355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алёшка Емельянов » Желтеющая книга » Текст книги (страница 1)
Желтеющая книга
  • Текст добавлен: 22 марта 2021, 23:30

Текст книги "Желтеющая книга"


Автор книги: Алёшка Емельянов


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Алёшка Емельянов
Желтеющая книга

Pink blonde

Под лёгким тальком лепестки,

под светло-розовой вуалью

теплы так взгляда огоньки.

О, славно-ласковая мальва!


Ты – дивно-радостный бутон,

что ароматом ясно веет

среди влюблённейших времён!

И взор голубенький сереет.


Миндальный майский полуцвет

цветёт пьяняще, благодарно.

Его могу вселицезреть,

хотя сентябрь светозарный.


Ты, как фонарик средь листвы,

что освещает целый город!

Среди дерев, кустов, травы

ты предстаёшь великой Флорой!


И эта Флора – пик богинь -

в обличьи сакуры до лета,

имея добро-чистый чин,

живёт и будет жить в поэте!




Просвириной Маше

Споры о сталинизме

Народ, как базарная свора,

как сборище рынка, лотков,

какие вождь с плетью, укором

скрепляет стальным кулаком.


Он смотрит за ними сурово,

грозя им всем трубкой, лозой,

и ставит владельческий норов

превыше числа, голосов.


Не дай Бог пастух заболеет,

умрёт иль предастся слезам,

отары все хлынут, чуть блея,

навстречу лугам и волкам.


Все судьбы овец не для рая.

Упитан чабан среди гор,

за чьим одиноким сараем

кровавый пенёк и топор…




Арену Ананяну

Исполнивший роль

Минувшая буря: обломы деревьев,

прохлада, залитый бедой городок,

на небе свинца молодые отрепья,

намочены улицы, каждый ходок,


бельё у забора, промозглые веси,

порыв несказанный почти уже сник…

Тут будто шаманили ведьмы и бесы,

стараясь разрушить былое до них.


Сырые листочки налипли повсюду

и колется в бок освежёванный сук,

а парочка веток спасли, будто чудо,

от грязи кисельной, пинающих мук.


Железная боль и помятые спицы.

Увял мой смолистый огромный бутон.

Дарую природе, окрестным границам

побитый, но гордый, блестящий поклон.


Согнутая ручка, а в куполе дыры.

Тут лужи и мусор, листва на мостах.

Хозяин мой сух и с семьёю в квартире,

а я вот разломанным брошен в кустах…

Разбуженный

Приятная ночь, сновиденья.

Мелодии шорохов трав.

Минуты, часы примиренья.

У хаоса нет уже прав.


Все выдохлись. День нагонялись.

Нет ссор, и тишайший бардак.

И к космосу все приравнялись -

такой же покой, полумрак.


И бриз одурманенно веет.

Во тьме лишь одно божество -

ведь все пред туманным Морфеем

склонились, блюдя торжество.


Почти что беззвучье, безделье.

Жив звёздно-бесптичий полёт.

Но всё пробудится от зелья.

Уже предрассветье грядёт.


Чернильность под жжёным поднебьем.

Все спят: и живой, и мертвец.

Но скоро такому волшебью

наступит законный конец.


Медвежусь в бетонной берлоге

и нежусь спокойно, как клад.

Но вдруг за стеной, на востоке,

лиса, волк бухтят и шуршат…

Кровожеланность

Одни оглушают и грустно взирают,

несмело заносят оружье над жертвой,

и глаз убиенных, что вдруг засыпают,

не могут забыть до последних от первых.


А есть палачи, что без слёз и с размаха,

срубают им головы, актом смакуя.

А третьи ждут долго их смерти до плахи,

другие же – рыб потрошат наживую…


Бывают иные, кто слаб и не может

забрать жизнь, что выдана им единично

тем, кем-то всевышним, с названием «Боже».

Тот ест лишь в гостях и в кафе за наличность.


Рыбёшки, животные, птицы, моллюски

умрут от ножей то замедленно, быстро.

На блюдах японских, французских иль русских.

Все люди хотят роли Бога, убийства…

Черепки – 16

Будто бы громы и кличи,

колокол средь этажей,

лучше будильников зычных

крики дурных алкашей.


***


Коварно-свободная львица

со львами и тиграми спит,

порою с бизоном, тигрицей -

ведёт полигамнейший быт.


***


Терзаясь вниз идти иль вверх,

стою на лестничной развилке.

Подъезд – Тартар и рай для всех.

Тяжёлый выбор. Миг заминки.


***


Бутон в причинном месте

на платье из цветов…

Ох, опылить бы честно

его в тени кустов!


