Текст книги "Роман с Европой. Избранные стихи и проза"
Автор книги: Алексей Эйснер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Не судите, да не судимы будете, ибо каким судом
судите, таким будете судимы; и какою мерою мерите,
такою и вам будут мерить.
Матфей, 7, 1–2
1
В газетном отчете всё пропустили…
Гасли угли зари.
По темной дороге ночь покатили
Шины и фонари.
С холодного неба трепетно били
Тучи блещущих пуль.
Ты, скорчившись, мчался в автомобиле,
Сжав танцующий руль.
Ревели колеса крепче и крепче —
Выл под ними весь мир.
Ты слушал, как сзади дышит и шепчет
Мертвый твой пассажир.
Затылок и спину даже сквозь шторы
Жгли пустые глаза.
Но вот и обрыв. Затихли моторы.
Взвизгнули тормоза.
Ты верной рукой зажег папиросу,
Лег на кузов плечом.
Скрипя, поползла машина к откосу.
Грянул в пропасти гром.
И облако сразу звезды задуло.
Стихло эхо. Ни зги.
Лишь ветер наводит черное дуло
На твои шаги…
2
Матросы грустную песню пели.
Пыхтел табаком трактир.
Ты пил четвертую пинту эля
И резал голландский сыр.
Как гончие, в небесах бежали
Недели. Но таял след,
Хоть в каждой ратуше и держали
Расплывшийся твой портрет.
Острил кабатчик. Стучали двери.
И карты сдавал галдеж.
Сейчас вернется красотка Мери,
И с нею ты спать пойдешь.
И все тревоги забудешь с нею,
Она тебе сварит чай.
А рано утром ты ей гинею
Подаришь, сказав: «Прощай.
Я этой ночью уже в Париже.
Полгода меня не жди…»
Но что с ней входит за шкипер рыжий
С медалями на груди?
Огнем горит на лице сожженном
Пушистая борода.
Лепечет Мери: «Я вижу Джона…
Пожалуйте, сэр, сюда…»
Она садится. Блестит колено,
Заштопанное кружком.
А ты, как следует джентльмену,
Знакомишься с моряком.
«О, из Бомбея до нас не близко…» —
Порхают в дыму слова.
И ты стаканами глушишь виски,
И кружится голова.
Растут, качаясь, из трубки стебли —
Лиловый тюльпан расцвел…
Плывут в тумане густом констебли,
Под ними волнами пол.
Бегут. А шкипер встает устало:
«Он пьян совсем, господа…»
Кружась, на стол залитый упала
Привязанная борода.
3
Над морем голов колыхаются важно
Белые парики.
На плюшевых стульях двенадцать присяжных —
Лорды и мясники.
Небритый, глаза помутнели от муки,
Ты – затравленный волк.
Теперь ты попался в умытые руки
Исполнявших свой долг.
Их лица – как лики святых на иконах,
Речи их – как псалмы,
Но странно подобны их своды законов
Темным сводам тюрьмы.
Один, как в концерте, с улыбкой невинной
Пальцем стукает в такт,
Пока оглашают убийственно длинный
Обвинительный акт.
Другой притворяется и лицемерит,
Строго щурится вниз:
Он молод и есть у него своя Мери —
Очень юная мисс.
А сам председатель поэмами Шелли
Занят. Скучно судье, —
Он знает, тебя ожидают качели
По такой-то статье.
И пусть развивает бульварную повесть
Высохший прокурор,
Но только твоя не смущается совесть —
Ты убийца и вор.
Ты запахи знаешь железа и крови,
Смерть тебе не страшна.
И вот произносит, не дрогнув, «виновен»
Розовый старшина.
Присяжных ждут дома веселые дети,
Ужин, туфли, камин…
«Именем…» – в черном берете —
Милорд-председатель… Аминь.
4
Утро дохнуло хладно и робко,
В парках крики грачей.
Штопоры дыма вынули пробки
Из дремавших печей.
Ветер над Темзой простыни ночи
Разрывает в клочки.
Тлеют в руках идущих рабочих
Сигарет огоньки.
Солнце в тоске об острые крыши
Раздробило кулак.
Там, над тюрьмою, реет и пышет
Черный бархатный флаг.
Пусть золотыми стали решетки
И согнуть их легко —
Он полыхает, мрачный и четкий,
Высоко, высоко.
Траурный парус в розовом море.
Гаснут солнца лучи…
А в не доступном им коридоре
Зазвенели ключи.
Виселица готова для вора
За тюремным двором.
В камеру вносит сгорбленный сторож
Сытный завтрак и ром.
Мухи доели соус на блюде,
Жир застыл на ноже…
И пред тобою бледные люди
Дверь раскрыли уже.
Старенький пастор пухлой рукою
Крест тебе протянул.
Джон, ты выходишь, Джон, ты спокоен,
Ты на небо взглянул.
Быстро несет взволнованный ветер
Круглые облака…
Как хорошо живется на свете, —
Ты свалял дурака!
Что ж, закури. Четыре ступени —
Вся дорога к петле…
От облаков лохматые тени
Проползли по земле…
Ты окурок отбросил неловко.
Взвыли глотки фабричных труб…
В намыленной веревке
Оскалил зубы труп.
5
«Надвигается осень. Желтеют кусты…»
Грубый гроб. Погребальные дроги.
Двор тюремный толпой окружен.
Ты уже не собьешься с дороги…
До свидания, Джон!
«Воля России». 1930. № 7-8
МОЛЧАНИЕ
Надвигается осень. Желтеют кусты.
И опять разрывается сердце на части.
Человек начинается с горя. А ты
Простодушно хранишь мотыльковое счастье.
Человек начинается с горя. Смотри,
Задыхаются в нем парниковые розы.
А с далеких путей в ожиданьи зари
О разлуке ревут по ночам паровозы.
Человек начинается… Нет. Подожди.
Никакие слова ничему не помогут.
За окном тяжело зашумели дожди.
Ты, как птица к полету, готова в дорогу.
А в лесу расплываются наши следы,
Расплываются в памяти бледные страсти —
Эти бедные бури в стакане воды.
И опять разрывается сердце на части.
Человек начинается… Кратко. С плеча.
До свиданья. Довольно. Огромная точка.
Небо, ветер и море. И чайки кричат.
И с кормы кто-то жалобно машет платочком.
Уплывай. Только черного дыма круги.
Расстоянье уже измеряется веком.
Разноцветное счастье свое береги, —
Ведь когда-нибудь станешь и ты человеком.
Зазвенит и рассыплется мир голубой,
Белоснежное горло как голубь застонет,
И полярная ночь проплывет над тобой,
И подушка в слезах как Титаник потонет…
Но, уже погружаясь в арктический лед,
Навсегда холодеют горячие руки.
И дубовый отчаливает пароход
И, качаясь, уходит на полюс разлуки.
Вьется мокрый платочек, и пенится след,
Как тогда… Но я вижу, ты всё позабыла.
Через тысячи верст и на тысячи лет
Безнадежно и жалко бряцает кадило.
Вот и всё. Только темные слухи про рай…
Равнодушно шумит Средиземное море.
Потемнело. Ну что ж. Уплывай. Умирай.
Человек начинается с горя.
«Современные записки». 1932. № 49
МУЗЕ
Всё это было. Так же реки
От крови ржавые текли, —
Но молча умирали греки
За честь классической земли.
О нашей молодой печали
Мы слишком много говорим, —
Как гордо римляне молчали,
Когда великий рухнул Рим.
Очаг истории задымлен,
Но путь ее – железный круг.
Искусство греков, войны римлян
И мы – дела всё тех же рук.
Пусть. Вечной славы обещанье
В словах: Афины, Рим, Москва…
Молчи, – примятая трава
Под колесом лежит в молчаньи.
«Новоселье». 1942. № 5
«Корабли уплывают в чужие края…»
Внимаю ли я ночи черной,
Слежу ли утром облака, —
В моей руке лежит покорно
Твоя красивая рука.
Не помню, сколько лет мы вместе
Идем по одному пути.
Тебе – завещанной невесте —
Я мог ли верность соблюсти?
Я изменял тебе сначала
Для шумных игр, но ты – как мать —
Меня по вечерам встречала
И жизнь учила понимать.
Потом, под звонкий вой набата,
Тихонько я седлал коня,
И – заговорщица – как брата,
Благословляла ты меня.
Но годы таяли в тумане,
Я посвящал стихи другим, —
Ты, как в классическом романе,
Ждала назвать меня своим.
И пусть влачу я жизнь пустую,
И ночи провожу без сна, —
Ты терпеливо, не ревнуя,
Ждешь дома, кроткая жена.
Изменит друг, предаст подруга,
Обманут лучшие мечты, —
Из заколдованного круга
Укажешь выход только ты.
Когда же время успокоит
В груди червового туза,
Ты непослушною рукою
Закроешь мертвые глаза.
И будешь жить, по мне тоскуя,
Сама с собою говорить…
Как за любовь тебя такую
Посмею я благодарить?
Лишь в час, когда густеют тени
И глубже сумрак женских глаз,
Упасть лицом в твои колени,
И тихо плакать, как сейчас…
Елене Ивановне Меленевской
ЖЕМЧУЖИНА
Корабли уплывают в чужие края.
