355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Каплер » «Я» и «МЫ». Взлеты и падения рыцаря искусства » Текст книги (страница 6)
«Я» и «МЫ». Взлеты и падения рыцаря искусства
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:09

Текст книги "«Я» и «МЫ». Взлеты и падения рыцаря искусства"


Автор книги: Алексей Каплер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

Одесса

Одесса-мама

К великому сожалению, почти ничего не написано об одесской кинофабрике двадцатых годов. Уходит время, уходят люди, которые могли бы рассказать много важного и интересного для истории советского кино.

Вспоминать об Одессе – значит почувствовать вдруг снова юное ожидание счастья, которым я жил тогда.

Только чувство это, к сожалению, так нестойко… Оно вспыхивает теперь только на короткое мгновение, но в это мгновение меня успевает ожечь одесское солнце (такого солнца нет нигде в мире!), в ноздри ударяет запах моря ‹такого моря нет нигде, кроме Одессы!), я вижу сад студии, вижу своих друзей и учителей, милых ребят из лаборатории № 2, седого Чардынина и бронзового Довженко, Исаака Бабеля, Гричера, Шумского, все они живы, они здесь, вокруг меня…

Но мгновение есть мгновение. Не больше.

И снова между этим чудесным временем и мною – пятьдесят лет.

…Однажды к нам на студию явился новый директор – выдвиженец. Был он небольшого роста, но необычайно широк в плечах, длиннорук и коротконог. Глубоко вставленные глаза, выдвинутые вперед резкие скулы, грозный, не обещающий ничего хорошего подбородок. Кепка сдвинута на затылок, ярко-желтое кожаное пальто, надетое на голое тело. Брюки у директора имелись, и даже с гигантским клешем, но туловище почему-то, несмотря на жару, покрыто этим кожаным пальто.

Бывший матрос дредноутов «Мария», «Императрица Екатерина Великая», активный участник боев «с контрой всех мастей», как он сообщал в автобиографии, участник боев за взятие телеграфа и Зимнего дворца в Петрограде, боев с Красновым, Калединым, Корниловым, Петлюрой, Махно. В бескозырке и тельняшке прошел весь боевой путь матрос Павло Нечес. Бывал ранен, возвращался в строй.

Но вот стал директором, и вместо тельняшки могучие плечи облечены в желтую кожу.

Первое впечатление у нас было ужасное. Казалось, что этот человек, рисующий вместо подписи какие-то палки, погубит и кинофабрику и всех нас.

Личный состав дрожал в ожидании катастрофы.

Как-то раз, получив на своем заявлении, не помню уж по какому поводу поданному, резолюцию в виде ряда чернильных палок, я вышел из директорского кабинета и попросил секретаря разобрать, что Павло Федорович начертал. Секретарь не разобрал. Явились главбух, кассир, два режиссера, оператор Дробин, курьерша… Полчаса мы безуспешно пытались расшифровать директорские иероглифы, наконец кто-то дал совет: «Зайди к нему и узнай».

Это предложение показалось мне разумным.

Я вошел в кабинет и протянул свою бумажку: «Павло Федорович, что вы здесь написали?»

Павло поднял голову, возмущенно глядя на нахала, взял бумагу, долго всматривался в нее и возвратил, сердито буркнув:

– Ты бы еще завтра спросил.

Но вот мы начали постепенно замечать удивительные вещи: в глазах нашего грозного матроса то и дело появлялись искорки юмора. Мы стали понимать, что не так он прост и часто нас разыгрывает, посмеиваясь, когда мы принимаем его «простоту» за чистую монету. Его распоряжения, на первый взгляд грубые и разрушительные, оказывались по сути дела разумными.

У Нечеса был неповторимо сочный, народный язык. А когда он по-настоящему взял в руки студию, то оказался отличным директором – решительным, умным, умеющим разобраться во всех сложных творческих и организационных вопросах.

Павло не играл больше грозного матроса – это был наш старший товарищ, настоящий большевик – человек кристальной честности, беспредельно преданный революции.

Как много добра сделал Павло Нечес советскому кино! Как помогал Охлопкову, Довженко, Пырьеву, Лукову, Демуцкому, Екельчику, Рошалю, мне, грешному, и многим, многим, многим другим. Даже на первых порах, когда Нечес еще был «грозным матросом», когда он не разбирался в тайнах творчества, когда был груб, – сколько за этой внешней грубостью и непониманием искусства скрывалось желания сделать добро!

В то время Довженко с первой постановкой по его же сценарию комедии «Ягодка любви» постигла неудача. Павло вызвал к себе всю группу и сказал речь, текст которой вспоминает Лесь Швачко, бывший в ту пору помощником Довженко.

«Сашко! Тебя нужно было бы выгнать с кинофабрики. Сценарии ты писать не умеешь и не берись за это дело. Иду на последнюю пробу – вот тебе сценарий. Сделаешь фильм – твое счастье. Не сумеешь – выгоню».

И Павло дал ему сценарий «Сумка дипкурьера».

Довженко поставил хорошую картину, но в ней еще не было «настоящего Довженко». Картина имела успех, и Александр Петрович остался в кино.

Павло был удивительным рассказчиком. Его, правда, редко удавалось растормошить. Но если уж он начинал «выдавать» рассказы, то все мы покатывались со смеху. Бабель стал его неизменным внимательнейшим слушателем. Он влюбился в рассказы Нечеса. Исаак Эммануилович как никто умел уговорить его, «подбить», создать обстановку, в которой Нечес «раскрывался». И тогда начинались рассказы Павла Федоровича о похождениях матроса в гражданской войне – рассказы, пересыпанные неповторимыми, удивительными народными словечками. Юмор Нечеса был совершенно своеобразен.

Бабель строил планы – как бы тайно подсадить стенографистку за ширму или в соседнюю комнату (магнитофонов еще не изобрели в те годы), ибо Павло тотчас прерывал рассказ, если замечал, что кто-нибудь записывает его слова: он, кажется, считал, что смешные, дурашливые рассказы не к лицу руководящему работнику.

Нечес иной раз разговаривал грубо, но эта грубость была сознательной, он знал, когда и с кем нужно так обращаться.

На студии работали три немца-оператора. Их выписали из Германии, платили большие оклады валютой и надеялись, что они научат нашу операторскую молодежь хорошо снимать. К каждому из них – господам Станке, Гольду и Рона – прикрепили выпускников одесского кинотехникума.

Ребята с великой охотой таскали штативы и сумки с аппаратурой, бегали от осветителя к осветителю и выполняли бесчисленные поручения шефов.

Однажды директор собрал их и спросил, как идет освоение буржуйской техники. Один из помоператоров рассказал, что его шеф господин Рона не только ничего не объясняет своим подопечным и не отвечает на их вопросы, но еще и закрасил эмалевой краской разных цветов бленды объективов, для того чтобы будущие операторы не понимали, какой объектив применяется в каком случае.

Рона командовал на ломаном русском языке:

– Подавайт зельони!

Или:

– Подавайт фиолет! Белий! Красин! Черни!

Рона был некогда, до революции, часовщиком в Петрограде, уехал в Германию и освоил там новую выгодную профессию.

Типичный немецкий деревенский кулак, неповоротливый, жадный, медленно соображающий, – таким был Рона.

Большого роста, с круглым, красным тупым лицом, заплывшими водянистыми глазками.

Услышав рассказ о «красни» и «синьи» объективах, Нечес громко заскрежетал зубами и махнул рукой, закрывая совещание. Через минуту вся контора кинофабрики бегала по территории студии, разыскивая господина Рона. Его нашли в лаборатории и доставили к директору.

Никто никогда не узнал, о чем говорил Павло господину Рона, ибо сидевший в соседней комнате секретарь дирекции Юрий Михайлович – тихий, застенчивый человек, – заслышав из кабинета первые же слова Нечеса, выскочил в сад и не возвращался до конца рабочего дня.