***


Душа – осенний помидор,

что вытек семечками в поле,

что не нашёл хозяйский взор,

и принял гнилистую долю.


***


Осенняя тишь и сиянье созвездий.

И спать бы поэту, вникая в уют…

Но слёзы алкашки внизу (у подъезда)

тоскою, надрывом мне спать не дают…


***


Как поливать пустую грядку,

как удобрять высокий снег,

как сыпать семечко на пятку…

Беда. Бесплодье женских недр.


***


Земля – тюрьма вселенская

во влаге, в полутьме,

Мы в ней, как рыбы, плаваем

в моче, слюне, дерьме.


***


Наверно, странные строки

я мыслю, пишу и пою…

Понятно, что ели сороки.

Что ж хищники ели в раю?


***


Как прыщик на сизой спине,

как шейная родинка, кочка,

как синий нарыв на стене,

тот ящик с названием «почта».


***


Как дупла, сделанные чуркой,

с плевками, мусором средь бурь,

набросом банок и окурков -

вагины юных, дев б/у.


***


Я много страдал или жил улыбаясь,

и видел, как гибли бою пацаны,

но вот, как сейчас, поутру, просыпаясь,

не видел ни разу умершей жены…


***


Зефир языка покрывая глазурью,

с натяжкой плоти вливаю в борта.

На нёбе узор напоследок рисуя,

я член вынимаю из узкого рта…

Рыжики

Крапинки хны – освященье от Бога

с лучшего из всенадземных кадил.

Будто бы дождик обкапал два стога -

пара осыпана медью с родин.


Будто искались все месяцы, годы,

стружкой магнитясь, брели до сего,

вмиг подошли, как внезапные коды,

и обрелись под большой синевой.


Оба (смотрящих вовсю изумрудно)

вместе шагают, тоскуя ль смеясь,

любят так огненно, ласково, чудно,

общим пожаром дождей не боясь.


Общие мысли в умах заискрили -

вместе пошли под желанный венец.

Два рыжих волоса пальцы обвили

вместо златых обручальных колец.

Жалюзи

Веки домов опускаются тяжко.

Вечер усталостью клонит ко сну.

Улицы в дрём погрузятся этажно,

шахматно всем показав белизну.


Трубы сопят и порядно вздыхают,

чуть отметая листочки от стен.

Ветки теряют листву, подсыхая

и обнуляясь в цепях перемен.


Струны столбов пообвисли так вяло,

вновь прогибаясь под тяжестью туч.

Их проводам влаги выпитой мало.

Солнце лишило текущих в них гущ.


Близятся мрачность, стихание, сумрак.

Многие души и темень родны.

Даже киоски-жучки свои шкуры

тоже прикрыли в преддверии тьмы.


Реже мелькают полёты пернатых,

мошек-людей и машин-светлячков

под абажурами лампочек златых

в серых оправах бетонной оков.


Шторность железная вся размоталась,

тесно смыкая ресницы, замки.

Снова забвенье, покой возжелались

городом тесным, сомкнувшим клыки.


Окна-глазницы закрылись к закату,

шрамы морщин показав красноте.

Ночь поукроет мир сонной палаты

звёздной периной в сухой черноте…

Оглыхание

В ушах завелась тишина

червями из каменных нот.

Мелодия грустно-темна.

Слух занырнул в гололёд.


Завеса и фоновый штиль.

Сплетенье тоски с немотой

среди атрофии всех жил,

испуга от встречи с бедой.


Скопленье, остывший затон,

затор из погасших лучей,

комки, где смерзается звон,

средь свадебно-ярких речей.


Звук, как беззвучная сыпь,

мне бросился колко в глаза

средь чёрно-мелованных глыб.

Хлестнула из букв полоса.


Ударностью лома по лбу

меня оглушил этот вздор,

даруя чужую толпу,

поток отвращений, позор.


Внезапно, как брызги всех гроз,

плеснул отрезвляющий свет,

когда на заветный вопрос

сказала ты горькое «нет»…

Тракторист

Намечены планы сельхозных работ.

Большой агроном багровеет в палатке.

По водочно-красным щекам льётся пот.

Проснулись закуты и избы, и хатки.


И главный трудяга седлает свой трон,

дымуя горелой моторною вонью.

Издавши сигнал, матерящийся стон,

вперёд устремляется, выпив спросонья.


Вся дымь папиросная, будто туман,

затмила сознанье и вид из кабины.

Шаманит внутри самогонный дурман.

Машину ведёт, огибая, как мины.


Всё рулит, петляет в густой целине,

вгрызаясь в осевшую с осени пашню,

в просаленно-пьяном и муторном сне,

и смотрит в стеклянную, мутную башню.


Он плугами режет все почвы, кусты,

и птичьи напевы не ведает слухом,

срезает сорнячные ленты, росты,

а выхлоп солярочный травит округу.


Злой тракторный рокот гудит, будто гром,

в минуты прохладно-станичной зарницы.

Рычащий движок раскалился костром,

но гонит водитель кривой колесницы.


Рассветное утро. Часы на семи.

Весенние дни трудоёмкого сорта.

И пахоты пыль, как горенье земли,

скрывает его за седым горизонтом…

Стационар

Вся кровь – блуждающая боль.

Бессильны дюжины инъекций.

И душу ест, смакует моль,

минув десяток дезинфекций.


Всё тело – ноющий сосуд,

чей остов полон всемучений.

И каждый день тут – новый суд,

что вновь приносит огорченья.


Век обречённости, тоски,

и смерти склад такой удобный,

где человек – кусок доски,

стоит, лежит совсем прискорбно.


Тут сотни пар почти живых

и одиночек с белой кожей.

Набор из вялых и кривых:

из бедных, юных, мудрых, дожей.


Они меж госпитальных стен,

как будто клетки, метастазы,

в которых хворь без перемен

легко лютует час за часом.


И только высший чей-то ум

излечит дом, свободя короб,

луча жильцов с уменьем дум,

от бед избавив слабый город.


Сгибает головы ко дну,

и нет покоя, чуда, сладу…

Лишь только свет развеет тьму,

что часть всестрашия и ада.

Ассоциации

Мы в чёрной ограде широкого парка,

как стелы в кладбищенской, тихой кайме.

И рядом стаканчики вафельны, чарки.

Минуты тут спят в окружающем сне.


Улыбки детишек и старые маски,

и взрослые лики, и юных ряды,

мелки и песок, и таблички, и краски,

закрытые, речью текущие рты…


По краю и в центре погасшие свечи

оплавленных солнцем поникших столбов.

Пернатые взлёты вразброс и навстречу,

их песни играют на семь голосов.


Цветочные клумбы венчают смиренье

живых, молчаливых, что тоже добры.

И тут происходит со всем примиренье,

сознанье неважности ссор и борьбы.


Большие красоты, фонтанная влажность

и стройный елово-берёзовый сад

даруют спокойность, тепло и вальяжность,

за дверь не пускают, в грохочущий ад.


Тут многим уютно, беседно сидится,

глядится вперёд в очудесненном дню,

иным – так беспечно и лакомо спится…

А я, будто сторож, за всеми смотрю…

Ожидание картины

Куски снеговые владеют всем миром,

но всё же проталин имеется власть.

Водой и бензиново-радужным жиром

облита промято-проезжая часть.


Промоины торят тропинки и тропы,

а солнце рыхлит черновые комки,

и льдины сверлит, и берёт свои пробы,

вонзая лучей золотые клинки.


И падают зубы огромных сосулек.

Щербатые крыши свет дёснами мнут.

Цинготные пасти в течениях суток

блестяще мелькают в потоках минут.


Белёсые клювы больших сталактитов,

как стаи орлов, беспощадно клюют

снега, что глазурями наста политы,

спадая с карнизов, повсюду снуют.


Всё чаще прохлада, тепло, а не холод.

Творец сего – март, как вселенский шаман,

в котором как будто всехмельность и солод,

а в пальцах горячих табачный дурман.


И он продолжает намешивать что-то,

вливая гуашь в дерзновенный раскрас,

закрашивать серость, смелея в работе,

про стынь и кашицу забыв меж прекрас.


Весеннее действо всё ширит поступки,

вовсю раздувает в полночьи угли.

Старуха-зима вновь идёт на уступки.

Полотна просторной, ожившей земли.

Скелеты деревьев

Как будто бы лежбище древних животных,

как будто бы стойбище старых зверей,

что умерли ранено, тяжко и рвотно

от сора иль бочки, мяча иль дверей,


что в тушах лежат, в межребёрных проёмах,

в скелетах и вдоль тополиных хребтов,

меж сломанных косточек, разных разломов.

А где же погибших ряды черепов?


В бескрайней округе лишь мёртвые кучи.

Как будто бы бивни, рога вижу я,

один-одинёшенек в рощистой гуще,

последнюю влагу корнями жуя.


А рядом нет радости взору и слуху.

Стволами лишь ветер, как в дудки, гудит.

Среди паутинного, липкого пуха

ужасье пейзажа размахом страшит.


А где-то вдали, за горами рыжеют

коробки под крышами в малый наклон.

И душит боязнь мои стебель и шею,

и детство моё ожидает циклон.


Неужто и я так безвестно погибну,

на мне не споёт соловей в сто слогов?

Неужто паду, предпоследнейше скрипнув,

кустясь средь сухих и корявых китов?

Кирпичные кучи

Дома. А в осеннем вселиственном гное

смердят и смерзаются капли, плевки.

Разруха и ругань за каждой стеною.

За каждым застенком несчастья, блевки.


Облезлые мазанки всех штукатурок

скрывают отчаянья, судьбы больных,

зловония спирта и рвоты, окурков,

пороки простых, стариков и малых.


Диваны просалены смертью, любовью,

рожденьем, убийствами, болью, тоской,

дерьмом и мочой, менструальною кровью.

Тут тени и призрак за каждой доской.


За стёклами сырость и ржавь, и потёмки,

за каждой обоиной рой прусаков.

Заели на печках и душах заслонки,

и чад закоптил изнутри игроков.


Все хаты, как логова или пещеры

животных – уж явно не божьих детей.

Во мне нет такой подходящей к ним веры,

чтоб их приравнять к роду белых людей.


Рядами домишки – гробы над землёю,

а в них оболочки живых мертвецов.

Я память об этом от глаз не отмою

кислотами, водкой, настоем дельцов.


Позорное зрелище. Горе-селенье,

как будто кирпичная свалка в аду.

Как тут выживают? По чьим повеленьям?

Сто раз проходя мимо них, не пойму…

Штаны

Как будто бы кто-то шагает в тумане,

меж двух одинаковых сизых столбов.

Не видно лица и нагрудных карманов.

Наверное, в белой рубахе без швов.


Так ровно идёт, не виляя нисколько,

но медленно очень, как будто стоит,

и словно парит над землёю, что колка,

беззвучно, безручно, безглаво молчит.


Как будто лихой акробат на верёвке

иль лёгкий атлет уцепился за жердь…

Вид этой загадки, с какой-то издёвкой,

на миг пошатнул подо мною всю твердь.


Гоню опасенья в шагах, искушеньи.

И требует рот от волненья питьё…

Приблизясь к чему-то с сухим предвкушением,

я вижу прищепки, мужское бельё…

Oktober

Бывалое солнечным небо скисает,

титановым цветом суровя нам взор.

По-своему каждый по лету скучает,

припомнив веселье, грустинку иль сон.


Ссыпаются кроны и парки пустеют,

и моросью часто асфальты полны,

одеждой и ленью гуляки толстеют

под новым покровом сырой пелены.


Всё чаще дымятся стаканы в кофейнях,

прозрачная холодь тревожит везде,

теснеет в автобусах и богадельнях,

скудеют газеты на сок новостей.


Опять тяжелеют шаги и улыбки,

мелькают угрюмость, потерянность лиц,

а воздух становится мокрым и липким,

и реже встречаются игрища птиц,


дома, муравейники дверцы закрыли,

всё чаще бежится к семье, очагу.

Но солнце глаза ещё не позабыли,

лучам подставляют надбровье, щеку.


Пейзаж облезает под ливнем-раствором,

тускнеет и мажется, вянет гуашь.

Тепло покидает октябрьский город,

верша из-под крыш сотни, тысячи краж.


Пикируют листья и перья, и тени,

и брызжет свинцово-холодная высь.

С наборами чувств и потерь, обретений

до осени мы кое-как добрались…

Утренняя память

Я помню январский, предпоездный вечер,

часы предсомнений, сомнений и фраз,

смятенья среди обнажений, и плечи,

и миг обретенья, пылание ласк,


и сверху садящийся, ласковый образ

на юную, прежде невинную плоть,

кудрявая смелость и русая скромность,

и стонущий счастьем ромашковый рот.


И в памяти влажно-родное «колечко»,

горяче-желанное, с соком прекрас,

когда, опустив, поднимало уздечку,

и что не отвёл от спины её глаз,


владение чудом, владеющим славно

поверх молодого, незнавшего дев,

то нежно, то страстно, то резко, то плавно,

душевьям, телам создавая согрев.


И радостно так, что до этих мгновений

бывал я отвергнут, нетронут, ничей!

От сочных и любящих честно движений

я помню счастливейший, зимний ручей…




Татьяне Ромашкиной

Favorite name

Среди безобразий и лютых деяний,

и пьюще-жующего всюду скотья,

сморканий и кашлей, противных плеваний

и брани, и стычек, шпаны и знобья;


среди безвеселья, грязищи и гадства,

пустых оболочек, чьи думы просты,

рисованных морд в преубогом убранстве,

что будто дошкольных раскрасок листы;


средь дырок дорог и собачьих фекалий,

и рваных хрущёвок, и мятых плащей,

прокуренных лиц, отекающих талий,

вещей и вещей, и вещей, и вещей;


средь детского плача, мужичьего жира,

похабных девиц, кабаков, баррикад,

такого чужого до ужаса мира,

в которому я не хочу привыкать,


я топаю вновь по листве отсырелой,

по дряблым брусчаткам, по пузу моста

в ещё неостывшей и любящей теме

о женщине с именем мамы Христа…




Просвириной Маше

Fucking autumn

Дороги так слизисты, будто бы клейстер.

Промокшие комья дворовых котят.

Сопливые ноздри, как хор и оркестр,

среди остановок надрывно сопят.


Рогатки деревьев не высятся выше.

А венчики хилых, корявых кустов

готовят с ветрами коктейли и жижи,

и травят довольных мамаш и отцов.


Мешается мусор в поганые смеси,

блуждая по травам, помойкам, дворам.

И люд превращается в ведьм или бесов,

шаманя, шабаша, мешая творцам.


И полнятся щедро психушки, ломбарды,

вовсю переняв петроградства черты.

Взрываются, мокнут мечтаний петарды.

Могилы раздвинули хмурые рты.


Гитарные струны отбросили пыльность,

поддавшись мотивам певцов во хмелю.

И вянут веселья и смелость, и жильность,

а слабые чаще ныряют в петлю.


Ржавеет простор обывательской гнилью,

а черви жируют, въедаясь в компост,

а жёлтый каток с увлажнённою пылью

скользит и легко набирает свой рост.


Теряются связи. Все прячутся в спячку.

Я, еле держа охрипающий дых,

шагаю до дома в простудной горячке

в раздумьях о женщинах прежде былых…

Притонщики

От пышной заначки осталась лишь малость.

Абсентовым выхлопом кисло чажу.

Сейчас я хочу молодуху, не вялость!

И вот я зигзагом в притон захожу…


Обзорю… Не густо. «Мамаша» и ведьма.

Всё это духи иль табачная вонь?

Пред носом моим безусловная шельма!

А сзади неё ссано-вытерный фон.


Кривлянье поганит и так некрасотку.

Она не приятна глазам и яйцу.

Схвачу от неё гонорею, чесотку,

а это на старости лет не к лицу…


И хоть я шатаюсь, уверен я гордо,

в решении твёрдо держусь и стою,

что старо-побито-похмельная морда

не сможет и искру добыть на посту.


И даже мой хер поэтичный, видавший

вжимается внутрь, всецело боясь.

Как яда, боязни вовсю напитавшись,

вдруг падают жирные мухи на грязь.


Течёт из щелей её, будто из древа,

пахучая жижка, коробя кайму…

Такую шалаву с потасканным телом,

со шрамом, пьянющую я не возьму…


Хоть сам я нажрался до рвоты и качки,

не столько поганен, чтоб лечь на сей пень.

И с ней не сегодня устрою я скачки.

Когда лишь ослепну, быть может, в тот день…

Autumnus somnia

Мне снятся события, мифы,

раздолья вселенских глубин,

совсем незнакомые Фивы,

разрывы проложенных мин.


Смотрю я глазами чужими

на хаты, заводы, войну,

на мам и детей, и на мима,

на жён, женихов, на волну…


Я чувствую боль и усталость

рожающих, воинов, трудяг,

людскую и львиную ярость,

умерший, беднеющий крах.


Я вижу рожденья, убийства,

пике и замедленный взлёт,

деянья творцов и бесстыдства,

и в соты вливаемый мёд.


Я разно участвую в спорах,

в расстрелах с любой из сторон,

и в оргиях, бойнях и в морах,

и сверху, внизу похорон.


Я знаю весь быт водоёмов.

Вокруг себя чую яйцо.

Но лучше во снах, в полудрёмах

её молодое лицо…




Просвириной Маше

Одиночец

В простом обиталище тесно и пусто,

укромно и так миротворно, легко.

Тут вянут уменья, сочувствия, чувства

под крышей, навесом дерев, облаков.


Тут травы не мяты ногами прохожих,

свободен животный подход и уход,

ничто никого никогда не тревожит,

нет писков и веяний лживейших мод.


Я – повар и лекарь, и мим, и беседчик,

король и прислужник, и малая маль,

судья и истец, адвокат и ответчик,

вокруг кого ширь, высотища и даль.


Я – Бог легкотелый в уютной церквушке.

Я сам по себе, от себя, для себя,

в просторном лесу, в отдалённой избушке

на разной, обширной планете Земля.

Wasser

Вода – это память былого наследья,

чьи капли мертвело-живое несут,

омыв облик мира, нутро и всецветье,

в земную систему сочатся, бегут.


И влага хранит всё в застое и беге,

что знанья о формах и сутях его

дождём собирает и слепками снега,

сливаясь в кору всеподземных цехов.


Ручьи и испарина, лужи вбирают

изменчивость времени, выданный шанс,

сознанье и всё бессознанье питают,

вращаясь, паря, протекая и льясь.


Тела омывая дождинками, душем,

потоки читают все коды меж свойств,

втекая под поры, в поджилки и души,

текут по дорогам и стенам, меж войск.


Вода – путешественник к магме, в святое,

таинственный странник, летун и моряк,

ток, моющий корни, и камни, живое,

во всё проникает и ставит свой знак.


Шпионит за живью нечётной и чётной,

и слепки шагов изучает зимой,

метелью стирает ошибки в расчётах,

и грязе-растворы вновь месит весной.


Врождается в сущности капельной сутью,

в бессчётные связи и формулы сумм.

Планета взрослеет от чищи и мути.

Мудреет прозрачно-голубенький ум.

Alkashi

Как черти на лодке, с садком и баграми,

в уныньи, фуфайках, плащёвках сидят

на лавке, у лужи, в соплях, с костылями,

о чём-то беззубо и гулко бубнят.


Наверно, о Змие зелёном, бесятах,

бесчувствии, бедности, тлене вокруг,

бегущих по берегу кошках, крысятах,

пролётах блестяще-сентябрьских мух…


И тычут в дорожку и листья крюками,

как будто ногтями в картёжный расклад.

Мне кажутся ленными лжебатраками,

что вечера ждут, тихо спрятавшись в сад.


И нет им сегодня улова – утопших

иль лезущих мокрых из люков, в беде.

Святые идут одиночно, всеобще

по пенисто-жёлтой, графитной воде.


Но бесы всё ждут нисхожденья везений,

чтоб вбить остриё, совершая зацеп

заснувших в вине, иль внезапных падений,

чтоб всё ж заработать на стопку и хлеб.


Колючее зрелище странного толка.

Противные взору. Как два червеца.

Но всё же они – не детёныши волка,

а дети, подобия Бога-Отца…

Смертоносный

Как резвые струнки в худеющих жилах

и стружка в пылающей, горькой крови,

воткнулись в артерии грязные вилы,

что мигом рождается крик из молвы.


И в остове хилом идут перемены,

кипит их огнимо-бушующий рост.

Вращается в каждой болеющей вене

горячий, пушистый и погнутый трос.


Сгибает костисто-когтистая ноша,

забит под грудину карающий шпиль.

Истленье в глазах и броженье под кожей.

От верха и донизу буря и штиль.


Тревожат мерцания света, вечерья

и шорох остыло-кружащихся стен.

Полны сквозняками, безумьем, безверьем

все ниточки траурных, сжавшихся вен.


Болезнь проникает всё глубже и чётче,

вонзаясь в остатки живых ещё пор.

И росчерк врачебный становится жёстче,

и сим знаменует простой приговор…

Паника

Ржавым поносом и воем протяжным,

вновь извергая комочья и муть,

кашлем увесистым, рвотою влажной

трубы домовные льются, блюют.


Жители строем, едино иль парно

к дому шагают меж ливней, теней.

Окна жильцы конопатят ударно,

спешно ровняют все створы дверей.


Даже красавицы кутают лица

в шарфы, косынки и ворот пальто.

Каждый чего-то стыдится, боится.

Небо вдруг стало большим решетом.


Бороды чаще свисают и с юных.

Шмыгают чаще больные носы.

Мусор и листья, как мокрые дюны.

Страх предвещают любые часы.


Рвань облетает с дерев и построек.

Нервы искрят и гудят провода.

Падает даже и тот, кто был стоек.

Земь устилают листва и вода.


Такт забывают бегущие в транспорт.

Холод сжимает душонки в зерно.

Будто побег из посёлков цыганских

граждан, которым так стало дрянно.


Прячутся мухи меж рам и в подъезды.

Гнилью оделся любой огород.

Непромоканье важнее всей чести.

В городе паника – осень идёт…

Царь горы

Забравшийся наверх, всю слабь поборовший,

откинувший немощь, сомнения течь,

оставивший низость идей у подножья,

обмазался маслом и вытащил меч,


чтоб высь охранить от набегов плебеев,

подползов шпионов и алчных смельцов,

и зависти сильных, дурных, беднотеев,

безумцев и жаждущих славы бойцов.


Себя и владенья свои защищая,

возвёл загражденья, крапивный посев,

терновые кущи вдоль вышнего рая,

и сам возвеличился, будто бы лев!


Расставил заслоны, колюче-сплетенья

и выставил щит, чтоб атаки отбить,

чтоб как можно дольше в своём обретеньи

велико и гордо, надмирно прожить!