Тарахтят поезда. Разлетаются птицы.
Возвращается ветер на круги своя,
Выставляется весь реквизит репетиций.
Вынимается всякий заржавленный хлам,
Всё, что, тлея, лежит в театральном утиле.
Разрывается с треском душа пополам,
Соблюдая проформы канонов и стилей.
И опять при двойном повышении цен
Я порою всё тот же – не хуже Хмелева,
И в классическом пафосе набранных сцен
Повторяется всё до последнего слова.
Повторяется музыка старых стихов.
Повторяется книга и слезы над нею.
В загорелых руках молодых пастухов,
Повторяясь, кричит от любви Дульцинея.
Повторяется скука законченных фраз.
Повторяется мука троянского плена.
И, забыв Илиаду, в стотысячный раз
Под гитару поет и смеется Елена…
Это было уже до тебя, до меня —
И ненужная нежность моя, и…
Короче,
Мне не страшен ни холод бесцельного дня,
Ни большие бессонные белые ночи.
Я допью эту горечь глотками до дна
И забуду улыбку твою, дорогая…
Но когда ты останешься в мире одна —
Это будет как только ты станешь другая, —
Ты поймешь, ты увидишь, ты вскрикнешь тогда.
Ты оплачешь наивную грубость разлуки.
Через годы, пространства и города
Ты невольно протянешь покорные руки.
Повторяется всё, даже прелесть твоя,
Повторяется всё без изъятья на свете.
Возвращается ветер на круги своя…
Я – не ветер!
1-5 июня 1946, п. Рудный
«Было всё. На всяческие вкусы…»
Охрипший Гамлет стонет на подмостках.
Слезами Федра размывает грим.
Мы мучаемся громко и громоздко,
О страсти и о смерти говорим.
Мы надеваем тоги и котурны,
Мы трагедийный меряем парик.
Но прерывает слог литературный
Бессмысленный и безнадежный крик.
Весь мир кричит. Мычат быки на бойне
И отпевают счастье соловьи.
И всё пронзительней и беспокойней
Кричат глаза глубокие твои.
Весь мир кричит. Орет матрос со шхуны.
Как барабан, гремит прибой в гранит.
Но устрица на тихом дне лагуны
Дремучее молчание хранит.
Она не стонет, не ломает руки;
В соленом синем сумраке внизу
Она свои кристаллизует муки
В овальную жемчужную слезу.
И я лежу, как устрица, на самом
Холодном, темном и пустынном дне.
Большая жизнь полощет парусами
И плавно проплывает в вышине.
Большая жизнь уходит без возврата…
Спокойствие. Не думай. Не дыши.
И плотно створки раковины сжаты
Над плоским телом дремлющей души.
Но ты вошла, ничтожная песчинка,
Вонзилась в летаргический покой,
Как шпага в грудь во время поединка,
Направленная опытной рукой.
Подобной жгучей и колючей болью
Терзает рак больничную кровать…
Какой дурак посмеет мне любовью
Вот эту вивисекцию назвать!..
Кромешной ночью и прозрачным утром
Среди подводной допотопной мглы
Я розовым и нежным перламутром
Твои смягчаю острые углы.
Я не жалею блеска золотого,
Почти иконописного труда…
И вот уже жемчужина готова,
Как круглая и яркая звезда.
Сияешь ты невыразимым светом
И в Млечный Путь уходишь. Уходи.
На все слова я налагаю вето,
На все слова, что у меня в груди.
В таких словах и львиный голос Лира —
И тот сорвется, запищит, как чиж…
Ты в волосатых пальцах ювелира,
Ты в чьем-то галстуке уже торчишь.
Я, думаешь, ревную? Что ты, что ты,
Ни капельки, совсем наоборот:
Пускай юнец пустой и желторотый
Целует жадно твой карминный рот.
Пускай ломает ласковые пальцы.
Ты погибаешь по своей вине,
Ведь жемчуг – это углекислый кальций,
Он тает в кислом молодом вине.
Так растворяйся до конца, исчезни
Без вздохов, декламации и драм.
От экзотической моей болезни
Остался только незаживший шрам.
Он заживет. И всё на свете минет.
Порвутся струны и заглохнет медь.
Но в пыльной раковине на камине
Я буду глухо о тебе шуметь.
Воркута. Июль 1946 г.
ПРОЩАНИЕ
Было всё. На всяческие вкусы
И под всякий аккомпанемент.
Рассыпались шпильки или бусы
В самый патетический момент.
Было всё. Испытанные трюки,
Необыкновенные слова.
Крыльями раскидывались руки,
Запрокидывалась голова.
Было всяко. Было и до хруста
Всех костей, и вздохи на луну.
Было по Шекспиру и по Прусту,
Было даже по Карамзину.
Были соловьи и кастаньеты,
Постоянный пафос перемен,
Губы Джиоконды, плащ Джульетты,
Ноги загорелые Кармен…
Воркута, ок. 1946 г.
Елене Ивановне Меленевской
Прощайте, прощайте!.. Беснуется пес на цепи
И фыркают кони. Ворота распахнуты. Трогай.
Цыганскую песню поет колокольчик в степи.
Как в старом романсе, пылит столбовая дорога.
Прощайте, прощайте!.. Последний сверлящий свисток.
На грязном перроне отчаянно машут платками.
И поезд, качаясь, уходит на Дальний Восток,
Печально стуча по мостам на Оке и на Каме.
Прощайте!.. Исчезли уже берега за кормой.
Над реями трепетно реют красивые флаги.
Прощайте!.. Никто никогда не вернется домой
Из чайных Шанхая, из шумных притонов Малаги.
Гремя, как поднос, опрокинулся аэродром,
И Бахом рыдает орган ураганного ветра.
Прощайте!.. Вопрос о прощанье поставлен ребром:
Разлука на скорости до пятисот километров…
Я столько оставил в Париже, в Мадриде, в Москве,
Я в разных подъездах такие давал обещанья,
Я с жизнью прощался на выжженной солнцем траве,
Так что для меня и привычней, и проще прощанья!
Прощай, дорогая. Бессмысленно смейся. Живи,
Покорно врастая в лубки неуклюжего быта.
Немного горюй о потерянной этой любви,
Как в детстве своем горевала над куклой разбитой.
А если я встречусь с тобой и на прежних правах
О прежней любви захочу говорить по привычке,
Не слушай. Кто знает, что будет заметней в словах:
Большая любовь или очень большие кавычки.
Прощай же. Без ветра, без моря, без рельс, без дорог
И даже без слез. Но в стихах этих горьких и строгих
Я громкую гордость бросаю тебе на порог…
Всегда спотыкайся теперь на пороге!
Воркута, 1948
Избранная Проза
Роман с Европой. РассказОт того ли, что и здесь, под Москвой, моя комната похожа на скворешницу и тоже загромождена картинами, книгами и по привычке не разобранными чемоданами; от того ли, что задумчивая спутница всех моих скитаний – Казанская Богородица и здесь смотрит на меня из угла с тем же, давно знакомым, умильным византийским кокетством; от того ли, наконец, что я впервые за месяц – один, и только теперь превращается в усталость сокрушительная радость этого последнего путешествия; грохот колес, рев тормозов перед станцией, подобная чистилищу пустота границы с архангелами в древних богатырских шлемах, пылающих сошедшей на землю звездой, и снег, кружащийся над русским полем, и забытая, сладострастная музыка бескрайнего горизонта, несущаяся за отогнутой на рассвете грязной шторой спального вагона, и действительно сказочная столица прозаического и выдуманного государства, воистину похожего и на воплощенный рай и на скучный ад лубочных монастырских изданий… Не знаю отчего. Но знаю, что только сегодня, сейчас, когда неслышно шагает за стеною краснощекий, большевистский мороз, я в первый раз безнадежно вспоминаю свой последний привал в том мире, подрисованный июль вежливой капиталистической природы.
Возможно, еще через месяц я буду пьянеть в московских театрах и трезветь по московским кабакам, и вести нескончаемые споры с седовласыми профессорами Вхутемаса [1]1
ВХУТЕМАС (1920–1926) – Высшие художественно-технические мастерские; московское учебное заведение, готовив шее художников-станковистов и прикладников, а также архитекторов.
[Закрыть], с грубоватыми вузовцами и курносыми, стриженными повторениями утомительных тургеневских героинь; но также возможно, что те же мои слова будет слушать пронизывающий соловецкий ветер, благоговейно смягчаясь при важных ответах степенных клобуков и пузатых подрясников, а уже будущим детом мне придется ограничиться в темах, но изощрить словарь, грузя на баржу арбузы или зерно и поддерживая уважение новых коллег узорными, но непечатными словесными кружевами. И вот то, что первому тому моей жизни поставлена точка, а заманчивый том второй еще в библиотеке – это именно обостряет ленивую, но едкую грусть воспоминаний, и впервые с пятнадцатилетнего возраста я, в момент лирического восторга, берусь не за надоевшую кисть и палитру с ее проверенными и осточертевшими законами, а за непривычно ерзающее в руке перо и ежащуюся под ним бумагу.
Ядовитая мысль о том, что искусство, которому я посвятил и посвящаю всего себя, абсолютно бессильно перед печальным трепетом моих сегодняшних чувств, так же как бессильно слово, когда писателю нужно нарисовать какое-нибудь необыкновенное толкование пейзажа, и роковая необходимость спасаться от внутренней жизни во вне заставляют меня изменить моей перепачканной красками и пахнущей маслом музе для томной, бледной и нервной ее сестры с замазанными чернилом тонкими пальцами. Как умная и любящая жена, закрой глаза, моя милая подруга.
* * *
При всем желании, я никак не могу вспомнить, чем именно отличалась та моя комнатка, тоже в деревне и тоже около большого города, от этой. Внутри, пожалуй, ничем. Но за окном. – Здесь – этот глухой, заваленный мертвым снегом сад, мерзнущая на заборе старая, мудрая ворона, может быть, в молодости избежавшая посиневшей руки французского гвардейца, уже поставившего котелок со снегом на догорающие ножки старинного кресла, – а совсем недавно улетевшая со старческим карканьем от жадной пули голодного матроса… А там – устало валявшиеся под моим профессиональным взглядом причесанные и дряхлые европейские поля, река за ними и декоративные горы на другом берегу.
Но зато я прекрасно помню весь тот день, по довольно острому выражению старины, чреватый последствиями.
Я проснулся от вежливого лая рассудительной хозяйской собачонки. Через минуту по деревянной, чистой, как будто ее каждый день вылизывают, лестнице, ведущей ко мне, заскрипели шаги. Еще через минуту, шаги скрипели внизу, на дворе опять заливалась собака, ей, сбиваясь, аккомпанировало мое сердце; я же сам, в халате, босиком, стоял посреди комнаты и внимательно рассматривал конверт со штемпелем «Ленинград» и с размашистым почерком моего идейного и положительного брата. Хорошо помню и то, что меня очень заинтересовала марка с портретом неизвестного мне мужчины надписью на эсперанто – изобретатель радио Петров [2]2
Правильно: Александр Степанович Попов (1859–1905/1906).
[Закрыть]– этакий символический кукиш наркомпочтеля С.С.С.Р.
В письме брат с почти британской иронией и сухостью сообщал, что он приветствует мое решение, и если оно так же прочно, как мое легкомыслие, ручается, что через несколько недель я смогу переступить пить границы социалистического отечества.
В открытое маленькое окно сунуло золотой веник раннее, но жаркое солнце. Предоставив ему убирать комнату, я быстро оделся, схватил в одну руку мохнатое полотенце, в другую ремизовскую «Кукху» – чтение весьма подходящее, принимая во внимание состояние термометра, [3]3
Имеется в виду книга Алексея Степановича Ремизова (1877–1957), русского писателя с 1921 г. жившего в эмиграции, «Кухма. Розановы письма» (Берлин, 1923), в которой были запечатлены встречи автора с другим русским писателем – Василием Васильевичем Розановым (1856–1919) и опубликованы письма последнего к Ремизову. На придуманном Ремизовом «обезьяннем языке» слово «кухма» означает влагу.
[Закрыть]– и ринулся купаться, вызвав большое негодование солидных индюшек во дворе и поднимая тучи пыли, соперничавшие по размерам с теми, которые блуждают по небу.
Шестнадцати лет пережив возвышеннейший бред февраля, потом трагическое октябрьское землетрясение, я в ранней юности учился с интересом наблюдать театральный пожар, учиненный по неосторожности безответственной историей, – актерское умирание у забрызганной кровью стены и геройскую гибель от вшей на переполненных вокзалах, распятую сифилисом любовь, нудные бессмысленные насилия и увлекательные грабежи, длинные красные гусеницы эшелонов, ползущих по изрытой окопами земле, сумасшедшие волчьи глаза охрипших ораторов и воющих над конскими трупами собак… Но мне скоро надоело фантастическое смешение Карла Маркса с Луи Буссенаром [4]4
Буссенар Луи Анри (1847–1910) – французский писатель, автор приключенческих и научно-фантастических романов.
[Закрыть]. Я взял винтовку и близко видел наивное и простое лицо смерти. А когда те, кому больше хотелось жить и кто поэтому легче умирал, вышвырнули меня в море, когда отрываясь от родной земли, я в зареве заката и горящих городов, за плечами наступающего врага увидел грозное и прекрасное будущее, – я отправился лечиться от своего прошлого. Я познал примитивную экзотику Александрии и Константинополя, я видел разного цвета людей и разных оттенков небо, я слышал все существующие языки, я носил «на лице грязь, на руках – мозоли, в желудке – голод, в мыслях – пустоту, а в сердце – тяжелую кровь изгнанника. И только тогда, когда на разорванных, плохо прогрунтованных мешках стали проступать под моей неопытной кистью миры, соперничающие с тем, в котором существовал я сам, – во мне вновь родилась легкомысленнейшая радость и простительная гордость собой. И потому, в это утро, написанное горячими красками Первого Живописца, в утро, когда я увидел, что мне, образно выражаясь, можно пролезть в игольное ушко и поставить свои, запыленные в практическом изучении географии подошвы на ту единственную землю, по которой я хочу ходить, – мне казалось, что уже ничто не может случиться со мною. И раздеваясь за кустами, на примятой рыжей траве, собираясь переплывать узкую, но быструю речку, я чувствовал себя совсем так же, как соответственный герой древности на берегу Геллеспонта.
Не обойденный ни одним из существовавших поэтов, жаворонок забил серебряными крылышками над моей головой; н. должно быть, забрызгав его, я прыгнул в воду.
Пронырнув несколько метров и своей скифской гривой убеждая посторонних в истинности мифа о Нептуне, я, фыркнув, выскочил на поверхность и в пяти шагах от себя обнаружил перепуганного немецкого мальчишку, с которым тут же в воде завязал непринужденную беседу об индейцах – тема до сих пор еще близкая мне и дорогая каждому мужчине в десятилетнем возрасте. Через пять минут мы были старыми друзьями, а еще через пять я, выбросив на берег его кашляющие и чихающие останки, поплыл на другую сторону.
Возвращаясь широкими саженками с приветственным кличем племени сиу, я почувствовал себя довольно нелепо, обнаружив рядом с моим новым приятелем загорелую девушку в купальном костюме, смотрящую на меня с тем холодным любопытством, с каким иногда в зоологическом саду рассматривает страдающего от солнца белого медведя строгое, красивое и чистое существо с каким-нибудь невероятно красным зонтиком. Под влиянием этого взгляда мгновенно ощутив довольно низкую температуру воды, с той неловкой развязностью, какая появляется под чьим-нибудь скептическим взором, я вылез и отправился в кусты причесать мокрое руно, покрывающее мою голову: глядя на него мой умный горбатый сосед однажды с намеком продекламировал: «Пахнет сеном над лугами…» [5]5
Цитата из стихотворения Аполлона Николаевича Майкова «Сенокос» (1856).
[Закрыть]
* * *
– Сестра послала меня купить сигарет. Пойдемте вместе, – вынырнул неожиданно из травы краснощекий немецкий чертенок.
– Бледнолицый брат мой, – отвечал я с несомненной близорукостью. – Лучше проводи меня к вашему вигваму. У меня с собою есть несколько трубок мира. Ледяное удивление, с которым встретила мою фигуру сестра подрастающего вождя краснокожих, мне было бы легче изобразить в красках, чем словами.
В изысканных – поскольку мое знание немецких прилагательных допускало это – выражениях я сообщил ей, что молодой и безвестный русский художник будет обрадован разрешением предложить ее вниманию настоящую русскую папиросу и что сей предмет колониальной торговли может до некоторой степени оправдать его, художника, азиатскую смелость и навязчивость. Она, с иронической улыбкой выслушав мена, поблагодарила, и. опустившись на колено» я помог ей закурить одну из набитых крепчайшим табаком двенадцатидюймовок Моссельпрома. Не отодвигаясь, она равнодушно предложила мне сесть на настоящий – я ценю такие вещи – шотландский плед, на котором сидела сама.
– Меня зовут Эльза… – фамилию она произнесла неразборчиво.
Я быстро оглядел ее. Это была самая обыкновенная Эльза – в этом имени целый тип – каких я видел не мало за свое пребывание на аккуратной ее родине. Блондинка, должно быть, большого роста, судя по длинным прямым ногам, с чересчур высокими плечами и маленькой грудью, она была здесь так же обыкновенна, как всякая голубоглазая Маруся в русском городке и скуластая Машка в русской деревне. Необыкновенными были: плед, руки, по-видимому, не знавшие никакого спорта, по-мужски выразительная улыбка, полное отсутствие колец, серег и браслетов – всего того, что так роднит темные души белых и черных женщин, – и глаза. Серые, до уродства большие, разрезанные кошачьими зрачками они смущали странным соединением какого-то затаенного страха и почти наглой смелости, и еще иным неопределенным мистическим выражением, какое, по моему представлению, было в глазах Евы, когда она съела свою половину погубившего нас яблока. Мне сначала показалось, что таких глаз я никогда еще не видел, и сейчас же я вспомнил, что такие глаза у всех католических святых и у многих проституток. Это послужило мне поводом сказать ей, что у нее глаза почти так же отвратительны, как глаза Джиоконды [6]6
Речь идет о портрете Монны Лизы Джиоконды (Джоконды) (около 1503 г.) Леонардо да Винчи (1452–1519), хранящемся в Лувре..
[Закрыть]. Мой горбатый сосед, даже редиску посыпающий перцем, вполне согласен со мной, что и комплимент необходимо подавать с приправой, заключая приятную мысль в неприятную форму.
Она весело рассмеялась. Мой взгляд перебежал на хорошо переплетенную книгу, лежавшую в траве. Это был немецкий перевод «Моих университетов».
Я очень люблю Горького, – сказала она. – как вы?.. Впрочем, ведь вы, наверное, эмигрант… – В слове эмигрант просквозили и холодок, и осторожность. С открытым желанием вызвать противоречие она прибавила: – Это сейчас самый большой писатель в Европе.
Я промолчал. – Вы эмигрант? – переспросила она.
– До некоторой степени, – ответил я. – До сегодняшнего дня я был эмигрантом. – Вкратце пояснив последнее замечание, я добавил, что, несмотря на всю мою нежность к прежней жизни и последним книгам Горького, я никак не могу его считать первым писателем в Европе, уже хотя бы потому, что литература мне ничем не напоминает какое-нибудь министерство со строгим распределением портфелей и чинов, и что табель о рангах к ней не имеет ни малейшего отношения. – Не говоря уже о том… – Она перебила меня.
– А что это вы читаете?
Я показал ей «Кукху».
– Какие смешные буквы… Отчего вы не перейдете на латинский алфавит?
– Оттого же, отчего вы не переходите на наш.
– Что это за писатель? – Я отвечал.
– Никогда не слышала…
Удивительно. Он сейчас, к моему глубокому прискорбию, вернее, к моему в нем разочарованию становится почти модным, и. вопреки явной невозможности, переводится чуть ли не на все языки.
– Расскажите мне о нем.
И я стал рассказывать все, что знал, сначала о книгах, потом о жизни этого странного и страшноватого человека, этого гнома русского языка, личного друга всего невидимого, доброго знакомого выдуманных нами существ. О том, что, выехав из России, он сманил за собою всю нашу нечисть, и что теперь русский леший хохочет в Булонском лесу, а летом в Сене русский водяной щиплет хорошеньких мидннеток [1]1
ВХУТЕМАС (1920–1926) – Высшие художественно-технические мастерские; московское учебное заведение, готовив шее художников-станковистов и прикладников, а также архитекторов.
[Закрыть].
Она слушала меня с плохо скрытым интересом и нескрываемым недоверием. Перейдя к «Кукхе», я рассказал немного об обезьяньем языке Ремизова и побольше об обезьяньей философии В. В. Розанова [8]8
В 1908 г., работая над «Трагедией об Иуде, принце искариотском», одним из персонажей которой был обезьяний царь Асыка, А.М. Ремизов придумал литературную игру: он составил из знакомых литераторов «обезьянью великую и вольную палату» со своими тайными знаками и званиями и обезьяньим языком. В.В. Розанову было присвоено звание «старейшего кавалера» и «великого философа» этого тайного общества. Суть его философии Ремизов видел в прославлении «кукхы», влаги, «живой жизни», т. е. эроса.
[Закрыть]– одного из бесчисленных, никому не понятных и, кажется, никому не нужных русских гениев.
Похожее на диск у дверей парикмахерской, очевидно, медное солнце с легким звоном ударилось о верхушку горы.
– Слышите? У нас на вилле уже бьет обеденный гонг? – Она заторопилась. – До свидания.
Я молча приложился к руке; шлепнул по спине заскучавшего мальчишку. Вытянувшись, как струна, накинув халат, она угловатой модной походкой направилась к поселку. Мальчик, что-то крикнув мне на прощание, побежал вперед. Я лежал на животе и смотрел вслед не, думая о том, что литературные разговоры сближают только мужчин. Она шла уже по узкой меже, и колосья, как выдрессированные, расступались перед нею. – В крайней вилле, как я и думал.
Саади раздался всплеск. Похожий сразу и на обезьяну и на верблюда, мой сосед выбирался на берег, ядовито посмеиваясь.
– Опять вы с девочкой! Эх, сэр, погубят вас женщины, как говорил Шекспир.
Я, засмеявшись, перевернулся на спину.
– Нет на нас погибели. Александр Александрович. Присаживайтесь лучше. Поболтаем. Я, знаете, сегодня от брата послание получил. Еду в Россию…
Он пронзительно взглянул на меня.
– Да?.. Поздравляю. – И отвернулся.
* * *
Мы пообедали вместе. Александр Александрович не ел мяса и, как все вегетарианцы, отличаясь чрезвычайно тонким вкусом, предпочитал сам готовить. Священнодействуя над дымящейся кастрюлькой или ворчащей сковородой, он впадал в лиризм, долго распространялся о будущих прекрасных временах, когда кулинария превратится в настоящее искусство, и утверждал, что тогда повара, по желанию, смогут передавать в каждом блюде «Патетическую симфонию» Чайковского, любую главу из «Евгения Онегина» или Мадонну Дрезденской галереи [9]9
Имеется в виду «Сикстинская мадонна» (1515–1519) Рафаэля Санти (Санцио) (1483–1520).
[Закрыть]. После обеда он с торжественным видом полез в платяной шкаф и, вытащив оттуда бутылку вина, предложил выпить, – за новую королеву, восходящую на столь шаткий престол, и, – по лицу его пробежала тень, – за благополучное возвращение блудного сына на лоно отеческое.
– Что с вами, друг мой, – сердито спросил я, – какая такая новая королева?
Он прищурился.
– Сударь, у вас до сих пор еще глупое лицо. Вы влюблены. Совершенно ясно. —
Мне лень было возмущаться и возражать. Я почему-то подумал о том, как часто и как неудачно жизнь подражает литературе. Александр Александрович показался мне странно похожим на лермонтовского доктора Вернера [10]10
Персонаж повести «Княжна Мери», входящий в роман М.Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» (1840).
[Закрыть]. Мы выпили.
Не знаю, под влиянием ли хорошего вина (только плохое вино веселит) или стихов, которые, покачиваясь и закрыв глаза, не шедшим к нему проникновенным баритоном читал Александр Александрович, но, когда я вернулся к себе, мне стало вдруг необыкновенно грустно. И простояв без цели с четверть часа у окна, я метнулся к столу и на небольшом листе бумаги набросал акварелью деревенский ресторанчик, заставленные грубые столы под старыми липами, а на первом плане себя самого – в сатирических чертах – и высокую блондинку с реки, мечтательно склонившуюся над литровой кружкой мюнхенского пива. Сбоку я изобразил сияющий всеми цветами радуги вопросительный знак. И через некоторое время, как говорят романисты, я уже объясняя длинноносому лакею, что он должен передать фрейлен Эльзе этот конверт и что я не уйду, пока не дождусь ответа. Лакей скоро вернулся с лицом заговорщика и, получив вознаграждение, почтительно возвратил мне рисунок. Разочарованно вынув его из конверта, я обнаружил около вопросительного знака торопливую надпись: «В 8 часов, около нашей виллы».
* * *
Без двадцати восемь, в первый раз за все лето изменив своей широкой шелковой рубашке, во всем великолепии нового пепельного костюма, провозившись минут десять с галстуком, изо всех сил желавшим подчеркнуть свою самостоятельность, я запирал свою комнату. Дверь напротив приоткрылась, и в ней оскалилась ехидная физиономия моего соседа.
– Эге-ге-ге… так и есть!.. «В одежде гордого сеньора»… [11]11
Начальная строка стихотворения Ильи Григорьевича Эренбурга 91891-1967) из его первого сборника «Стихи» (Париж, 1910).
[Закрыть]
Весело послав его к черту, я скатился вниз. Быстро темнело. В поникшей пшенице музыкально пересвистывались перепела. Я остановился в двадцати шагах от уже знакомой ограды. Прогремев по мосту, задыхаясь и мигая зелеными глазами, пронесся над поселком скорый поезд.
Еще очень долго, – и тогда, когда моя новая знакомая вышла из калитки, и, целуя тонкую руку, я благодарно восхищался ее решительностью, и тогда, когда мы уже сидели в крохотном ресторанчике, привлекая изумленные взгляды одуревших от пива краснорожих важных крестьян, и тогда, когда мы пили бесцветный Грав, дымя двадцатой папиросой, – я был совершенно уверен: все, как всегда, так уже было, и так еще не раз будет. Но чем дальше, тем более замкнутой становилась она, эта очередная моя королева; и, уже нетерпеливо поеживаясь и отводя глаза, выражала такое явное непонимание желаний своего анархического народа, что, наконец, не выдержав, я прямо спросил ее, что с нею. И с какой-то непостижимой искренностью и неподдельной простотой она отвечала:
– Вы простите, но я боюсь вас. Я боюсь вашего неизбежного наступления… всегдашней банальной атаки…
Я никогда не претендовал на почетное в этом мире звание пошляка, но ручаюсь, что и самый прилизанный, самый махровый пошляк был бы опрокинут на моем месте. Познакомиться вот так у реки, в тот же день назначить свидание совсем неизвестному человеку, ночью идти с ним пить вина… И опасаться нападения!