Текст книги ""Люди, годы, жизнь", книга VII"
Автор книги: Алёна Яблочкина
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
11
В апреле 1957 года, как я упоминал, я поехал в Японию; об этом путешествии я написал очерк, в котором главным образом хотел показать общность истоков культуры, путь эллинского Диониса в Индию, Китай, Корею, а оттуда в японскую Нару, влияние японских эстампов на художников Франции второй половины прошлого века и многое другое. В книге воспоминаний я хочу рассказать о забавных мелочах да и отметить, какую роль сыграла поездка в Японию в моей жизни.
В Японию я поехал с Любой, нас пригласил специальный комитет, созданный для «приема Ильи Эренбурга». В комитет входили представители общества дружбы Япония – СССР, переводчики русской литературы и работники японского Комитета мира. Деньги дали большая газета «Асахи» и радио. Все было поставлено на широкую ногу. В Фукуоке молодой человек вынес из комнаты гостиницы наши чемоданы в коридор. Люба удивилась. Тогда, поклонившись, он протянул ей визитную карточку, как то делают все в Японии. Текст был напечатан по-японски и по-русски, и мы узнали, что молодой человек «третий секретарь комитета в Фукуоке по приему советского писателя Ильи Эренбурга». Не знаю, что было сказано на его обычной визитной карточке, но, видимо, он гордился временным титулом.
Токио самый большой город мира, в нем тогда было около десяти миллионов жителей, он и самый беспорядочный – многие улицы не имеют названия, дома часто без номеров, адрес скорее рисуют, чем диктуют. Сами японцы путаются. Мы прожили там две недели, много колесили и в итоге находили все, что искали.
Япония – своеобразная страна – то живешь в Азии, то в Америке, то в Европе. Универмаги, большие заводы, вокзалы, аэродромы напоминают Америку. Увеселительная часть Токио скопирована с парижского Монмартра. Приходя в себя, японец у входа в дом снимает обувь и начинает жить по-японски. Японские дома светлы и пусты, о такой современной архитектуре не смели мечтать Корбюзье или наши конструктивисты двадцатых годов: раздвижные стены, комнаты путешествуют, вещи в стенных шкафах, на стене одна картина, в нише одна ваза.
Я привык к особенностям японского быта, но мои ноги не могли к ним привыкнуть. В городе Нагоя мы остановились в японской гостинице. Вечером стелили на полу постели. Одеваться было очень трудно, а отдохнуть невозможно. Молодой переводчик Хара пришел к иам в комнату и вскрикнул от ужаса: увидел на циновке туфли Любы. Она его долго успокаивала: вынимая платье из чемодана, она вынула туфли – она в них не пришла с улицы.
Помню ужин в Киото; нас угощал мэр города, социалист, он вел серьезный политический разговор о сближении между нашими странами. Это не помешало ему пригласить гейш, которые дали нам розовые визитные карточки, угощали рисовой водкой, улыбались, а потом танцевали и пели. Ужин происходил в японском ресторане. Мы сняли обувь на улице и прошли в зал в носках. Я вытянул ноги под столом и часа два спустя почувствовал, что они замлели. В беседу о развитии экономических и культурных связей ворвались неподходящие мысли: как я встану, чтобы не уронить престиж Советского государства?
Один японский писатель показал мне низенький игрушечный столик: «Здесь я написал мой роман…» Я изумился: романов я написал вдоволь, но написать шестьсот страниц, сидя на полу, показалось мне чудом.
На собраниях, в клубах, в университетах грязно – циновок нет, японцы сидят обутые и кидают окурки на пол. Зато в любом доме идеальная чистота. Крестьянский дом похож на дом городского богача. Люба, конечно, замечала, что циновки другого качества, но для мужского глаза они кажутся одинаковыми.
Религий и сект много. Если взять статистику, то окажется, что синтоистов и буддистов вместе взятых больше, чем всех японцев: многие крестьяне молятся в синтоистских храмах, а хоронят умершего по буддийскому обряду. Однако я не назвал бы Японию страной религиозной: молятся скорее но привычке, чем от обилия чувств. В Токио я видел, как шла по улице парочка: элегантный японец, сноб, с хорошенькой девушкой. Они оживленно о чем-то разговаривали. Подойдя к синтоистскому храму, оба захлопали в ладоши – так молятся синтоисты, а потом пошли дальше, продолжали разговор, останавливались у витрин модных магазинов. В Фукуоке вокруг буддистского храма бегали спортсмены, касаясь ладонями камней. Оказалось, что это больные, жаждущие исцеления. Чудо не заменяет для них медицины, но почему бы не попробовать: а вдруг вылечатся?…
Меня удивила откровенность в разговорах. Того флера, к которому я привык в Европе, не было. Нас повели в дом богатого японца; выяснилось, что тридцать лет назад он переделал для театра мой роман «Трест Д. Е.». Одновременно портные принесли дорогие материи, чтобы Люба выбрала ту, что ей нравится для кимоно. Люба отказывалась – ей не нужно кимоно, но пришедшие с нами японцы объяснили: хозяин хорошо заработал на инсценировке «Треста Д. Е.», следовательно, материя должна быть самой дорогой. В другой раз Хара – молодой, уговаривая нас выпить чай с тостами, добавил: «Это очень дешево, не стесняйтесь». Жены писателей рассказывали Любе, как изменяют им мужья. В эссе «Похвала тени» знаменитого писателя Танидзаки я нашел рассуждения, что нет ничего прекраснее, чем писсуары из криптомерии и по тону, и по аромату дерева, и по его акустическим возможностям.
Условностей много. Встречаясь, японцы низко кланяются и стараются как можно медленнее выпрямиться. (Один советский работник, только что приехавший в Японию, высказал свое удивление. Посол решил пошутить: «Почти все японцы страдают ревматизмом – климат такой…» Новичок перепугался – сказал, что у него предрасположение к ревматизму.) Встречаясь, также усиленно нюхают друг друга: вдыхают аромат. Секретарь японского Комитета мира, пять лет спустя, когда у нас возникли политические трудности, будучи благовоспитанным, всякий раз тщательно меня обнюхивал.
В первую неделю моего пребывания в Токио я дивился: мы сидели в ресторане с японцами и ели, а позади другие, не прикасаясь к еде, что-то записывали. Потом один из переводчиков показал мне большую газетную статью, в которой довольно фантастически излагалось все, что я говорил за обедом. Я рассказал об этом пригласившим меня японцам, они удивились моему удивлению: «За обед заплатила редакция и, естественно, что она не хочет зря бросать деньги». После этого я стал за едой помалкивать.
Я все же не хочу, чтобы читатель подумал, будто мои впечатления от Японии сводились к тяготам сидения на татами, церемонии приветствий или множеству других церемоний, хотя бы чайной. Страна меня поразила своей глубокой тревогой. Напомню редкие способности ее народа. За два года, когда кончилась изоляция Японии (1871– 1872), была построена первая железная дорога, начала выходить первая ежедневная газета, было введено всеобщее начальное обучение, открылся первый университет. Началась индустриализация страны, огромные заводы изготовляли современное оружие, текстильные фабрики, благодаря дешевизне труда, заполнили все континенты своими товарами. Выиграв войну против царской России, правящая верхушка начала готовиться к завоеванию Китая и Сибири. Самураи, в рассказах, совершали подвиги или вспарывали себе живот. Легенды о шпионах и полицейских изготовлялись на конвейере. Тем временем родилась интеллигенция, росло сознание пролетариата. В годы второй мировой войны Японии завоевала почти всю Азию, и тут наступил крах: конец Третьего Рейха, атомные бомбардировки, капитуляция, Америка сделала все, чтобы поработить Японию, это оказалось очень легким и невозможным.
Японии – это горы, вулканы, узкая прибрежная полоса; только одна шестая территории обрабатывается. Я был в университете Васада, там учатся двадцать шесть тысяч студентов; а всего в Японии пять миллионов студентов на девяносто миллионов жителей. Естественно, что официанты, бухгалтеры, приказчики оказываются людьми с высшим образованием.
Я вспоминаю судьбу писательницы Хаяси Фумико, которая умерла в 1951 году в возрасте сорока восьми лет. Русский перевод шести ее рассказов вышел в 1960 году. Я написал предисловие. Мне понравилось в этих новеллах что-то незнакомое и, вместо с тем, человечное; не знаю, как это определить, пожалуй, вернее всего уничтожающими словами наших присяжных искусствоведов – «смесь барокко с натурализмом». В жизни ей пришлось работать на фабрике, быть официанткой, приказчицей, прислугой, она хорошо знала грубую плоть жизни и ко всему была поэтом.