Сизое семя

Подсолнуха семечко – голубь,

неделю уже не кружит;

укрыв лужи грязную прорубь,

нетронуто, мёртво лежит.


Себя он, наверно, посеял,

иль кто-то недобрый помог.

Птах вечную тему затеял,

не выдав погибельный слог -


врасти в неизвестную почву,

взойти по весне и цвести,

а осенью, днём или ночью,

пробиться из шляпки, замстить


внезапной и каменной смерти

своим возрожденьем из тьмы,

покинуть согнутости жерди,

расправить крыла, и во дни


всей сизою стаей подняться,

под небо родное взметнуть…

Но знал ли, что он ошибался?

Иной у подсолнуха путь.

Постылая пора

Кусочки валежника, камешков, тряпок,

стекольных мозаик, бутылочных ваз,

лузги и пакетов, и корок от ранок,

налипших на гнильно-дорожную мазь.


И эта гуашь под октябрьским солнцем

не сохнет и вспаханно, жирно лежит,

как скисшая пища на выжженном донце,

над коей рой мух оголтело кружит.


Повсюду сквозит и шуршанье песчинок,

и сгустки, окалины вязких плевков,

опалость последних в природе тычинок,

увядшие пестики, сырость углов.


Промозглость погоды приносит печали,

бессрочность размолвок дарует тоску.

На туфлях, штанинах, заборах, эмалях

холодные брызги от броса к броску.


А вечером, ночью картина готичней.

И всё отвыкает от гульбищ, жары.

Все девы оделись теплей и приличней, -

и только лишь в этом заслуга поры.


Размятые груши на мокром асфальте.

Озябшая живность в раскисших дворах.

Упавший с верёвки белейший бюстгальтер

вбирает трясинную жижу впотьмах.


Тут каждая туча – кривой дирижабль.

Горчичные запахи, хмурость и слизь.

Застойные будни и скользкий октябрь.

Унылая осень, как, впрочем, и жизнь.

Предноябрьство

Мой город обиженный, битый и старый,

бетонный и чуть корабельный, густой,

обшарканный, пыльный, чудной и усталый

легко заселяет предзимний застой.


Округа, как будто кастрюля со щами,

мозаика, пазл, игра, винегрет,

какие рябят пред цветными очами,

внося в безотрадье новейшество бед.


В пейзажи картинок добавились краски,

что сохнуть не могут от частых дождей.

И мат начался, и закончились ласки,

обиды воспряли от чувств и плетей.


Осенняя пакля, очёсы травинок

вписались в сыреющий уличный вид.

Размазы у рта от недавних жиринок

меня убеждают, что каждый тут сыт.


Окурки, как гильзы, летят, опускаясь.

Тревожит сторонний простуженный сап.

Как куколок, кутает всех, не сминаясь,

ворсистый, простой, согревающий драп.


Тут морось накрапом, тоской увлажняет

окрестности, крыши, овалы голов,

а пасмурность грустью за миг заражает

умы несчастливых извечно полов.


Опять унимаю брезгливость и чванство.

От дур и поэтов глинтвейном разит…

И я, наблюдая всё это поганство,

стучу каблуками по сорной грязи…

Двое в поле

Ах, ветви и волосы так далеки!

Тебя не обнять средь раздолья собою.

Я чую, что душами очень близки

сейчас и бывалой доселе порою.


Семейные травы меж нами лежат.

Не вытащить корни из плотного грунта,

чтоб в ясном порыве к тебе добежать.

Ах, так безуспешны мечтанья о бунте!


Тут любят свободно, вкушая и жмясь,

животные, птицы, цветы и народы,

текущие воды, друг к другу стремясь,

к озёрам, прудам и морям, и болотам.


Я только листочком сумею достичь

подножий твоих или веткой при буре,

иль, молнию выждав, горенье постичь,

и пеплом досыпаться к дальней фигуре.


Я кроною песни вседушно пою,

чтоб помнила в этой невстрече тягучей.

Весною пыльцу тебе нежно пошлю!

Надеюсь, от ветра и пчёлок получишь.


И мне ты цветочную плеву хранишь,

что скоро вся будет наполнена проком.

Но, знаешь, росточек, возросший малыш,

как мы, будет вечно забыт, одиноким.

Любимый фонарь

Дороги-асфальты, как жжёный картон.

Тревожат дожди, убыванье наличных

и пахнущий где-то вдали ацетон

среди изобилия хлынувшей дичи


на русую голову, плечи, в лицо,

в летящую, с мая ожившую, душу

поэта, что рубит пером подлецов

и помнит о деве, какой не стал мужем,


о той, что искал (иль уже не искал)

от пары потерь тёплых уз, завершенья.

А тут под ногой ещё смазался кал

оставленной кучи чужих отложений.


А взор окружают старухи и пни,

и птичьи скелеты, и лаи собачьи,

тычки от чужих, полубрань от родни,

зазывы шалав и бандитов всезлачных.


Но год уж белейший фонарь перед ним -

её замечательный образ сияет,

молчит, улыбаясь, как ласковый мим,

и к лучшему путь, темноту освещает.


И лирик шагает, а в нём тихий знак -

ярчайшее пламя любви к ней без дыма.

И кажутся страсти, невзгоды и мрак

с лучистым попутчиком бренно-пустыми…




Просвириной Маше

Военное звучание

Сгорают на флагах девизы,

гудят все расщелины ран,

свистят опустелые гильзы

и дула, как дудочки, чан.


Ветра испускаемых духов

рождают оркестр в тиши,

что слышится хищному уху.

Так гибнут солдаты в глуши,


на рытвинах прежнего боя,

ушедших отсюда врагов,

наевшихся кровью, разбоем

средь хат и горящих стогов.


И, жизни свои довершая,

бойцы предпоследне хрипят.

Спокойность к себе приглашают

ослабшие тельца ребят,


вплетают кривые дыханья

в витающий воздух вокруг.

Разрознены жесты, порханья

и шёпот, смолкающий звук.


Не слышат их Господа уши

за ходами волка и крыс,

за взмахами ястребов, мушек,

что публикой тут собрались…

Немощный

Костыльное горе устало хромает

(с бегущими толпами явно не в такт)

и грузные муки грехом объясняет,

все их обозначив как ценник расплат.


Цепочка спиралью на сморщенной шее,

сапожная ширь на костлявых ногах,

большой балахон, будто знамя на рее,

и жалобь молвы и руганья в слогах.


И сердце уже колоколит о кости,

всё реже и тише, качанье глуша.

Смиряет Бог звонницу хладною горстью.

И в свечку души ветер дышит, туша.


Вот так вот блуждает подраненный чем-то

и взгляды идущих пугает всегда.

Наверное, ждёт пожаления, цента,

подмоги от тех, кого знала беда.


Ведь только они соучастны, знакомы

с забытостью, пытками и немотой,

в которых вселялась хвороба иль кома,

в которых живёт ком недобрый, густой.


Дитя человечье стремится куда-то,

старея, дряхлея, как лист октября,

бредёт к умиранью иль лечащим датам,

ссыхаясь, мокрея иль даже горя.


А солнце всё также сияет, как здравым,

тенями листочков играя с землёй…

Уходит куда-то без помощи, славы,

с поникшей, пока что живой, головой…

Вавтобусная красотка

Юная ласковость в этом лице,

с точками родинок возле предщёчий,

кое-где в чуть конопатой пыльце.

Стройность пленительна так же, как очи.


Рыже-каштановый облик волос

мило струнился в косичном завязе,

что собирал тот поспешный расчёс,

взор мой увлёк несказанно и сразу!


Будто осыпана взвесью лучей,

самым красивым осенним сияньем.

И предо мною предстала ничьей

в чёрном и синем, стальном одеяньи.


Чуть изумрудный, голубенький цвет,

с маковым дымом младого дурмана,

с малою серостью взгляда ответ,

с лёгким раздумьем, без доли обмана,


тайно, с опасливым видом, умом,

с вольным, застенчивым всеинтересом,

цепко касался меня этим днём

женским участием, перистым весом.


Мимо неслась золотистость поры,

краски, сигналы не знали вниманья.

Хаты, высотки, мирские дары

пусто мелькали за окнами тканью.


Только лишь наша творилась игра,

как забытьё двух влюблённых животных.

Но очерёдно-входная орда

вдруг разлучила обыденно, скотно…

Черепки – 17

От трёх дефекаций поносного свойства

корёжит кишки и святое лицо.

Забыл о покое и сне, и геройстве,

ведь жжёт от потоков анала кольцо.


***


А ветер – это вой

деревьев и людей,

у коих грусть и боль

среди повторных дней…


***


Всеверье хозяйским рукам и приказам,

принятие глажки, карательных мер,

страшилки о волке, врагах пучеглазых

роднят кобеля и жильца СССР.


***


Я буду протянут спиральной гирляндой

иль тонкой, огромной, горячей струной

сквозь жуткость воронки с кругами по Данте

за все прегрешенья, что были со мной.


***


Трусы заменив через месяц,

«Old Spice»ом подмышки протру,

подмыв свой мозолистый перец,

к тебе на свиданье пойду.


***


Кто думал, что станет бесплодной иль шл*хой,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю