхохотался.
– Аргументы у вас просто сногсшибательные, господин Тах. Стало быть, вы утверждаете, что посвятили жизнь литературе из добрых побуждений?
– Я много чего сделал из добрых побуждений.
– Как то?
– Можно перечислять долго: безбрачие, обжорство, ну, и прочее.
– Объясните хотя бы это.
– Конечно, добрые побуждения были не единственным резоном. Взять, например, безбрачие: ни для кого не секрет, что я абсолютно равнодушен к сексу. Однако я мог бы и жениться – хотя бы ради того, чтобы отравить жизнь моей половине. Но нет – вот тут-то и проявляется моя доброта: я не женился и тем избавил несчастную от горькой участи.
– Понятно. А обжорство?
– Ну, это яснее ясного: я мессия ожирения. Когда я умру, то приму на свои плечи все лишние килограммы человечества.
– Вы хотите сказать, символически…
– Стоп! Никогда не произносите при мне слово «символ», если только речь не идет о химических формулах, предупреждаю, это в ваших интересах.
– Я очень сожалею, что так туп и ограничен, но я в самом деле не понимаю.
– Ничего страшного, вы не одиноки.
– Не могли бы вы мне объяснить?
– Терпеть не могу терять время.
– Господин Тах, я туп и ограничен, допустим, но представьте себе, что кроме меня есть еще будущий читатель этой статьи, читатель умный и широко мыслящий, – разве он не достоин уразуметь? Ваш последний ответ разочарует его!
– Предположим, такой читатель существует, но если он действительно умный и широко мыслящий, ему не потребуются объяснения.
– Я с вами не согласен. Даже самый умный человек нуждается в объяснениях, когда впервые сталкивается с новыми, незнакомыми идеями.
– Вы-то откуда знаете? Вы умным никогда не были!
– Ваша правда, но я как могу подключаю воображение.
– Бедный мальчик.
– Ну проявите же вашу пресловутую доброту, объясните мне!
– Сказать вам начистоту? По-настоящему умный и широко мыслящий человек никогда не стал бы выклянчивать объяснения. Только быдло стремится все объяснить, включая и то, чему объяснения нет. Так с какой стати я буду распинаться, если дураки моих объяснений не поймут, а тем, кто поумнее, они не понадобятся?
– Я уродлив, туп и ограничен, к этим эпитетам следует добавить слово «быдло», если я правильно понял?
– От вас ничего не скроешь.
– Позвольте вам заметить, господин Тах, что это не лучший способ расположить к себе.
– Расположить к себе? Я? Этого только не хватало! И вообще, кто вы такой, чтобы читать мне мораль за неполных два месяца до моей славной кончины? Кем вы себя возомнили? «Позвольте вам заметить», сказали вы, – я не позволяю! Все, уходите, вы мне надоели.
– …?
– Вы что, оглохли?
Сконфуженный журналист ретировался и вскоре уже сидел с коллегами в кафе напротив. Он сам не знал, легко отделался или нет.