Текст книги "ПРАВОЕ ПОЛУШАРИЕ"
Автор книги: Алексей Смирнов
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Часть вторая
ВИНОГРАДНИК
1
Ему приснился граммофон.
Вся беда заключалась в том, что эту штуковину никак не удавалось завести: ни ручки, ни кнопки, ни рычага. Запустить граммофон было крайне важно, от этого зависело выживание – и не только земное, но и в качестве бессмертного божественного замысла. Он обнимал граммофон, шептал ему укоризненные слова, а тот согласно кивал почему-то гибким, словно слоновье ухо, раструбом. Время, однако, летело; покуда он хлопотал вокруг граммофона, другие предметы домашнего обихода начали таять. Бюро красного дерева поблекло, у рояля подогнулись ножки, а из напольных часов с боем вывалился тяжелый маятник. Судьбоносный граммофон приходилось поминутно бросать на произвол судьбы и метаться то к одному, то к другому объекту; пальцы соскальзывали, не осязая материи; пол выгибался горбом, становясь осыпающейся паркетом полусферой; маленькие декоративные слоны из собственной кости лопались; самовар двоился и грозно вытягивался в медные трубы, где бушевал огонь и клокотала вода.
Сон был тревожный, но и приятный.
Константин Архипович знал, что дальше этого сна уже ничего не будет, а если и будет, то он не поймет, а если и поймет, ему будет настолько безразлично и чуждо последующее, что в этом, пожалуй, и приоткроется вечное блаженство, которого он, человек грешный, никогда, по своему глубокому убеждению, не заслуживал. Он, наконец, согрелся: холод отлетал, оборачиваясь жаром. Горело лицо, горели руки и ноги, и только в сердце сидела еще, чуть жива, микроскопическая ледяная сосулька. Раструб граммофона расширялся и сокращался, бухая басом; он даже немного подпрыгивал, тот граммофон.
– Не спите, – донеслось издалека.
Константин Архипович раздраженно поморщился: кто-то растирал ему щеки наждачной бумагой. Холод, повисший в отдалении, потянулся назад и стал оседать на губах и веках.
– Вы умрете, Фалуев, – твердил Лебединов, настойчиво тормошил его, дергал за уши, прихватывал синими пальцами кончик носа.
Он шевельнулся и сразу вспомнил, что стеснен в движениях; товарищи с бывшими господами, попутчики и сочувствующие лежали вповалку, смешавшись с затаившимися врагами.
– Слабость какая, – прошептал он, и слова сложились тоже слабые, невесомые, в виде облачка морозного пара. – Я совершенно ослаб.
– Все, кто живут – сильные, – донесся сиплый голос отца Михаила, в недалеком прошлом – священника при церкви, внутри которой они теперь находились.
Некто, лежавший близ Фалуева кулем и не представившийся, хотя случаев для этого за сутки выпало предостаточно, приподнялся на локте и стукнул соседа кулаком по спине.
– Лежи тихо! тепло выходит, вражина.
Константин Архипович, присевший было, повалился назад. У него еще хватило сил на вымученное ироническое замечание:
– Да, люди и народы – братья…
– Но чаще сводные, – согласился с иронией Лебединов.
…Церковь, стоявшая на заснеженной горушке, была бы вполне лубочной, однако при ближайшем рассмотрении выяснялось, что она сильно побита пулями. Орудия, из которых велся обстрел, имели калибр от самого мелкого, подобающего дамским пистолетам, до крупного, приличествующего пулеметам.
Стрельба велась и сейчас, но уже – по воронам.
– Вороны – пролетарии среди птиц, – осторожничал и сомневался красноармеец Шишов.
– Нет, – возражал красноармеец Емельянов, передергивая затвор. – Они попутчицы, а то и мироеды, а настоящие пролетарии – воробьи.
– А голуби? – Шишов, успокоенный, целился в самую гущу пернатых, что в панике суетились разорванным облаком и не знали, куда податься.