Женщинам в Японии тяжело: они живут еще в прошлом быту и, вместе с тем, знают, понимают многое не хуже мужчин: из любви к традициям их продолжают угнетать, как карликовые растения, культурой которых японцы гордятся. Однако появились студентки, глаза их выражают ту же тревогу, что и глаза юношей.
Читают молодые очень много, стоят в книжных лавках и читают книгу, не покупая ее. Тиражи асе же большие. Нет ни одного советского или западноевропейского прозаика, хоть сколько-нибудь известного, чьи книги не были бы тотчас переведены. На выставках Пикассо, Матисса, Шагала побывали миллионы японцев. Сотни различных театров от древнейшего Но, где актеры в масках, а позади хор комментирует происходящее, до ультрасовременного «театра абсурда». Сто восемьдесят шесть газет выходят общим тиражом в тридцать пять миллионов. На шесть душ один радиоприемник.
Искусство Японии выдает беспокойство. Японские фильмы имели успех в странах Европы, но зрители добавляли: «Какие они жестокие!» То же самое говорят о переводах японских романов. Что поражает в них? Та пугающая европейцев искренность, о которой я шутливо рассказывал, становится совсем не шутливой в показе войны, голода или одиночества.
Мне понравился поэт и романист Таками. Он был красив, печален и говорил коротко, то со взлетом над миром, то неожиданно грубо. Потом он побывал в Москве, а в 1963 году заболел раком. Его оперировали. Он успел написать короткие стихи о встрече со смертью и вскоре умер.
Прежде европейцы, попадая в Японию, интересовались гейшами и цветущей вишней: Японию они знали по роману Лоти «Госпожа Хризантема» и опере Пуччини «Госпожа Баттерфляй». Теперь перед туристами маячат атомные «грибы». В Хиросиму я не попал, но был в Нагасаки. Трудно было представить себе, что этот город всего двенадцать лет назад уничтожила атомная бомба: он выглядел оживленным, даже цветущим. На месте, где разорвалась атомная бомба, колонна; неподалеку памятник жертвам.
В музее фотография профессора Токаси Нагаи: он лежит и смотрит в микроскоп – на себе изучает последствия радиации. Он написал книгу «Мы из Нагасаки» и умер. Девяносто процентов жертв бомбардировки умерли сразу или в первые недели, но десять процентов умирали медленно. В 1957 году, когда я был в Японии, я видел людей с обожженными лицами, японцы продолжали заболевать лучевой болезнью, женщины рожали уродцев. В Нагасаки я еще сильнее понял, что совесть не успокоится, пока продолжает изготовляться и накопляться ядерное оружие.
Я вдруг ощутил связь между Нагасаки и всеми бесчисленными конгрессами, конференциями, сессиями, заседаниями, на которых мы говорили о борьбе против ядерного оружия. Мы говорили вчуже, а японцы уже испытали это оружие на себе: первую черновую репетицию уничтожения жизни. Над нами посмеивались – одни злобно («закамуфлированные коммунисты»), другие добродушно («наивные простачки»). В Японии я понял, что не оставлю этой борьбы, пока смогу двигаться и говорить. Может быть, истории мельком упомянет о попытках сторонников мира предотвратить катастрофу, может быть, она признает, что мы сыграли некоторую роль в отказе от ядерного оружия, а может быть, и не будет уж никакой истории. Можно бросить все – и литературу, и политику, но не это – не борьбу за право ребенка на жизнь.
12
В августе 1957 года газета «Ле Монд» поместила заметку своею специалиста по русским делам, подписанную А. П.– Андре Пьер, который, ссылаясь на израильского журналиста Вернара Туриера, обвинял меня в гибели группы еврейских писателей. Бернар Турнер утверждал, что он был арестован в Москве в 1943 году и отправлен в концлагерь возле Братска. Там в 1949 году он встретил нескольких еврейских писателей, среди них Бергельсона и Фефера, которые ему завещали, если он встретит меня, сказать, чтобы я возложил цветы на могилу загубленного мною Неизвестного мученика.
