Текст книги "Взвихренная Русь (фрагмент)"
Автор книги: Алексей Ремизов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Ремизов Алексей
Взвихренная Русь (фрагмент)
А.Ремизов
Взвихренная Русь (фрагменты)
"Взвихренная Русь", начальная книга по времени написания, повествует о муках и радостях "взбаламученной" России с 1917 по 1921 год.
ИЗ КНИГИ
"ПОДСТРИЖЕННЫМИ ГЛАЗАМИ"
книга узлов и закрут памяти
УЗЛЫ И ЗАКРУТЫ
В человеческой памяти есть узлы и закруты, и в этих узлах-закрутах "жизнь" человека, и узлы эти на всю жизнь. Пока жив человек. Говорят, что перед смертью "вспоминается вся жизнь", так ли это? и не искусственный ли это прием беллетристики? Перед смертью ничего не вспоминается – "одна мука телесная" и больше ничего. Потому что "смерть" это только какой-то срыв, но никакой конец – ведь и самое слово "конец" тоже из беллетристики. Узлы памяти человеческой можно проследить до бесконечности. Темы и образы больших писателей – яркий пример уходящей в бездонность памяти. Но не только Гоголь, Толстой, Достоевский, но и все мы – постоянные или просто сотрудники, гастролеры и иногородние, и те, кто выпускает свои книги в издательстве, и те, кто за свой счет, и те, кто, как я, терпеливо переписывает без всякой надежды на издание, все равно, все мы в какой-то мере на своих каких-то пристрастиях, на вдруг напахивающих мотивах ясно видим по явной их беспричинности нашу пропамять, и кто же не чувствует, что о каком-то конце можно говорить только в рассказах, искусственно ограниченных. Узлы сопровождают человека по путям жизни: вдруг вспомнишь или вдруг приснится: в снах ведь не одна только путаница жизни, не только откровение или погодные назнамена, но и глубокие, из глуби выходящие воспоминания. Написать книгу "узлов и закрут", значит, написать больше, чем свою жизнь, датированную метрическим годом рождения, и такая книга будет о том, "чего не могу позабыть".
Разве могу забыть я воскресный монастырский колокол, густой, тяжелым серебром катящийся поверх красных Захаровских труб и необозримых Всесвятских огородов с раскрытыми зелеными парниками, легко и гулко проникающий в распахнутые окна детской, раздвигая, как ивовые прутья, крепкие дубовые решетки,– предосторожность и преграду лунатикам.
Родился я в сердце Москвы, в Замоскворечье у Каменного "Каинова" моста, и первое, что я увидел, лунные кремлевские башни, а красный звон Ивановской колокольни – первый оклик, на который я встрепенулся. Но моя память начинается позже, когда с матерью мы переехали на Яузу, и там прошло мое детство поблизости от самого древнего московского монастыря – Андрониева. Летним блистающим утром в воскресенье, когда Москва загорается золотом куполов и гудит колоколами к поздней обедне, из всех звонов звон этого колокола, настигая меня в комнате или на Яузе на тех окатистых дорожках, где ходить не ведено и где спят или бродят одни "коты" с Хитровки, возбуждал во мне какое-то мучительное воспоминание. Я слушал его, весь – слух, как слушают песню -такие есть у всякого песни памяти, как что-то неотразимо знакомое, и не мог восстановить; и мое мучительное чувство доходило до острой тоски: чувствуя себя кругом заброшенным на земле, я с горечью ждал, что кто-то или что-то подскажет, кто-то окликнет – кто-то узнает меня. И теперь, когда в Андрониеве монастыре расчищают Рублевскую стенопись, для меня многое стало ясным. И еще раньше – я понял, когда читал житие протопопа Аввакума: в Андрониеве монастыре сидел он на цепи, кинутый в темную палатку – "ушла в землю": "Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат и блох довольно". И тот же самый колокол – "густой тяжелый колокольный звон" вызвал в памяти Достоевского по жгучести самый пламенный образ в мировой литературе: мать, просящая у сына прощенье. Я хочу сказать – я чувствую непрерывность жизни духа и проницаемость в глубь жизни; искусство Андрея Рублева, страда и слово Аввакума, и эта жгучая память Достоевского – этот вихрь боли – Мать с ее "глубоким медленным длинным поклоном", все это прошло на путях моего духа и закрутилось в воскресном колокольном звоне древнего московского монастыря. И я знаю, этот звон – с него начинается моя странная странническая жизнь – я унесу с собой.
Весенний зеленый вечер, у соседей зацвела черемуха, и эти белые цветы для меня, как в Париже весною каштан. Я вышел, когда совсем смерклось и зелень вдруг почернела. Мать ушла ко всенощной и долго не возвращается – я и вышел ее встретить. И сразу увидел и так отчетливо, как по своей близорукости никак бы не мог увидеть: не то она остановилась передохнуть, не то медленно подвигалась, но как медленно! и я понял, что ей очень трудно–с ногой что-то. Я поспешил навстречу, взял ее под руку, и не глядя, не спрашивая, стали мы подвигаться, и я почувствовал такую тяжесть, не вел я, а нес человека. И то, что можно было пройти в минуты, мне показалось, час. И когда, наконец, вошли мы в прихожую и она сбросила с себя пальто – какая глубокая печаль лежала тенью около ее губ! – ив одной руке зонтик, а в другой моя палка, низко нагнувшись к земле, как на четвереньках, переступила она в комнату – и черные слезы, я это так вижу неизгладимо до боли, черные полились из ее вспугнутых истерпевшихся глаз.
Или это страждущая моя тень – боль, от которой мне никак не уйти? Какая-то женщина в метро на остановке поднялась и направилась к двери: в руках у нее большой сверток, очень мешал ей. И когда переступила она из вагона, дверцы автоматически закрылись, защемив подол. Если бы не в ту минуту – и рванувшимся поездом, сбив с ног, втянуло бы ее под колесо! – но в ту минуту кто-то из соседей успел распахнуть дверцы – и поезд тронулся. В окно я видел мельком белый неудобный сверток. И увидев этот сверток, я увидел и то, что могло быть,– и саднящая ноющая боль обожгла меня: я видел – не в окне – а там – я вижу до мельчайших подробностей замученное лицо, вспугнутые остановившиеся глаза и содранная кожа на спрессованных в морковь пальцах.
Вы, неразлучные мои спутники, боль и бедность, на каком пути и когда – вы не помните? – наша первая встреча?
Булонский лес перед глазами, но пройти до него – сгоришь, Такая была июльская жара. Рядом на скамейку села женщина, нагруженная старьем. И не разберешь, старая она или не старая,– такое утомление и в лице и в руках, опустившихся вместе с узлом и сломанной клеткой. И видно было, села она не для того, чтобы ждать трамвая, а чтобы только, передохнув, через силу подняться и через силу продолжать свой раскаленный путь. Я видел и через ее тяжелые опущенные веки – в ее глазах лежала пропастная дорога. А это была сама бедность – так близко – плечо к плечу. И я узнал ее: такие не просят – на их пути остался один только камень.
Place de la Madeleine – у каменного выступа Маделен прямо на тротуаре -не минуешь; ближе к сумеркам, но еще все отчетливо; резкий ветер захлестывал и подгонял: бегом,– но она сидела – или путь ее окончился? – голова, обмотанная в тряпках, тряслась, и вся она, все ее тряпки, тряслись – было до боли холодно, и я подумал: "Я бы кричал". Но она не кричала: лицо ее красное, ошпаренное, и как ошпаренная крыса лапками, так она руками делала, как умывалась.– И потом в метро, когда я возвращался домой – час разъезда: народу две волны, но и через головы я увидел: он стоял отдельно, не в очереди, никуда не торопясь – да ему никуда не ехать да и не на что – какой ужасный холод! – и какая покинутость, с каким отчаянием смотрел он!
Разве могу забыть я "столповой" распев Большого Московского Успенского Собора – одноголосый унисон литии, знаменитый догматик и затканную серебром песенную пелену – эту голубую глубь – древние напевы дымящейся синим росным ладаном
до самой прозрачной августовской зари бесконечной всенощной под Успеньев день. Родился ли я таким – ив этом моя глубокая память, или с детства в мой слух незаметно вошло – песенный строй: лад древних напевов. А этот лад не навеянный голос, а голос самой русской земли. И этот лад – моя вера и мой -суд. И в серебряном ливе гоголевского слова, засветившегося мне из черной диканьской ночи, я узнал его лад русской земли.
И разве забыть мне каменные скользящие плиты, тесные приделы у Николы Великорецкого – в храме Василия Блаженного, и эти тяжелые вериги на стене -какими глазами я глядел на них! Это были мои вериги – добровольно надеть на себя и идти в мир за страдой. Но однажды, выйдя на Красную площадь и невольно сторонясь кровавого Лобного места, я вдруг остановился: явственно надо мной выговаривал дьячий голос – "а велел его держать за крепкими сторожи, сковав руки и ноги и на шее цепь".
Trances perpetuelles... боязнь кругосветная или всесветный страх. Узел неразвязываемый и никак не развязывающийся. Я окружен постоянным страхом, и невозможно привыкнуть. Боюсь переходить улицы, боюсь мостов – в Сену ветром снесет шляпу, а если дует сильный, то и меня со шляпой, а когда в Нарве нас погнали из карантина на вокзал разгружать багаж – Нарвский мост мне и теперь снится! – я стал на четвереньки; боюсь автомобилей, автобусов, трамваев, автокаров и редких в Париже лошадей – я боюсь ездить в автокарах и в автобусах и, конечно, в автомобиле, мне все кажется, или опрокинет или наскочит; я боюсь ездить по железной дороге и в метро, я всегда думаю о крушении, а все встречные лошади грозят мне ударить подковой;
на аэропланах же и без всякого аппарата, как тибетские ламы, я летаю только во сне и совсем бесстрашно. Засыпая, вдруг просыпаюсь и прислушиваюсь, не случилось ли, не горит ли? И встаю проверить, закрыт ли газ, но и без пожара я боюсь ночи: как часто, засыпая, я вдруг вижу бледно-голубую звезду или блестящий шар, разрывающийся у меня где-то в голове, или серый стальной автомобиль, сухо громыхая колесами, промчится сквозь мою голову, и я вздрогну такой дрожью, от которой проходит всякий сон. А в грозу – днем ли, ночью ли – я всегда боюсь, молния попадет в дом. Я никогда не ем рыбу – боюсь подавиться косточкой, и эти косточки мне мерещутся во всякой еде, и я со страхом отстраняюсь от самых тоненьких жилок. В театре и концерте я сижу как на иголках: мне все кажется, рухнет потолок или начнется пожар. В кинематограф я никогда не хожу. И представьте мою тревогу и вечерний трепет, когда целых два года пришлось прожить и не по соседству, а над кино! В парикмахерской я боюсь бритвы, я бреюсь сам, но все равно при стрижке
всегда натачивается бритва, и лезвие меня приводит в ужас. На улице страх подстерегает из-за углов, а в домах из-за дверей. А когда я попадаю в деревню, начинаются другие страхи: я боюсь собак, коров; меня пугают комары, врывающиеся в окно жуки, пчелы, осы, шмели и падающие камнем летучие мыши -все живое, вся движущаяся, снующая, плодящаяся "природа"; да и вещи – всегда может упасть а стукнуть по голове. Зимой я боюсь мороза, осенью дождя, весной простудиться, а летом гроз. Всякий день просыпаясь, я совершенно спокойно говорю, что это мой последний день, а ложась – – моя последняя ночь. И все-таки я боюсь какой-то нечаянной гибели – какой то "наглой" смерти. И днем и ночью всегда настороже и в опаске: я боюсь писем -со страхом разрываю конверт и раскрываю газету, боюсь, ожидая человека, с которым условился о свидании, и всю дорогу и особенно у дверей того дома, куда мне назначили. Боюсь входить в магазин, боюсь спросить улицу, боюсь опоздать в театр и на поезд. Я боюсь каждого незнакомого и знакомого. Весь живой мир для меня страшен: жду ли я, что вот ни с того ни с сего меня ударят или скажут грубое слово и я не найдусь, что ответить, или просто зададут вопрос, а и при самых немудреных вопросах я теряюсь. Во всем мире единственное существо, кот Кори, к моему удивлению, не скрывая меня боялся, но стоило нам прожить вместе один только летний месяц – и на следующее лето, когда мы снова встретились, этот рыжий Кориган не только меня не забоялся, а куда я, туда и он. Пожалуй, есть еще – Дюк: Дюк пока что боится – завидя меня, он с какой-то гнетущей грустью убегает – а если бы он знал весь мой собачий страх! Но когда и Дюк перебоится, нас останется двое: мир – грозящий и я со своим страхом. А ведь я люблю и землю, и цветы и деревья, и море, и грозу, я люблю музыку, люблю и джаз, люблю и цыганские песни, и мне больно перед болью и несчастьем человеческим, и мне жалко зверей, и я берегу вещи, и я чувствую себя "человеком" перед глубокой мыслью человеческой, перед поступком человека большого сердца, смелости и мужества. И не могу победить моего страха. И вот кругосветная боязнь так загоняет меня, и я завидую кроту – какое счастье слепым кротом спрятаться под землю и там глубоко, свободно – – вволю -вздохнуть: бояться нечего! И когда выпадет счастливый час, там из-под земли послушать бурю – и это тоже узел моей памяти: мое самое любимое, когда на Океане бушует буря и черный хаос, самый ужасный, затягивает свою слепую черную песню, черной горечью заливая никогда не успокаивающееся мое бушующее сердце.
* * *
И разве могу забыть я вечер с такой ширью пожаром разлившейся вечерней зарей – Тула, та самая Гула, где Лесков подковал на подковы стальную аглицкую блоху, Тула, известная своими
самоварами, пряниками, ножами, ружьями, а прославившаяся на весь мир и навсегда Ясной Поляной.
После дневного зное с душною, пыльною крутью, вечером, уложившим в свой красный закат весь дневной серый ветер, нас, таких же, как ветер, серых, погнали на вокзал, чтобы с тяжелым пассажирским поездом отправить в Москву. На самом конце платформы, около водокачки, оцепленные конвоем, мы ждали поезда. День был праздничный, и среди отъезжающих, провожатых и просто вышедших погулять по платформе немало нашлось любопытных, заглядывавших за наш круг. И я, стоя в стороне, разглядывал лица. и мне казались все похожими друг на друга – у всех были, как мне казалось, точно втягивающие в себя, напряженные глаза: так, должно быть, и все мы были на одно лицо с одним, непотерянным глазом: арестанты. Староста, проворовавшийся лесковский Левша, хлопотал с чаем: по дороге мы получили подаяние и медными деньгами, и калачи.
В глазах у меня все еще живо стояли дорожные встречи – я знаю, что я думал, когда приходилось с воли слышать звяклый звон кандалов, но я не знал, что думали – какая своя боль и беда томились в этих долгих взглядах, провожавших наш печальный потерянный путь, или это было невольное и мучительное: в звяклом звоне обличающий тебя голос в твоей вине за всех; мне все еще виделась повязанная темным платком – мать ли это, потерявшая сыча, или бабушка, пережившая и детей и внуков, и как крестясь и бессловесно шепча, сунула она мне в мою свободную руку копейку, и как зажал я в моей свободной руке горячую, единственную и, может быть, последнюю: мне все еще виделось, как из освещенного дома выбегали одна за другой по ковровой нарядной лестнице, еще наряднее казавшиеся от кровавого фонаря и как призраки:
искаженные черные рты их выплевывали отборную ругань, перемешивая с жалостными словами – "голубчик"; и как вдруг волю я почувствовал – никогда ни раньше, ни потом я не видел с такой ширью пожаром разливавшейся вечерней зари, и такую безграничную и такую глубокую, с каждым вольно вдохнутым воздухом наполнявшей меня в моей неволе: рука моя была соединена с рукой соседа стальной "баранкой", а сосед был на голову выше меня.
Левша разжился кипятком – такой вот огромадный чайник, заварил в жестяном чайничке чай и раздает калачи. И тут я увидел: мальчик лет двенадцати – и как это раньше я его не заметил? – худенький, в серой пропыленной курточке, робко держал он свою кружку и калач. Или и тогда, как гнали на вокзал, затесненный, робел? И все обратили на него внимание. Видно было, что он очень голоден. Но не по тому, как пьет он и ест – ему еще налили кружку,– а по тому, как заговорил он, когда стали понукать "рас
скажи", я почувствовал, и я знаю, не один я, вдруг как свет осветил наш серый, оцепленный конвоем круг. Торопясь, точно чем-то обрадованный, рассказывал он каким-то оттепленным голосом – так только после долгого молчания загнанный человек, вдруг очутившийся под тихими глазами, может сказать. И в голосе его был тот самый свет – и весть и какая-то память -свет, который глубже проник, и мне больно становилось от его самых обыкновенных слов. Путаясь, рассказывал он, как, начитавшись Майн Рида и Жюль Верна, он убежал из приюта искать приключений – Америка! И как его поймали и теперь гонят домой – в Москву.
"Жизнь человеческая ни в грош не ценится!" – это я еще тогда всем сердцем понял и из сердца спросил себя: "Какая жестокая рука написала этот закон и какое "мраморное" сердце исполняет этот закон?"
Завтра с горячим солнцем наш тяжелый поезд медленно подойдет к облаговестанной колоколами Москве – буду глядеть из-за решетки окна -сначала Рогожское кладбище, потом белая башенная стена Андрониева и многоярусная белая колокольня, и, как колокольня, с другой стороны красные кирпичные трубы Гужона, потом проедем мост – высокая насыпь,– буду искать за домами Захаровскую фабрику, Малый Полу ярославский переулок с садами; завтра на Курском вокзале выстроят серую стену: впереди те, кто на каторгу, а за ними те, кто в Сибирь на поселение, а за ними те – и под звяклый звон кандалов напролом громыхающей Москве,– ломовые, крючники, кладь, железо, хлопок, лотки, разносчики, дребезжащие пролетки и прорывающийся трезвон – через Садовые, мимо Сухаревки, Самотекой, Слободской на Бутырки.
И этот звяклый звон сквозь – зачем и почему и кому это нужно? – никогда не заглохнет в моем раскрывшемся сердце к человеческой беде и боли.
И еще, как закрута, в памяти ночь. Звездная ночь, и, как звезды, блестит хрупкий синий снег. Выйдешь из дому – захватывает дух, а вернешься – белый свет полосой от ледяного окна в морозных цветах к дышащей теплом досиня белой изразцовой печке. Московская зима – моя первая память. Но никогда я не чувствовал ее так живо, как однажды на Океане, в десятилетнюю память Блока. Моя напряженная мысль вызвала его, как живого, и вот мы опять встретились.
У меня сказалось, что я должен быть один. И я увидел себя в том самом доме в Москве на Яузе у Полуярославского моста. В окне стоит луна и такая огромная, какой виделась мне в детстве, и белый свет широкой полосой от окна к печке. И в этой белой лунной полосе вдруг я увидел Блока. Как и в жизни, улыбаясь, он протянул мне руку. И мне показалось по его одежде, что он прошел большой -бесконечный путь, и этот путь вел его через жестокую зиму, и нет у него крова, и странствие – его доля, и одиночество и молчание – его удел, и что за десять прошедших лет в первый раз он видит человека. Но он только смотрел на меня, и по его кроткой улыбке я догадался, что больше не мучается – не мучает его мороз в его бесприютном бесконечном пути и не знает он больше утомления: все его чувства сожжены. И я подумал:
"Вот лицо человека, сгоревшие чувства которого обнажили душу!" И еще подумал: "Я не ошибся, душа его была беспокойная – беспокоющаяся – всегда тревожная, и вот без чувств он успокоенный – какая кротость и ясность!" "Если бы двери восприятии были очищены, всякая вещь показалась бы людям такой, какая она есть – бесконечной",–прочитал я у Блейка в его "Венчании неба и ада" и очнулся. И снова увидел: в окне огромная луна – белый свет широкой полосой от окна к печке. И от этого лунного света такая тишина, словно бы во всей Москве все вымерли, и один только я. И мне стало страшно. "Но ведь еще страшней ходить по земле чужим среди чужих!" – подумал я. И тогда в комнату вошли. И, увидя живых людей, я сказал: "Сейчас я видел Блока".
И разве могу забыть я холодный августовский вечер. А это было в день смерти Блока. Наш телячий поезд по пути к Нарве, нейтральная зона: на той стороне солдат в щегольской английской форме, сапоги по пояс, а на этой – наш русский. И каким нищим показался мне этот красноармеец. И вдруг я услышал за спиной голос:
"Прощайте, товарищ!"
И этот голос прозвучал отчетливо, в нем было такое кипящее – на рассеченного сердца последним словом. И на это последнее слово – Россия! – я весь вздрогнул. Я видел, как красноармеец как-то с затылка неловко снял свой картуз, я видел, обернувшись,– я встретил, и не забуду, глаза – дальше и сверху глядели они, горя, и я узнал этот голос, я его слышал однажды: этот голос – над раскрытой могилой.
Как-то ранней весной – и это тоже колдовская закрута в моей памяти – к нам под окно прилетела маленькая птичка и на голом еще платане свила гнездо. Всякое утро я слежу из окна. Скоро весь Париж, как рождественская елка, уберется белыми свечами расцветших каштанов, а на платане повисли, как орешки, древесные цветы и надулись почки. Я замечаю, как прилетает и улетает птичка: она серенькая, но это не воробушек. А когда я увидел ее в первый раз близко, я и сам не знаю, почему я так обрадовался. И потом понял, что эту птичку нам кто-то послал, тот, кто думает о нас. А ведь это очень странно звучит: "Кто-то думает о тебе". По горькому опыту я узнал, что думать о ком-нибудь человек не может, а если раз и подумает, то тотчас и успокоится, поверив и самому вздорному слуху, что кто-то еще позаботился – "подумал". Глядя на птичку, я думал: как все странно на свете – в этом мире, где человек ходит по земле чужой среди чужих и кругом лгут и все на подозрении, но я чувствую, есть какой-то другой мир и мы связаны с ним, есть другая жизнь без этой нашей лжи и подозрения. И эта птичка – я вспомнил курочку протопопа Аввакума:
"Божие творение" – и она послана доброй волей и заботой из того мира, потому-то я и обрадовался. И вспоминая птичку, я чувствую, как тает у меня на сердце, и весь мир для меня по-другому.
И есть у меня память о слове. Слово также неизбывно, и неожиданно пришло оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.
Николай Семеныч! давно я хотел вам сказать, что меня поразило в вас – не ваши "праведники", эти садовники, насаждающие сад на земле, и знаете. Гоголь, о котором вы сказали так хорошо:
"Гоголь ведь, как известно, помешался перед смертью. Вам это известно, что помешался?" – "Говорят. Однако все сбылось так, как он слышал, а слышал он час своей смерти". Гоголь сжег II часть "Мертвых душ" именно за эту "праведность" – на нее у вас был мятеж вашей Лизы, а поразил меня ваш старец Памва, и не смирение его, которому и имени нет, а его глубочайшее ведение о "правде": "Не кичись правдою!" Ваше слово о Вавилоне, этом столпе кичения, вышедшее из вашего мятежного сердца, когда я его услышал в первый раз, оно мне вдруг осветило и меня самого и мои отношения к людям – мои отталкивания, мой страх, мои влечения, а также и загадку самого загадочного по своей самоизвольной судьбе – Гоголя. Слыша час своей смерти – "полдневный окликающий голос", Гоголь решительно понял всю чванливость своею "правдой" в "Переписке" и, оценив ее, увидел ясно всю черствость – бессветность – своих воображаемых "праведников" – этих цензовых и чиновных садовников во главе с генерал-губернатором. И, расставшись с последним и единственным добром, своим изъездившим заграницы чемоданом – рукописи сожжены! – принялся за себя... и, исстраждав в "муке телесной", в свою последнюю минуту, я верю, услышал, наконец, в своем
сердце расколдовывающее слово всему зачарованному миру, то самое слово, которое тщетно ждал на благословенном месте среди заколдованных мест, на святой земле в Иерусалиме.
Николай Семеныч! ваш старец Памва со своею правдой о правде, как три старца Толстого со своею чистою верой, как Гоголь с его словом от волшебного досиня серебряного до последнего – белого цвета – самого жаркого и самого пронзительного, горят большим светом над Вавилоном – над этим нашим миром единственным, очарованным и чванливым своею правдою до лютой, смертельной ненависти человека к человеку.
ИЗ КНИГИ
"ВЗВИХРЕННАЯ РУСЬ"
БАБУШКА
Нас в вагоне немного. Было-то очень много – в проходе стояли, да слава Богу, кто в Гомеле высадился, кто в Жлобине, кто в Могилеве, вот на просторе и едем.
Старик, дровяной приказчик с Фонтанки, вылитый Никола с Ферапонтовских фресок, весь удлиненный, а лицо поменьше,– в Новгород на родину едет; курский лавочник с женою, степенные люди, в Петербург едут – Петербург посмотреть, да бабушка костромская Евпраксия.
Все с богомолья едут из Киева.
Показался им Киев, что рай Божий: ни пьющего, ни гулящего не встретили богомольцы в Киеве, ни одного не видели на улице безобразника, а много везде ходили – ходили они по святым местам, службы выстаивали, к мощам да к иконам прикладывались.
– Не город, рай-город!
– Лучше нет его.
– В трактирах с молитвою чай пьют.
– С молитвой закусывают.
Только и разговору – Киев: хвалят не нахвалят, Бога благодарят.
Бабушка в серенькой кофте, темная короткая юбка, в темном платке. Бабушка все по-монашески, и не скажет как-нибудь "спасибо", а по-монашески – "спаси, Господи!". Прижилась, видно, к святыням и сама вроде монашки сделалась.
Долго и много хвалят Киев, о подвижниках рассказывали, о нечистом; не обошлось и без антихриста.
Бабушка и антихриста видела – только не в Киеве...
"Три ему года, три лета, а крестил его поп с Площадки Макарий, и было знамение при крещении, сам батюшка рассказывал, когда погружали дите в купель, крикнул нечистый: "Ох. холодно!" – и пять раз окунул его батюшка, а когда помазывали, кричал окаянный: "Ой, больно! ой, колет! ой, не тут!"
– Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет,– пояснила бабушка, крестясь и поплевывая.
Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах и ехали.
Но вот и ко сну пора – попили чайку, солнце зашло – пора спать.
***
Лавочник с лавочницей принялись постели себе готовить, одеяла всякие вытащили, войлок, подушки – примостились, как дома.
И старик новгородский примостился удобно.
Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под голову -узенькую скамейку у окна у прохода выбрала она себе неудобную, помолилась и легла, скрестив руки по-смертному.
И я подумал, глядя на ее покорное скорбное лицо – на ее кроткие глаза, не увидавшие на месте святом ни пьяницы, ни гулящего:
"Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла на узкую скамеечку ночь ночевать, прямо на голые доски, на твердое старыми костями, бабушка наша, мать наша Россия!"
И все я следил, как засыпала старуха. "Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!" С молитвой затихала бабушка – и затихла – похрапывает тихонько – заснула бабушка крепким сном.
–
Тут лавочница вспомнила, должно быть, слово Божие о ближнем, да и по жалостливости своей пожалела бабушку,– поднялась с постели, шарит, вытащила тоненькое просетившееся одеялишко и к бабушке: будит старуху, чтобы подостлала себе!
Растолкала старуху.
– Спаси, Господи! – благодарила старуха, отказывалась: ей и так ничего, заснула она.
Но лавочница тычет под бок одеяло – тормошит старуху.
И поднялась бабушка, постелила лавочное одеялишко, еще раз благодарит лавочницу – и легла.
Легла бабушка на мягкое – а заснуть и не может: не спится, не может никак приладиться, заохала:
"Господи, помилуй мя!"
А и молитва не помогает, не идет сон, бока колет, ломит спину, ноги гудут.
А лавочница богобоязная, лавочница, "доброе дело" сделав, навела носом такую музыку,– одна поет громче паровозного свиста, звонче стука колес – на весь вагон.
Следил я за бабушкой -
"Бабушка наша костромская, Россия наша, и зачем тебя потревожили? Успокоилась ведь, и хорошо тебе было до солнца отдохнуть так, нет же, растолкали! И зачем эта глупая лавочница полезла со своим одеялом человека будить?"
Но, видно, услышал Бог молитву, внял жалобам – заснула бабушка, тонко засвистела серой птицей.
"Слава Богу! – подумал я,– успокоилась. Ну и пусть отдохнет, измаялась – измучили ее, истревожили. А чуть свет подымется лавочница, возьмется добро свое складывать, хватится одеялишка, пойдет, вытащит из-под старухи подстилку эту мягкую: разбудит старуху, подымет на ноги: ни свет ни заря, изволь вставать. Ничего не поделаешь. А пока – – бабушка, костромская наша, мать наша, Россия!"