Емельянов на миг задумался. Он недолюбливал голубей.
– Какие-то прихлебатели, – молвил он неуверенно. – Но точно не сочувствующие.
– Говорят, что голуби – птицы мира, – слово "мира" потонуло в грохоте, и очередная ворона шмякнулась наземь, подобная черной рукавице.
Эхо от выстрелов разлеталось далеко, вылизывая пустые поля ударными звуковыми волнами. Далекая березовая роща вздрагивала своим полосатым скелетом; солнце мутилось пасмурной дымкой. Из церкви доносился не то чтобы разноголосый гул, но будто шелест и шорох; двери храма были распахнуты для лучшего надзора за пораженными в правах и обязанностях – из последних оставалась лишь одна: лежать или, скажем, сидеть и ждать перемещения в штабель, где тела – ранее в пестрых одеждах, но после смерти почему-то все в черных, словно цвет, питаемый живым носителем, осыпался с них осенним прахом, – итак, где неназванные тела были свалены, как отслужившие железнодорожные шпалы; с этим штабелем соседствовал другой, образованный какими-то досками, которые в лучшие, а то и в наступившие времена привезли с неизвестной целью и позабыли за ненадобностью созидания.
Кто-то возмущался:
– Ныне, знаете ли, не девятнадцатый год!… Надо, граждане, составить бумагу. Террор уж давно отменили… только-только наладилась жизнь…
Те, кому двадцать седьмой год представлялся не столь безоблачным, помалкивали. Некоторые изнеможенно сквернословили, проклиная неведомо чью классовую близорукость, попустившую захватить своих, близких.
Константин Архипович Фалуев умирал – так он сам, во всяком случае, расценивал свое дремотное состояние, забытье. Теперь ему виделись старые театральные афиши, укутывавшие ныне обесславленные, ободранные тумбы; ему грезились пруды, чистые и не очень; скользящая лодка, кружевной зонтик, а еще – два больших чайника, пироги, сточенный хлебный нож и карточный веер в незнакомых изящных руках. Фалуев замерзал, отдавая зиме последнее тепло. Посреди церкви, поставленная будто бы в издевательство – при распахнутых-то дверях – торчала железная печка; у тех немногих, что расположились возле нее, лица розовели ядовитым румянцем: они жадно вдыхали дым и постепенно упитывались угарным газом. Печка служила центром живой окружности; кругов было много; чем дальше было от центра, тем меньше прока было от зипунов, тулупов и телогреек.
Все это были задержанные для выяснения; выяснять не спешили, ибо в недолгом пути успели-таки затеряться некие бумаги, да и выяснилось бы одно: поголовно, скопом и чохом – на Север; поэтому всех, по старой привычке, согнали в церковь и, похоже, прочно забыли: не давали ни пить, ни есть, а некоторых от скуки стреляли, когда конвою надоедало палить по воронам. На внутренних стенах храма виднелись кровавые росчерки и кляксы на высоте роста среднего взрослого человека. Мороз исправно приглушал затхлый запах, который тянулся легкой смрадной ниточкой, обещая неизбежную смерть. В алтаре назначили быть нужнику, куда многие отказывались ходить, предпочитая оправляться на месте; таких изгоняли из круга внутреннего во круги все более и более внешние, на периферию, откуда Шишов и Емельянов выдергивали особенно провинившихся и пускали в расход за саботаж и контрреволюционную антисанитарию.
2
Было несколько человек, с которыми Фалуев успел близко сойтись: Лебединов; неясных дел разночинец – будто бы литератор; бывший преподаватель гимназии Боков, слишком громко и в любом случае – запоздало негодовавший по поводу упразднения еров и ятей; отец Михаил и Двоеборов, делопроизводитель, имевший несчастье напортачить в документации – да так, что в его небрежности признали умысел и заподозрили – а, следовательно, и обвинили – в заговоре. Очутившись в неволе, все пятеро очень скоро утратили наружную индивидуальность и сделались похожими друг на друга, рознясь лишь бородками и бородами. Константину Архиповичу, непривычному к лишениям в силу особой изнеженности и склонности к умственному труду, пришлось туже всех. Доктор по роду занятий, он, совершенно для себя неожиданно, был обвинен в сочувствии и пособничестве недобитым эсерам, а то и кому похуже. На первом же допросе, длившемся минуты три-четыре, ему разбили лицо и посулили такие страшные вещи, что Константин Архипович не воспринял угрозы, не пропустил их через себя. Теперь он быстро угасал, все реже выплывая из морока. Их компания располагалась в одном из внешних кругов, далеко от печки; растирания, щекотка и шлепки больше не помогали.
– Исповедуйте его, – не попросил, а приказал отцу Михаилу преподаватель Боков.
Тот без лишних слов перебрался поближе к Фалуеву и шепотом пригласил открыть душу. Но Константин Архипович ответил новым потоком бессвязных и сентиментальных воспоминаний. В его сумбурных речах сквозила жалость к себе, вызванная событием мелким и не способным к пробуждению сильных эмоций: он вспоминал, как рассыпал лото, маленькие бочоночки, хранившиеся в самодельном мешочке. В сложившихся обстоятельствах сообщение о лото казалось уместным не больше, чем вдумчивые беседы о георгинах и флоксах.
Лебединов покачал головой:
– Очень некстати нахлынуло. Или, может быть, напротив – ко времени?
Фалуев переключился на рассказ о дочкиной пукле: именно так она именовала свою любимую куклу – фарфоровую, богато наряженную.
Двоеборов сидел рядом и сосредоточенно дышал на пальцы. Ничто не выдавало в нем способности к бездумному и опасному героизму, который открылся в нем спустя какие-то пять минут. Делопроизводитель втянул кисти в рукава рваного пальто, поднял глаза и внимательно, спокойно огляделся. Вокруг него вповалку лежали угрюмые люди; кто-то пытался спать, кто-то ожесточенно и тихо переругивался, иные затаились, пристально созерцая ближайшую к себе спину остановившимися, невидящими глазами. Некоторые, воровато озираясь, что-то жевали и откусывали так ловко и поспешно, что никому не удавалось рассмотреть, от чего они, собственно говоря, откусывают. Лики святых, местами оскверненные и изуродованные, глядели торжественно: святые словно хотели показать, что пробил их час.
– Эй, вы! – невозмутимо и весьма отчетливо позвал Двоеборов.
Красноармейцы Емельянов и Шишов, увлекшиеся стрельбой, не сразу сообразили, что обращаются к ним. К тому же где-то затарахтело нечастое в той местности авто, и стражи развернулись посмотреть, кто пожаловал.
– Я к вам обращаюсь, буревестники, освобожденные пингвины, – повторил делопроизводитель.
Шишов лениво посмотрел, кто там гавкает возвышенным слогом.
– Собаки, – дружелюбно сказал Двоеборов. – Демоны.
Голос его, вполне миролюбивый, напоминал в то же время звучанием нечто подземное, горячее и грозное, готовое вырваться на поверхность вулкана.
– Молчите, – хором велели встревоженные Боков и Лебединов. Отец Михаил заспешил с молитвами, догадываясь, что ему могут и не позволить докончить начатое.
– Ты нам? – спросил Емельянов с искренним изумлением. Он даже утратил свою обычную пролетарскую суровость и был готов на равных с Двоеборовым, дружески, посмеяться над казусом.
– Тебе, быдло, – подтвердил тот. – Посмотри, нелюдь, какой человек кончается.
Емельянов окаменел.
– Ты погоди, – остановил его Шишов, видевший, что брат по оружию сейчас испортит все дело скоропалительным и вполне предсказуемым решением. – Шлепнуть мы его успеем. Ну-ка, иди сюда! – крикнул он Двоеборову.
Двоеборов пришел в состояние исступления, для которого немощность Константина Архиповича стала последней каплей. Оно, при внешней невозмутимости, взорвалось, и делопроизводитель пер на пушки не то что с сабелькой, а и вовсе без сабельки. Ему сделалось очень легко и свободно, ибо он перестал быть собой – а может быть, начал, однако новый статус был столь непривычен и летуч, что почти не осознавался. Двоеборов, следовательно, все-таки перестал быть собой. Впереди его ждало будущее, прочно и наглядно оформившееся в виде Шишова.
– Не трогайте его, – вмешался Боков. – Вы разве не видите, что он помешался?
– Блаженный, – вторил ему отец Михаил.
Емельянов, согласно кивая, заряжал опустевшую винтовку.
– Вы тоже к нам пожалуйте, – пригласил он, не отрываясь от своего занятия.
В церкви воцарилась тишина. Она нарушалась лишь потрескиваньем печного огня, в котором, за отсутствием дров, догорали жалкие пожитки арестованных. Тем запретили брать доски из штабеля.
– Надо идти, – негромко сказал Лебединов. – Не все ли равно – раньше или позже?
Кряхтя, он поднялся.
– Мы выйдем! – закричал он. – Оставьте в покое больного. Неужели вам мало четверых?
– Вообще-то, господа, я никуда не собирался идти, – мрачно обронил Боков. – Но раз уж приходится…
В годы, минувшие после переворота, пока набирала силу новая власть, опасные словечки и выраженьица типа "господ" придерживались в запасе и высказывались все реже; теперь прорвало.
Шишов не согласился с предложением.
– Считаю до двух, – сказал он. – А потом – на кого Бог пошлет. Тьфу, стерва!… Не Бог пошлет, а пролетарский гнев падет.
Прицелился в черную, копошащуюся гущу и стал художественно водить винтовку из стороны в сторону.
– Вы, вроде, из крестьян, – пробормотал Лебединов, немного знавший Шишова и Емельянова по обрывкам их бестолковых бесед.
Двоеборов пошел к выходу, перешагивая через тела. Многие с готовностью уворачивались, ворочались, освобождая ему дорогу.
– Чего провоцируете? – заорал кто-то от печки. – Выметайтесь по хорошему, пока остальные не пострадали! Хотите отмучиться – извольте, пути не заказаны…
Лебединов двинулся следом за Двоеборовым.
– Хворого, хворого захвати! – напомнил Емельянов. – Сейчас мы его вылечим.
– Может, оно и к добру, – прошептал отец Михаил, присел, подхватил Фалуева под мышки. – Вставайте, Константин Архипович, на все воля Божья.
…Они уже стояли на пороге, поддерживая Фалуева всем малым миром насилья, обреченным на разрушение, а стрелки шутовски расступались, освобождая проход, когда автомобиль, наконец, вскарабкался на горушку и остановился в сорока шагах от храма. Вслед за первой подъехала и вторая машина, более вместительная и свободная, не считая шофера. Из головного авто выбрался сутулый человек в черной коже, при галифе. Его крупный нос и вздернутый подбородок тяготели друг к другу, дабы слиться в единую дугу. За первым гостем последовал и второй, мало чем отличавшийся от Шишова и Емельянова.
Тот, что был в кожаном и имел откровенно комиссарскую наружность, быстро пошел к церкви, маша на ходу какой-то бумагой.
– Вывести мне пятерых! – командовал он еще издалека. Подойдя ближе, небрежно отрекомендовался: – Младоконь, особый уполномоченный подкомиссии. Вам разнарядочка на пять душ… э, да они уж собрались! – Он удивленно заломил фуражку, рассматривая мятежную группу, только-только обозначившуюся в дверном проеме. – Отменная у вас дисциплина, – похвалил он воинов, нисколько не смущаясь их странной, заблаговременной и совершенно невероятной осведомленностью в своем прибытии.
Шишов и Емельянов особенным, минующим сознание чутьем смекнули, что матерьялу для развлечений у них предостаточно, тогда как похвалы начальства дорогого стоят, и лучше не перечить благодушно настроенному Младоконю.
– Прикажете освободить? – уточнил Емельянов.
– Ты, брат, слишком торопишься, – усмехнулся комиссар. – Передать, всего-навсего передать.
– Расстреливать будете? – с отчаянной смелостью прокричал Двоеборов, напрочь утративший охранительные инстинкты.
Младоконь усмехнулся вторично, на сей раз – полупрезрительно:
– Чтобы расстреливать, я слишком люблю – не вас, себя. Пятого верните назад, он скоро концы отдаст.
Лебединов понял, что им даруется отсрочка. Пока – за спасибо, чудом, без невозможных требований и сделок с бесами.
– Он просто замерз, – это было сказано настолько убедительно и проникновенно, что Младоконь почувствовал неприятное, необъяснимое раздражение. – Его достаточно согреть, и он себя покажет, такой крепкий, – сказав это, Лебединов прикусил язык: не умаляет ли он подобными откровениями ценности остальных?
Комиссар раскурил папиросу, бросил спичку, втоптал ее в хрустнувший снег.
– Грузи, – махнул он рукой и обернулся к сопровождавшему его солдату: – В конце концов, они ничего не говорили про больных и немощных. Верно я рассуждаю, брат Мамаев?
Мамаев вытянулся:
– Так точно, товарищ особый уполномоченный. Не говорили.
Все это напоминало волшебную сказку – вернее, главу из сказочной повести с предсказуемым концом. Но герои повести не думали о финалах, живя одним днем.
3
Из всех бумаг, какие приходилось подписывать Луначарскому, сегодняшняя казалась самой дикой, абсолютно немыслимой. С тех пор, как ему доверили просвещать освободившиеся от ига низы, он многажды сталкивался с человеческой глупостью и наблюдал ее в самых разнообразных проявлениях. Да что там «с тех пор» – еще в свою бытность учредителем итальянских школ с преподаванием по системе Монтессори, и раньше, во времена совместного с покойным Ильичем редактирования незрелых большевистских листков – он не уставал поражаться многообразию людской ограниченности, феерического идиотизма; Луначарский, человек образованный и культурный, почти физически страдал от таких соприкосновений.
Скрючившись в кресле, он попрочнее приладил пенсне и вчитался в подпись: "Илья Иванов". Может быть, провокация? Нет, не похоже. Письмо дышало неподдельным, детским, наивным энтузиазмом. Еще когда он пробовал себя на ниве драматургии… нет, этот опыт вряд ли поможет. Луначарский сильно подозревал – а значит, подсознательно верил – в свою полную несостоятельность как написателя пиес. Откровенная издевка? "И ангелы ходили к дочерям человеческим… освободим обезьяну от гнета эксплуататорских пережитков…" Создавалось впечатление, будто образованный человек старой школы сознательно порет чушь, подстраиваясь под убогое мышление восторжествовавшего класса. Нарком поморщился, вспоминая прискорбное дело коммуны с Елагина острова, куда согнали ненужных и обиженных гуманитариев. Очень, очень похоже. Но партия и правительство, подумал он, тоже не без юмора и могут достойно ответить на высокомерную провокацию.
"…Метод искусственного оплодотворения дает возможность ближе подойти к ответу на вопрос о происхождении человека. С первых шагов научной деятельности я пытался осуществить постановку опытов скрещивания человека и антропоидных обезьян. В свое время я вел переговоры с бывшими владельцами знаменитых зоопарков, однако страх перед Святейшим Синодом оказался сильнее желания пойти навстречу этому начинанию… Предполагаю, что советское правительство могло бы в интересах науки и пропаганды естественноисторического мировоззрения пойти навстречу в этом деле…"
Прежде, чем начертать нейтральную резолюцию, Луначарский отложил перо, отхлебнул чаю. Сколько он просит денег? Пятнадцать тысяч долларов? Нет, это положительно немыслимо. "Копия сей докладной записки… Цюрупе…"
Он и Рыкову написал; тот не захотел связываться с красным профессором и переслал письмо Луначарскому:
"…Получение гибридов между различными видами антропоидов более чем вероятно… Мои попытки в дореволюционное время наладить работу в этом направлении не имели успеха. С одной стороны мешали религиозные предрассудки, с другой – для организации этих опытов требовалась исключительная обстановка…"
Луначарский потребовал соединить его с Цюрупой.
– Алло, – промямлил он в трубку. – Луначарский у аппарата. Тут у меня лежит письмо одного сумасшедшего… Да, Иванов… Как? Вы что же – согласились дать ему денег? Я понимаю, что почему бы и нет – но почему бы и да? Да, слог располагает к содействию, я согласен… – Луначарский не без ехидства откашлялся. – В конце концов, почему бы нам не освободить обезьяну? Заодно… Да, мое дело – сугубо умозрительное… С коммунистическим приветом…
Какое-то время он сидел, стараясь вернуть себе достаточное самообладание. Он, разумеется, не возражал против того, чтобы сознание проникло как можно глубже в материю. К нему уже приходили с предложением отменить времена года… Между прочим, податель прошения пишет: скрестил оленей с коровами, вывел оленебыка… скрестил крысу и мышь… чем черт не шутит?
Далеко не последним соображением в поддержку неизвестного Иванова было то, что вся тяжесть финансового ручательства ложилась на плечи Цюрупы; он же, Луначарский, одобрял предприятие с позиций научных и культурных.
Впрочем, он распорядился подготовить справку о фигуре просителя. Тот подписывался мало что Ильей Ивановым, но вдобавок и профессором, а Луначарский, не понаслышке знакомый с академическими кругами, такого не припоминал. Правда, Иванов был биолог, а в биологии нарком разбирался довольно плохо и никогда не был близок с ее развивателями. Сведения предоставили в кратчайший срок, и Луначарский прочел: "Илья Иванович Иванов… 1870 года… биолог-животновод… разработал теоретические основы осеменения сельскохозяйственных животных… Синод запретил… Питомник "Аскания-Нова"… владелец – барон Фальц-Фейн… отказался финансировать сатанинский эксперимент…" Да, человек уважаемый и солидный. Не мальчик, как говорится, но муж.
"Я хочу его видеть", – вдруг решил Луначарский.
Получасом раньше он думал отправить бумагу в мусорную корзину.
– Будьте добры, пригласите товарища Иванова на беседу, – нарком всегда был исключительно вежлив с секретарями.
Отдав приказание, он задумался. Проект профессора требовал материала, и хорошо, если дело уладится стараниями волонтеров. Луначарскому не так-то легко было представить себе добровольцев, согласных послужить воплощению профессорских планов в жизнь. Однако Илья Иванович не замедлил представить письменные доказательства обратного: толстую пачку полуграмотных и восторженных писем, где выражалось пламенное желание употребить молодую силу на благо селекции. Нарком жил на свете не первый день и понимал, что никакие порывы не исключат в дальнейшем более или менее принудительного характера опытов. Скорее, они поспособствуют принуждению. "В смысле наказания? Нет, – Луначарский, будучи гуманистом, состроил брезгливую гримасу. – В смысле искупления – так, пожалуй, выйдет лучше".
Он поймал себя на том, что уже ищет пути реализации замыслов Иванова. Возможно, преждевременно. Ну, как проситель и в самом деле окажется безумцем? Да, заслуги; да, мировая известность. Но никто ведь не застрахован от умственного расстройства, особенно в наше переходное время. Помыслив такое, нарком поперхнулся чаем, недовольный направленностью своих рассуждений.