Друзья прислали мне номер французской газеты. Я отправил короткое письмо в редакцию, написал, что среди погибших еврейских писателей были мои друзья и что вкладывать измышления в уста людей, которых больше нет, прием далеко не новый. Редакция поместила мое письмо под заголовком «Антисемитизм г. Эренбурга».
Статью Турнера перепечатали разные газеты Запада, а в 1959 году в Париже вышла книга Леона Ленеманна, который рекомендует себя корреспондентом израильских, американских и южноафриканских газет. Одна глава посвящена мне. Автор не довольствуется измышлениями Турнера, он приводит также рассказ американского журналиста доктора Шошкеса: «Был еще один свидетель обвинения. Вдовы и сироты убитых писателей знают его имя: это Илья Эренбург. Он приезжал на заседание трибунала в своем автомобиле. После того, как он отягчал судьбу подсудимых своими показаниями, он спокойно возвращался к себе, в свою квартиру на одной из самых центральных улиц Москвы – улице Горького».
Я не знаком ни с Турнером, ни с Ленеманном, ни с доктором Шошкесом. Не только семьи погибших еврейских писателей, но и все советские люди, имевшие близких среди жертв Ежова и Берии, знают, что тех, кого намеревались расстрелять, не отправляли ни в какие лагеря. Военный трибунал в Москве в 1952 году приговорил к расстрелу еврейских писателей, в том числе Д. Бергельсона и И. Фефера. О процессе и судьбе писателей я узнал только после их посмертной реабилитации. Никогда меня не привлекали к следствию и, разумеется, не вызывали ни на какой суд. Единственное правильное в сообщении доктора Шошкеса, что я жил и живу на улице Горького.
Есть старая русская пословица: «Господь любит праведника, а господин ябедника». Я встречал в жизни праведников. Не знаю, как к ним относится Господь Бог, но честные люди их почитали. Зато я хорошо знаю, как различные господа жаловали ябедников и расплачивались с ними не на далеком небе, а здесь, на земле. В Нью-Йорке, Тель-Авиве, в Париже, как во всех городах мира, живут люди честные и бесчестные. Каждый теперь сможет судить о порядочности моих обвинителей.
В шестой части этой книги я рассказал о нападках на «космополитов», которые почти всегда обладали еврейскими фамилиями, а «Крокодилом» изображались с положенными им носами. После 1953 года антисемитизм перешел из высокой политики в закоулки быта, он, однако, не исчез. Я расскажу далеко не все, что знаю, приведу только несколько примеров, чтобы не показаться голословным.
В Дагестане живут горские евреи. По наружности они но походят на евреев Европы, многие проживают в аулах, занимаются виноградарством и скотоводством. Осенью 1960 года ко мне неожиданно пришли четверо горских евреев и возмущенно рассказали, что в газете Буйнакского района появилась статья, критиковавшая разные религии. Обличая иудаизм, автор статьи утверждал, что набожные евреи подмешивают к питьевой воде немного мусульманской крови. Правда, два дня спустя в газете появилось опровержение, а месяц спустя редактора сняли за допущенную им «политическую ошибку»; но приехавшие в Москву делегаты горских евреев требовали, чтобы в газете была опубликована статья, опровергающая древнюю клевету – ритуальное употребление евреями крови инаковерующих. Я пробовал их успокоить, пытался (безуспешно) им помочь. Они прожили в Москве месяц, ходили всюду, куда могли; характер у них был пылкий и твердый. Ничего не добившись, они уехали. Тем временем выяснилось, что буйнакскую газету получали в одной из соседних стран, и злополучная статья была напечатана в некоторых газетах Запада.
Осенью 1959 года два хулигана подожгли синагогу в московском пригороде Малаховка. Об этом вскоре стало известно за границей. Поджигатели оставили на месте преступления и расклеили на Казанском вокзале листовку, подписанную инициалами БЖСР – боевым кличем, казалось мне, забытым, белогвардейцев «Бей жидов, спасай Россию!». При поджоге от дыма задохлась сторожиха. Нашли виновников по одной рассеченной букве в канцелярской машинке. Преступники оказались двумя комсомольцами. Ко мне пришел следователь, спрашивал, какое впечатление произведет на Запале открытый процесс. Я ответил: «Прекрасное». Однако решили иначе: суд был закрытым, поджигателям дали по шест лет исправительных лагерей. Комитет по делам религий сообщил о приговоре некоторым иностранцам, но советские люди, даже обитатели Малаховки, ничего о суде не узнали.
В 1961 году в «Литературной газете» было напечатано стихотворение Е. Евтушенко «Бабий яр». «Литература и жизнь» напечатала сразу стихи Маркова, утверждавшего, что Евтушенко носит узкие брюки и что он – не русский, и длинную статью Д. Старикова. Желая доказать читателям, что нельзя говорить о национальности жертв фашизма. Стариков приводил мои стихи о Бабьем яре, написанные во время войны, и обрывал цитату до слов: «Моя несметная родня». Я знаю, что во время оккупации фашисты в Бабьем яру убивали участников сопротивления – русских, украинцев, но в народной памяти запечатлелись сентябрьские дни 1941 года, когда гитлеровцы убили в Бабьем яру всех евреев, не сумевших выбраться из Киева,– стариков, больных, женщин, детей. По данным, оглашенным на Нюрнбергском процессе, в течение двух дней гитлеровцы убили там около сорока тысяч советских граждан еврейской национальности.
Я напечатал тогда в «Литературной газете» письмо: протестовал против использования моего имени Стариковым для утверждения мыслей, противоположных моим.
Люди, нападавшие тогда на стихотворение Евтушенко, говорили, что нельзя говорить о зверском истреблении фашистами евреев, потому что фашисты убивали, вешали, расстреливали гражданских лиц других национальностей– русских, украинцев, белорусов. Я достаточно писал в годы войны о зверствах гитлеровцев, не буду повторяться. Укажу только, что русских или украинцев фашисты убивали, подозревая их в скрытом сопротивлении, в связи с партизанами, в укрытии евреев или коммунистов, в нарушении своих приказов; требовался донос бургомистра, старосты или соседа, подозрительность любого эсэсовца. Евреев гитлеровцы убивали только за то, что они были евреями, убивали всех поголовно, стариков и новорожденных. В Праге нацисты предполагали устроить «Музей исчезнувшего народа». Именно это определило понятие «геноцида», значащееся в приговоре Нюрнбергского трибунала.
Стихи Евтушенко сделали доброе дело: право евреев Киева на каменную плиту четверть века спустя после злодеяния было признано.
В декабре 1962 года на встрече правительства с писателями и ху– дожниками Н. С. Хрущев обвинил Евтушенко в выделении национальности убитых гитлеровцами жителей Киева и добавил, что в том же повинен также Эренбург. Евтушенко – молодой русский, я – старый еврей. Н. С. Хрущев заподозрил меня в национализме. Каждый читатель может сам рассудить, правда ли это.
Я зашел далеко вперед. После выступления Хрущева некоторые антисемиты почувствовали себя окрыленными. Украинская Академии наук выпустила книгу «Иудаизм без прикрас». Книга относилась к антирелигиозным и на украинском языке рассказывала читателям о противоречиях и корыстности иудаизма. Эта книга была воспроизведена за границей. Я находился в Стокгольме, когда миролюбивый швед, незадолго до этого побывавший в Москве и приезжавший ко мне на дачу, принес книгу и попросил объяснить, что все это значит. Давно не было на свете ни Сталина, ни Берии, нельзя было отнести книжонку к ошибкам прошлого. Я долго разглядывал рисунки. Они напоминали журнал гитлеровца Штрейхера, положившего свою жизнь на изобличение евреев. Господь бог, согласно Писанию, сорок лет водил евреев по пустыне. Автор иллюстраций показывал, что он водил их на поводке, водил за носы и носы евреев естественно удлинились. Поведение носатых евреев показано в книге своеобразно: они поклонялись сапогу гитлеровцев, и носатый Бен-Гурион договаривался в Освенциме с эсэсовцами в то время, как там страдал человек с явно не еврейским носом. Мне пришлось отменить пресс-конференцию в Стокгольме. Месяца два спустя книжка была дезавуирована, и поехавший во Францию А. И. Аджубей сообщил, что она изъята из продажи.
Другое, еще более расистское произведение – «Дорогами жизни» – было напечатано в журнале «Дншро». Там описываются козни рода Ляидеров против украинского народа. Родоначальник Исаак Ляндер нашел «гешефт» – получил у поляков в аренду несколько православных церквей, этот «нехристь» обирал украинцев. Внук Исаака Хаим Ляндер учел перемену обстановки: «Зачем раздражать гоев, если можно потихоньку спаивать их и обирать до последней нитки?» Гайдамаки сожгли корчму. «С той поры в семье Ляндеров украинцев не называли иначе, как «эти проклятые хохлы». Наш современник Соломон Ляндер становится сначала бундовцем, а потом большевиком и работником ГПУ.
Третье произведение – «Тля» – было написано по-русски и называлось романом-памфлетом. Роман был направлен против двух врагов – художников «модернистов» и евреев. Все персонажи имеют явных прототипов: это так называемый роман с ключом. Положительный герой Михаил Герасимов, он же А. М. Герасимов, рассуждает: «Пастернак? Трава такая, вроде петрушки» или «Говорят, формалистскую мазню Фалька и Штеренборга из подвалов вытащили». Художник Борис Наумович рассказывает: «Вот последняя хохма». Когда одна русская спрашивает, что значит «хохма», Борис Наумович удивляется: «самое что ни есть русское слово». В романе действует крупный интриган с темным прошлым «Лев Барселонский». Он повторяет цитаты из статей Эренбурга, во время войны он делал агитплакаты против гитлеровцов, после войны приступил к иллюстрациям Стендаля, а теперь мечтает занять место Михаила Герасимова. К счастью, правительство отправляется в Манеж на выставку, где красуется формалистическая мазня евреев, и расчеты Льва Барселонского рушатся.
После октября 1964 года я не встречал в печати никаких антисемитских вылазок. Но не было и статей, направленных против антисемитизма. Предшествующая эпоха оставила в наследство немало тяжелого. В моей жизни этот вопрос продолжает играть не только скверную, но, я бы сказал, малопристойную роль. Для одних я некто вроде Льва Барселонского, чуждый элемент, существо если и не обладающее длинным носом, то все же занятое темными «гешефтами». Для других я – человек, потопивший Маркиша, Бергельсона, Зускина. Как это слишком часто бывает, торжествуют не праведники, а ябедники.
Однако куда больше, чем моя биография, меня тяготит вопрос о положении евреев в нашей стране. В последние годы Сталина в Москве рассказывали анекдот: еврей заполняет анкету для поступления на службу и, дойдя до пункта пятого, где нужно проставить национальность, вздохнув, пишет «да». Это отнюдь не смешная история. Память о гитлеровском геноциде, преследования евреев в 1948 1952 годах, неприязнь тех или иных соседей – все это вызвало среди советских евреев настороженность, повышенный интерес к своей национальности. А об этой национальности помнят лица, выдающие паспорта, но не лица, ограждающие национальную культуру. В советском обществе евреи сыграли видную роль. Напомню хотя бы о русской советской литературе и назову только имена писателей, которых больше нет в живых: Бабель, Пастернак, Багрицкий, Мандельштам, Тынянов, Светлов, Маршак, В. Гроссман, Ильф. Нельзя, однако, стоять за освоение евреями русской культуры и одновременно не бороться против антисемитизма.
Конечно, я убежден, как и шестьдесят лет назад, не только в гнусности, но и в обреченности любого расизма. Однако сейчас это звучит почти как абстрактная истина, и я чуть ли не каждый день получаю письма от евреев, ущемленных и обиженных. В таких жалобах, разумеется, немало преувеличений, но если задуматься над происходившим и даже над происходящим, они естественны.
Недавно я был в Праге и видел там в Государственном еврейском музее зал, где на камнях, покрывающих стены, мелкими буквами выдолблены имена трехсот тысяч евреев Чехословакии, убитых гитлеровцами. Рядом древнее еврейское кладбище; плиты на могилах астрономов или праведников, стоявшие века, кажутся восставшим в гневе народом. Я ушел оттуда и долго думал: когда же поймут все народы, все люди душевный мир евреев, уцелевших от нацистского геноцида? Обязательно поймут, но не завтра и не послезавтра.