Полный текст директорской речи слышал только господин Рона. Ребята из лаборатории № 2 видели, как Рона на согнутых ногах выходил из здания конторы, и божились, что волосы у него стояли дыбом. Чем отмывал всю ночь господин Рона прочные немецкие эмалевые краски – тоже неизвестно. Но наутро не стало ни «красни», ни «зельони», а в мерзком характере немца произошел ряд волшебных изменений. Откуда-то вдруг появились у него кошачьи интонации, появились даже прилагательные:

– Дорогой Альеша, будь добренький, достань «Рошер-75», пожалуйста, прошу…

Теперь Рона допускал своих помощников к аппарату, объяснял тонкости ремесла, давал крутить ручку и часто сам бегал к приборам поправлять свет, не затрудняя ассистента или помощника.

Кроме Чардынина и нескольких «апробированных» старых режиссеров, на кинофабрике начинала действовать молодежь, затевались смелые режиссерские эксперименты. Одни удались, другие не удались. Алексей Максимович Смирнов ставил сценарий Маяковского «Декабрюхов и Октябрюхов», Охлопков – «Митю» Николая Эрдмана.

На улицах Одессы молодой Эйзенштейн снимал в ту пору «Броненосца». И хоть это была экспедиция Москвы – работа Эйзенштейна являлась частью одесской кинематографической жизни.

Но были на одесской студии и постановки весьма сомнительного свойства. Так, один из режиссеров крутил по собственному сценарию приключенческий фильм, в котором рассказывалось о том, как некий коммунист в некоей заграничной стране пошел на подпольную работу… в высшее общество. Он для этого назвался «графом Виолет» и по ходу действия в партийных целях ухаживал за «баронессой Дианой».

Однажды в маленьком зале фабрики этот режиссер просматривал материал отснятого павильона «Будуар баронессы Дианы». Директор сидел тут же.

В будуар, к светски возлежащей на софе баронессе, входил одетый во фрак, с цилиндром на голове граф Виолет.

Баронесса держала в пальцах длинную «аристократическую» пахитосу. Граф подходил к софе и давал баронессе прикурить. Он доставал из кармана коробок спичек, чиркал несколько раз, изогнувшись перед баронессой, и, когда скверная серная спичка наконец загоралась, зажимал в ладонях огонек и таким манером подносил его к баронессиной пахитосе. К концу просмотра послышался знакомый нам зубовный скрежет.

Зажгли свет.

Нечес сказал режиссеру:

– Я, братику, баронов в лицо не бачив, а бачив только баронские задницы, когда вони тикали от нас. Но я тебе скажу, что твои аристократы даже на те задницы не похожи.

Нечес вскоре не то ушел в отпуск, не то получил перевод в Киев, и сцена со спичками в будуаре так и осталась в выпущенной на экран картине.

Когда начинаешь вспоминать об Одессе, очень трудно бывает остановиться.

Вот и сейчас надо бы «закруглять», а мне не хочется расставаться с Одессой.

Однажды на кинофабрике появился еще один иностранец, приглашенный «на валюту». Почему, по какой причине понадобилось одесской кинофабрике выписывать из-за границы кинорежиссера, да еще из страны, в которой никогда – ни в те годы, ни впоследствии – не было хоть сколько-нибудь приличного своего кино? Сия тайна до сих пор так и осталась тайной.

Приехавшего иностранца приняли как великого специалиста, поселили в «Лондонской» гостинице и стали оказывать ему всевозможные знаки внимания. Не знаю, каким манером передвигался этот господин у себя за границей, но у нас в Одессе к нему прикрепили автомобиль «Бенц» – одну из двух имевшихся на кинофабрике на все надобности легковых машин.

Любители и особенно любительницы кино дежурили на бульваре против «Лондонской», чтобы присутствовать при выходе «заграничного» режиссера.

Он появлялся из стеклянной вертящейся двери (шикарная вещь по тем временам) и выходил на бульвар – кремовые брюки, синий пиджак, трость в руке, башмаки на «гумми».

Специалист шел неторопливым шагом по бульвару и обдумывал будущее великое кинопроизведение.

А подумать было о чем: с одной стороны, надо предложить кинофабрике нечто такое, что отвечало бы принципам советской кинематографии, – нечто социально значительное; с другой стороны, это должно быть нечто, отвечающее запросам публики – как он их понимал сам, – то есть нечто любовное, душещипательное, по возможности эротическое.

Как совместить все это? Вот в чем заключались муки творчества иностранного режиссера.

Пешие прогулки по бульвару и далекие загородные путешествия в фабричном «Бенце» принесли плоды – родилась грандиозная идея: Спартак! Восстание рабов в древнем Риме! Вот что должно увлечь советское руководство кинофабрики!

И увлекло. На постановку «Спартака» дали колоссальную сумму – стоимость пяти обычных картин. Пригласили в качестве консультанта виднейшего специалиста по истории Рима профессора Варнеке, выстроили гигантские декорации. И фильм был снят.

Восстание рабов там действительно имелось, но оно оказалось лишь фоном для глупейшей любовной истории – адюльтера жены диктатора Рима Суллы со Спартаком.

Идейные надежды дирекции кинофабрики иностранец не оправдал.

Не помню имени исполнителя главной роли, но отчетливо вижу холеное артистическое лицо и вытравленные перекисью водорода «блондинистые» волосы этого вождя римских рабов.

Роль жены диктатора Суллы играла не актриса, а мадам Бродская – жена одесского адвоката.

То была крупная, пышных форм жгучая брюнетка. Когда она проходила по улице, формы подрагивали и колыхались в такт шагу. Одесситы мужского пола покачивали головами и уважительно цокали языками.

Почему режиссер вместо актрисы пригласил эту даму, совершенно беспомощную перед камерой, – не знаю. Тогда ни о каких натурщиках и типажах никто не слышал и на кинороли брали актеров.

Мадам Бродская оказалась настолько ни на что (на съемках) не способной, что режиссеру пришлось ограничить ее участие в картине только позами – он ее усаживал или укладывал в красивую позу и снимал.

Картина «Спартак» бесславно прокатилась по экранам, и мадам Бродской не довелось стать кинозвездой. Однако она все же прославилась и обрела даже некоторое подобие бессмертия…

Всякий феодосийский таксист, везущий вас из этого древнего города в поселок Планерское, покажет по дороге слева холм и скажет:

– А вот мадам Бродская.

Каким же образом имя этой одесской дамы досталось холму в восточном Крыму?

В 20 километрах от Феодосии, по направлению к Судаку, есть на берегу Черного моря поселок Коктебель, переименованный ныне в Планерское.

Коктебельские горы, коктебельская бухта, коктебельский воздух – быть может, самое совершенное на свете произведение природы. И сюда с давних пор приезжают отдыхать, купаться, дышать курортники.

Приезжала сюда, в Коктебель, каждое лето мадам Бродская. Она лежала на пляже, и странным образом линии ее тела с фотографической точностью повторяли очертания холма, стоящего на дороге в Планерское.

Давно на свете нет мадам Бродской, давно уже никто не связывает холм с женой одесского адвоката и картиной о восстании римских рабов, а название осталось.

Вот и обрела славу и даже подобие бессмертия одесская мадам Бродская.

Сколько колоритных типов встречал я в Одессе тех лет! Одним из первых моих знакомцев стал Юдка-дивертисмент.

Приехав впервые в Одессу – было сие в 1925 году, – я, естественно, повсюду искал признаки истинной «Одессы-мамы». Все поражало в быте этого города: удивительные обороты русской речи, манера обращения – «мужчина!», «женщина!», – легкость, с какой возникал разговор между незнакомыми людьми, типаж одесситов, их склонность философствовать. Но я был жестоко наказан за свой интерес к этой экзотике.

В первый же день по приезде я увидел на бульваре перед гостиницей беспризорника лет двенадцати. Он стоял, заложив руки в карманы рваных штанов, и скороговоркой рассказывал свою красочную биографию. Несколько сердобольных одесситов пожертвовали артисту некоторую мелочь. Они, видимо, хорошо знали его и называли Юдкой.

Высшая степень восторга овладела мной. Подумать только – в первый же день наткнуться на такой фольклор! Невозможно упустить уникальный случай!

Я подошел к Юдке после «сеанса» и предложил медленно повторить весь текст так, чтобы я мог записать его.

Юдка посмотрел на меня, дернул тонкой шеей и произнес с неповторимой одесской интонацией:

– Почему нет?

Мы сговорились на том, что Юдка декламирует, а я плачу один рубль. Сели на скамью.

– Покажь рубль, – сказал недоверчивый Юдка.

Я показал.

Голова у Юдки то и дело дергалась на длинной шее, по лицу пробегал тик.

Я открыл блокнот и начал записывать. (Боже, как же мне потом стыдно было вспоминать об этой своей позиции!)

«Я, Юдка Деврентисмент, сын квартала. Моя мать уехала с американцем по закону. Юдка остается на улице. Улица для улицы. Вот бегут бабы-бублики, мальчишки-папиросы. Что такое? Что за крик? Что за шум? Это Юдка! Он лежит на мостовую! Он кричит! Он симулировает!..»

Долго я записывал. Останавливал артиста, заставлял повторять. И, наконец, совершенно счастливый, отпустил его и откинулся на спинку скамьи.

Сзади раздался хриплый голос:

– Писатель, добавь еще рубля… – И, не дождавшись отказа: – Ну, ну, не хочешь рубля – дай карандаша.

Он получил мой механический карандаш, а я в тот же вечер отправился к друзьям, нетерпеливо желая похвастаться драгоценной находкой.

– Вот вы сидите здесь в Одессе, – сказал я им, – на драгоценном фольклоре и не пытаетесь даже его записать…

Когда я стал читать текст Юдки, на мгновение наступило удивленное молчание, мои друзья переглянулись и захохотали.

Я долго не мог добиться объяснений. От меня отмахивались и смеялись.

Мне показалось это оскорбительным, и я собрался уходить. Тогда, утирая слезы, мой приятель объяснил, что Юдка заучил наизусть фельетон Ал. Светлова – известного журналиста, напечатанный в «Вечерней Одессе»!

А я-то сидел добрый час, скорчившись на бульварной скамейке, и добросовестно записывал со слов проклятого Юдки фельетон из одесской «Вечерки»!

Со смехом моих друзей я бы примирился, но воображаю, как смеялся над «фраером» Юдка!

Лопушок

С раннего детства заявилось у Робки Бойцова этакое неудобное свойство: надо не надо – говорить правду.

Нет даже и необходимости высказывать правду, а она возьмет да и сама сорвется.

Бывало, ребята нашалят, напакостничают и молчат, конечно, не признаются. А Робка скажет.

Лупили его за это частенько. Потом поняли, что не ябеда он – просто чудак, а может быть, даже больной в этом отношении.

И в музыкальной школе, где Роберт учился по классу скрипки, тоже бывали на этой почве неприятности.

И вырос Бойцов, стал взрослым, а неудачное качество это каким было, таким и осталось.

Квартировал Роба во дворе почти сплошь музыкантском.

Здесь жили несколько оркестрантов городского оперного театра, а остальные просто «лабухи», как они сами именовали себя на музыкантском жаргоне.

В том тысяча девятьсот двадцать шестом году лабухи играли в основном на свадьбах и похоронах. А старый поляк пан Пухальский был тапером маленького окраинного кинотеатрика «Гран-Палас».

И жил, как сказано, в этом дворе Роберт Бойцов, Робка-лопух, сын лабуха, внук лабуха и сам музыкант. Хотя Роба и учился по классу скрипки, а стал ударником в оркестре оперного театра. Он сидел справа, у самого края оркестровой ямы, бил в барабан, в медные тарелки и позванивал в звонкий треугольник.

Был у Робки абсолютный слух, абсолютное чувство ритма и торчащие лопухами уши.

В оркестре он играл уже два года.

Все свободное время читал. Робка был страстным любителем чтения. Он глотал книги с неимоверной скоростью – все подряд, беря их у мальчиков из соседнего «докторского» дома. Читал все, что попадалось, – Жюля Верна и Пушкина вперемешку с «Профграмотой» Розенфельда, Стивенсона и Гоголя, Флобера и исторический материализм, Блока и старые выпуски Ната Пинкертона, Ника Картера и Ирмы Дацар. И тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона и Антона Кречета.

При всей бессистемности, чтение это все же составило изрядное образование.

Огромное впечатление произвел на Робку Шарль Фурье. Стройная система фаланстера, ассоциации, фаланги и ареопаги казались ему самым лучшим устройством мира.

Комсомольцы клеймили Фурье утопистом и идеалистом, но Робка сохранял к нему симпатию и, не умея скрывать свои взгляды, открыто высказывал их на собраниях и в частных беседах, рискуя быть за то исключенным из организации.

Впрочем, просвещенных комсомольцев было, кроме Робки, в ячейке месткома номер пять портовых грузчиков всего двое. Остальные слушали Робку, вообще ни черта не понимая в его фурьеризме.

К этой ячейке Робку прикрепили по той причине, что в городском оперном театре он был единственным членом комсомола.

В то время вообще в театре и партийная прослойка была крайне незначительна: директор и двое рабочих сцены.

В ячейке грузчиков были грубые ребята, с утра до вечера таскавшие тяжелые мешки. Вместо установившегося тогда выражения «от станка», «рабочий от станка», здесь в качестве определения истинно пролетарского положения человека говорили «из-под мешка», или, как оно чаще произносилось, «сподмешка», «это наш, сподмешка».

Грузчики в эти годы нэпа крупно зарабатывали и крупно тратили деньги.

Один из них – Василий Деревенский – взамен своих безукоризненных белых с желтизною крепчайших зубов вставил себе все до одного золотые зубы.

Если бы не железные кулаки и слава первого силача, ни за что не сберечь бы Ваське эти тридцать два сверкающих во рту солнца.

У портовых девочек с Васькиной улыбкой могла бы состязаться только улыбка Дугласа Фербенкса, если бы ему вздумалось заглянуть в Советский Союз, в этот город и именно сюда – в порт.

И потом, это еще вопрос – стал ли бы Дуглас так щедро угощать и так красиво швырять деньги, как грузчик месткома номер пять Василий Деревенский. Большой вопрос.

Среди грузчиков Робка был просто нищим. Ребята не раз предлагали ему гроши, даже совали насильно в карман, но Робка неизменно отказывался и продолжал изворачиваться на свою крохотную зарплату, ел раз в день в столовке нарпита жидкий суп и жидкую кашу.

Собственно, зарплата музыканта-ударника была выше того, что получал Робка. Но он как комсомолец имел право получать только партмаксимум.

А партмаксимум в то время составлял аж девяносто рублей – сумму ничтожную.

За вычетом квартплаты, комсомольских и профсоюзных взносов на остающиеся деньги можно было только с трудом прокрутиться от зарплаты до зарплаты.

Жил Робка Бойцов один в крохотной комнатенке.

Родители давно ушли в мир иной, и Роберт с двенадцати лет содержал себя сам.

Робкины ровесницы – девочки из его двора – не обращали на него как на кавалера ровно никакого внимания.

Робка у них не котировался. Честно говоря, был он действительно ну прямо черт знает как некрасив.

Заячья губа, конопатое лицо, большущие уши, перпендикулярно приставленные к голове, – абсолютно неудачная внешность.

Девчонки постоянно поддразнивали Робку на тему его невинности. Откуда они узнали об этом его крупном недостатке – непонятно.

Однако же узнали.

Жила в том же дворе одна рыжая Вика – дочь оперного скрипача-альтиста Ткача.

Приглядываясь к походкам портовых шлюх и изрядно порепетировав дома перед облезлым зеркалом, эта девчонка научилась зазывно покачивать на ходу бедрами и – нужно не нужно – демонстрировала свое искусство. Она шла по улице таким манером и обмахивалась белым носовым платочком. И не было мужчины, который не оглянулся бы ей вслед.

Родители Вики смотрели сквозь пальцы на ее образ жизни, она могла возвращаться домой когда угодно, гулять с кем хотела.

Мать Вики была толстой, грубой, краснолицей женщиной, но, как ни странно, в ней ясно просматривалось будущее изящной Вики.

По временам мать все же начинала ругать дочь за поведение, но в ответ на ее базарные тексты Вика, упершись кулачками в свою тонкую талию, сыпала такой виртуозно-отборной бранью, какой позавидовал бы любой портовый босяк.

И странное дело – в эти минуты хорошенькая Вика вдруг становилась уродом. Куда исчезала красивая линия рта?… Теперь это был рот жабы. Ярко-зеленый цвет глаз превращался в мутно-грязный.

И вся она – выплевывающая ругательства – бывала в такие минуты отвратительна.

Отец неизменно вступался за Вику, и на этом воспитательная работа матери заканчивалась.

С отцом у Вики отношения были особые. Они никогда не выражали своих чувств, но любили друг друга, и он только улыбался, слыша о Викиных похождениях.

Кроме отца был во дворе еще один человек, странным образом не замечающий ее вопиющего поведения, – Робка Бойцов.

Каким-то образом он просто не слышал, даже будучи совсем близко, Викиной ругани. Физически не слышал. Так же как не замечал, что она постоянно якшается с какими-то подонками.

Не видел, не слышал, не понимал – такой образовался феномен.

Для Робки она была Викой, и этим все для него было сказано.

Вика поглядывала на Робку, всегда посмеиваясь и прищуривая свои кошачьи глаза.

Она всех громче смеялась над ним и находила для него самое хлесткое, самое обидное слово.

Обычное ее место, когда Вика бывала дома, – конец гладильной доски, выдвинутой из окна верхнего – шестого этажа, где находилась квартира Ткачей.

Один конец доски она заводила под столешницу тяжелого отцовского письменного стола, другой высовывала из окна.

Взяв с собой иллюстрированный журнал, она бесстрашно выходила на самый кончик доски и там усаживалась со своим журналом, поджав по-турецки ноги.

Это производило сильное впечатление на прохожих – окна Ткачей выходили на улицу.

И вот в жизни этой Вики однажды произошла неприятность.

То ли ее бросил кавалер, то ли еще что-то в таком роде.

Во всяком случае, Вике понадобилось срочно кому-то отомстить.

Человечеству с древних времен известно, что женщины самым страшным способом мести считают измену.

Вот и Вика решила прибегнуть к такому методу, считая, что она его только что изобрела.

Ввиду срочности вопроса она не стала выбирать, а увидев во дворе первого попавшегося человека – Робку, взяла его неожиданно под руку и, ничего не объясняя, сказала:

– Пошли.

Как ни неопытен был Робка, он понял, что имела в виду Вика, и, волнуясь, повел ее в укромное место на обрывистом морском берегу.

Здесь Вика неприязненно сказала:

– Только давай по-быстрому.

Робка попытался поцеловать ее, но Вика отвернулась:

– Ну, ну, без этих глупостей…

Луна зашла за облако, стало совсем темно. Робка хотел было раздеть Вику, но она его холодно отстранила, сказав:

– Еще платье порвешь.

И мгновенно разделась сама.

Сердце у Робки колотилось так, что казалось, вот-вот оно разорвет и рубашку и кургузый пиджачок и вырвется наружу.

Дышать стало так трудно, точно вдруг исчез весь воздух с берега Черного моря.

Неловко обняв Вику, Робка уложил ее у подножия большого дерева.

Это она ему позволила, но, как только Робка наклонился над нею, Вика с диким воплем вскочила и, продолжая кричать, бросилась в сторону.

Когда Робка, недоумевая и тревожась, подошел к ней, Вика залепила ему изо всей силы оплеуху, потом другую и посыпала их раз за разом.

Одной рукой била, а другой что-то с себя сбрасывала.

И называла Робку при этом оскорбительнейшими словами.

Невезение есть невезение. Если человеку на роду написано быть невезучим, то с этим ничего не поделаешь. Жди неприятностей.

В самом деле, как мог знать Робка, что именно под этим проклятым деревом пристроился муравейник и что он уложил свою даму прямехонько в этот чертов муравейник? Да к тому же и муравьи в нем были не простые, а какие-то огромные, черные и кусучие как звери.

К счастью, эта любовная неудача осталась неизвестной, не то засмеяли бы Робку, затравили бы насмешками. Между тем Робка давно уже созрел для любви.

И давно уже ему снились по ночам женщины. Это были всегда кинозвезды – то Пола Негри, то Мэри Пикфорд, а то итальянская красавица Франческа Бертини или Грета Гарбо…

Эти знаменитые в те годы звезды не только приходили к Робке по ночам, но и говорили с ним – между прочим, по-русски, – а некоторые даже обнимали и целовали его. И если уж выкладывать всю правду, в этих снах у Робки кое с кем из этих артисток складывались просто-таки близкие отношения.

Так обстояло дело до того трагикомического происшествия с Викой.

Теперь же, вместо кинозвезд, во сне стала ему являться Вика.

Он снова и снова, как тогда на берегу моря, обнимал ее – обнаженную, но финал с муравейником не приснился ни разу.

Однако же чем свободнее вел себя Робка в снах, тем скромнее, скованнее становился он в реальной жизни.

Он сторонился балерин за кулисами театра, сторонился девочек, с которыми гуляли его дружки.

Он всячески избегал женского общества.

А тут в театре случилось происшествие, которое вовсе отвлекло Робку от всех на свете проклятых женских вопросов.

Случилось все на «Травиате».

Как утверждал дирижер Евгений Иванович Слепцов, во время интродукции к «Травиате» альт Ткач – Викин отец – сыграл ему «та-ра-тира-ра-рам-та-там».

Что на музыкантском языке означает нечто совершенно непристойное. А проще говоря, «иди, мол, ты к такой-то и такой-то матери».

Сыграл это товарищ Ткач совсем тихо, и в публике как будто ни одна душа того не услышала.

Слепцов же швырнул дирижерскую палочку и вышел из оркестра.

Один за другим смолкли инструменты. Зрители с недоумением заглядывали в оркестровую яму.

За кулисами стоял крик, и все кричащие по временам еще громче кричали: «Тише!»

Прервать спектакль! Бросить дирижерскую палочку! Уйти из оркестра! Чудовищно!

Нужно сказать, что Слепцова оркестранты не любили и имели для этого основания.

Капризный, вздорный человек, Слепцов изводил их на репетициях, придирался ко всякой мелочи, заставлял бесконечно повторять одно и то же место партитуры, хотя ничего нового вытянуть из инструментов все равно не мог, не умел.

Он чувствовал свою беспомощность, свой «потолок» и злился, вымещая эту злость на ни в чем не повинных оркестрантах.

За кулисы прибежал директор театра, примчался главный администратор и просто администратор, зашел сидевший в директорской ложе секретарь горисполкома и сияющие надраенными мелом медными касками оба дежурных пожарника.

Здесь был весь оркестр – перешедший из оркестровой ямы за кулисы.

Слепцов, бледнее, чем манишка его фрачной рубахи, пил валерьянку и рвал на себе галстук-бабочку.

Оркестранты в один голос отрицали вину Ткача. Играл он свою партию и ничего такого себе не позволял. Это какая-то болезненная галлюцинация Евгения Ивановича.

– В конце концов, вы могли заявить об этом в антракте или после спектакля, – кричал Слепцову директор, – сорвать спектакль, и где? Где? В городском оперном театре!!!

– Вот послали бы вас по матушке, – кричал ему в ответ Слепцов, – посмотрел бы я, как вы бы отреагировали.

– А меня, может быть, сто раз посылали! – кипятился директор.

– Позвольте, Евгений Иванович, – успокаивал Слепцова контрабас Головчинер, – это ваша сплошная галлюцинация, никто ничего подобного не играл…

– А вы, Головчинер, смолкните, ваше дело лабать на свадьбах… Думаете, никто не знает…

Головчинер вспыхнул, оскорбленный.

Первая скрипка – он же профессор местной консерватории – Кудрявцев молчал.

– Но вы, вы-то слышали? – кричал ему Слепцов. – Вы же порядочный человек.

– Извините, мне очень жаль, – отвечал порядочный человек, – но я ничего не слышал.

– Вообще, что за разговоры – пусть местком разбирается, – сказал кто-то.

Реплика эта вызвала некоторое смущение. Председателем месткома был именно альт Ткач.

– Союз, союз разберется, передать в Рабис. А сейчас – все по местам, – приказал директор и, наскоро проверив, все ли у него застегнуты пуговицы, раздвинул занавес и вышел на авансцену к публике.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю