Текст книги "В рассветный час"
Автор книги: Александра Бруштейн
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
В эту минуту появляется новый гость – папа. Он приезжал на часок домой – перекусить и отдохнуть; у него сегодня очень трудная больная, от которой он не отходит с самого утра и к которой сейчас вернется опять. Дома ему сказали, что приехал Миша и что мы все у доктора Рогова, – он и приехал сюда.
Папа и дядя Миша здороваются, обнимаются. Но, как всегда, ясно чувствуется, что между ними стоит что-то, какой-то барьер, что ли…
– Приехал, баловень? – спрашивает папа без всякой злобы, шутливо.
– Приехал, да, – отвечает дядя Миша. – А ты, как всегда, в ярме?
– Да, как всегда. Через полчаса уйду – у меня тяжелая больная.
– И не надоело тебе? – посмеивается дядя Миша.
– Никогда не надоест, – серьезно отвечает папа.
Все сидят за столом. Иван Константинович разливает в бокалы вино. Затем он встает и торжественно говорит самым низким голосом, каким может:
– Н-н-ну-с, друзья мои!.. Сегодня у меня – дорогой гость: сын Семена Михайловича, моего друга и товарища… по Военно-медицинской академии и по турецкой войне… Михаил Семенович – вот он! Попросту скажем – Миша, Мишенька… На коленях у меня сиживал. Сиживал, как же… Ну, в общем, черт побери мои калоши с сапогами, – твое здоровье, Мишенька! – протягивает он к нему бокал.
– Ах, Иван Константинович, Иван Константинович! – укоряет его мама. – Мишеньку вы на одно колено сажали – это вы помните! А кто на другом колене сидел, про это вы забыли?
– Не забыл, дорогая, – как же я это забуду? На другом колене у меня сидела девочка Леночка – ныне ее Еленой Семеновной зовут! – жена моего младшего друга, Якова Яновского! Ваше здоровье, дорогая! И твое, Яков Ефимович!
– А помните, Иван Константинович, – говорит вдруг дядя Миша, – как я прибежал к вам, когда мою сестру Леночку обидели в гимназии? Какая-то девчонка бросила ей на голову грязную тряпку, которою стирают мел с классной доски. Ну, Леночка у нас всегда была «чистоплотка»: прибежала домой, плачет горько. А я – сам гимназист, что я могу? Ну, я, конечно, – к Ивану Константиновичу. Помните, дядя Ваня?
– Конечно, помню! Врывается, понимаете, ко мне Миша, сам не свой, весь трясется, глаза мечут молнии! Сестру его обидели в гимназии! Так чтоб я сию минуту отправился в гимназию и чуть ли не на дуэль начальницу вызвал!
– А вы – не вызвали? – спрашиваю я.
– Ну что ты, опомнись! Как же я женщину на дуэль вызову!
– И что же было дальше? – спрашиваем мы в три голоса: Леня, Тамара и я.
– А дальше, – продолжает, смеясь, дядя Миша, – я полетел стрелой прямо в женскую гимназию. «Где госпожа начальница?» Привели меня к ней – служитель гимназический оказался бывший денщик моего отца. Я говорю: «У вас одна девчонка оскорбила мою сестру! Вы должны эту девчонку наказать!» Ну, начальница меня расспросила. "Виновную я, говорит, накажу, но неприлично сыну такого отца говорить слово «девчонка»!..
Все смеются. И вдруг папа мой говорит совершенно серьезно:
– Очень характерный для тебя случай, Миша! Намерение у тебя было самое благородное: заступиться за сестру. Но сперва ты хотел осуществить его при помощи Ивана Константиновича, а потом выехал все-таки на авторитете своего отца: служитель, бывший денщик, проводил своего бывшего барчука к начальнице – другого бы не проводил! – а начальница не выставила тебя вон тоже, вероятно, только потому, что ты был сын своего отца, которого она знала и уважала… Ну да, впрочем, бросим это! Скажи нам лучше, что у тебя? Как твои дела?
– Нет-нет! – пугается вдруг мама горестного выражения, мелькнувшего в глазах дяди Миши. – Сегодня о делах не будем! О делах – завтра…
Дядя Миша обнимает маму, целует ее руку.
– Дорогая моя Леночка… – говорит он с печалью. – Не будет этого завтрашнего разговора. Не будет. Я сейчас еду на вокзал. Скоро поезд…
– Но почему ты сразу не сказал мне, что ты сегодня же уезжаешь?
– Деточка… Ведь я испортил бы этот вечер и себе и всем нам! Подумай, такой чудесный вечер… Будет ли у меня еще когда-нибудь такой вечер?..
– А как же твои вещи? Ведь они остались у нас…
– Леночка! Мы так давно не видались, ты мне так обрадовалась – даже не заметила, что я без вещей! И в первый раз в жизни я не привез подарков ни тебе, ни Сашеньке…
Дядя Миша обнимает и меня. Потом обращается к папе:
– А про мои дела, Яков, я сейчас скажу… хотя похвастать и нечем. Ну, коротко: имения нет, его продали с молотка – за долги… Семьи тоже нет: жена моя, Тина ушла от меня и дочку нашу – тоже Сашеньку – увезла с собой… Работать я не умею – ты всегда говорил мне это, и теперь я иногда начинаю думать, что, пожалуй, ты был прав…
– Миша! – говорит папа, кладя ему руки на плечи. – Если тебе нужны деньги… Ты ведь знаешь… Я всегда…
– И я! И я! – говорит Иван Константинович, который словно даже осунулся и похудел за эти полчаса.
– Спасибо, милые, не надо, – твердо отвечает дядя Миша. – Я еду в один городок… ну, пока без названия… на русско-азиатской границе. Там я получу ма-а-аленькое место: податного инспектора. Если приживусь, если вработаюсь, напишу вам. Это будет не скоро… И – не легко, сами понимаете… Ну как, Яков? Ты доволен? Ты понимаешь, что баловень берется за работу?
– Очень хорошо! – говорит папа, обнимая дядю Мишу. – Очень хорошо, Миша… Потому что баловням приходит, вероятно, конец. Ты хочешь работать? Отлично!
– Ну, дорогие мои! – обращается к нам дядя Миша. – Давайте прощаться.
– Нет! – требует Иван Константинович. – Сперва присядем перед дорогой.
Мы садимся. Шарафутдинов неловко мнется – нельзя ему сидеть при Иване Константиновиче! – и только после твердого приказания он садится за дверью соседней комнаты.
– Вот и посидели перед дорогой! – встает дядя Миша. – Вы что это? На вокзал со мной? Провожать меня? Ни-ни-ни!
Еще минута-другая – дядя Миша, обняв и расцеловав нас всех, уходит вместе с папой. В дверях он оборачивается к нам:
– Прощайте, родные мои! А может быть, до свидания?
И убегает.
Иван Константинович опускается на диван. Мама плачет рядом с ним.
– Баловень… – бормочет Иван Константинович. – Именно, что баловень… Загубило его это баловство…
– Почему, дедушка? Почему? – задумчиво спрашивает Тамара. – Какое баловство?
– А такое! – упрямо говорит Иван Константинович. – Баловство – это все, что задарма, понимаешь? Вот – Миша: отец его, Семен Михайлович, замечательный хирург был, бесстрашный человек, под огнем неприятеля раненых перевязывал, на себе, случалось, из боя выносил их, Я, бывало, иду с ним, даже перекреститься боюсь… А он – как по бульвару гуляет! Ранили его, контузили, тифом болел – тогда это гнилой горячкой называли, – отлежится и снова в строй! За это, за труд этот адский, за самоотверженность врача, за опасности и лишения, ему и ордена дали, и потомственное дворянство, и все… А Миша – он с малых лет привык, что он – потомственный дворянин, и папа у него орденами обвешен, как елка игрушками, и все двери перед ним открыты, и что ни пожелай – все сделается! До тридцати с лишним лет дожил – трудиться не научился, не любит, не умеет… А теперь уже поздно… Так вся жизнь и пошла под раскат… Нет-с, братцы мои, не баловство человеку нужно и не отцовы заслуги, свои собственные дела, своим потом, своей кровью политые!
– Верно, Иван Константинович, – говорит мама сквозь слезы. – Все верно, что вы говорите…
Иван Константинович привлекает к себе Леню и Тамару. Уже и раньше как-то мама при мне говорила папе, что Иван Константинович любит обоих своих «нечаянных внуков», но Леню – чуточку больше. Потому что Леня – «бабушкин». Он на нее похож и лицом, и характером, он ее любил, и она его любила. Оттого Иван Константинович особенно ласков с Тамарой: он боится, что она это поймет, почувствует…
– Леня! – говорит Иван Константинович, гладя голову Тамары, но смотрит он прямо в красивые «бабушкины» глаза Лени. – Очень тебя прошу понять: граф ты там, или маркиз, или князь, – это не твоя заслуга, и потому это дешевое дело. Вон, говорят, за границей титулы за деньги купить можно! Но если ты настоящий человек и делаешь настоящее дело, и делаешь его хорошо, – так вот это уже твоя заслуга, это трудно, и тебя за это всякий уважать будет. Понимаешь, Леня?
– Понимаю… – тихо говорит Леня. – Я, дедушка, сам тоже так думаю.
…Первое письмо от дяди Миши получили мы через восемь лет после этого вечера. Он писал из города Орска, Оренбургской губернии. Служил он в каком-то учреждении, жил тихо, скромно, незаметно.
«А может быть, до свидания?» – спросил он, уходя в тот последний вечер от Ивана Константиновича.
Нет, это было «прощайте». Свидеться с ним больше никогда не привелось. Никому из нас.
Глава четырнадцатая. ТАМАРЕ ТРУДНО
В тот же вечер, после внезапного приезда и такого же отъезда дяди Миши, папа возвращается домой так поздно, что я уже почти совсем заснула. Это, наверно, звучит странно, когда человек говорит, что он «почти совсем заснул». Большинство людей либо «заснули» – и, значит, совсем заснули, либо «не заснули» – и, значит, не спят. Но у меня с раннего детства создалась привычка ждать, когда вернется домой папа. Иногда, если это затягивается, – папа-то может ведь не вернуться и до утра! – я засыпаю. Но чаще всего я лежу и дремлю, – я почти совсем сплю, и все-таки не совсем: какой-то ма-а-а-ленький кусочек моего сознания не спит! Стоит мне в это время услышать голос – или чаще шепот – папы, и я сбрасываю с себя сон, словно одеяло. Я уже не сплю и с нетерпением жду, пока папа тихонько, осторожно подойдет к моей кровати, чтоб поцеловать меня, спящую. Бывает, что я уже совсем сплю, но просыпаюсь именно в этот момент – «от докторского запаха».
В этот вечер я жду его с нетерпением: мне надо задать ему один неотложный вопрос. Папа очень устал – он сидит рядом с моей кроватью, и глаза у него полузакрыты. Но я чувствую, что он доволен – все обошлось у него хорошо.
– Папа, ты операцию сделал?
– Угм… – утвердительно хмыкает папа.
– Ты разрезал человека? – спрашиваю я с замиранием сердца.
Папина профессия – операции, ампутации – для меня еще очень далекая, я ведь никогда не видела, как папа работает. А по картинкам все это представляется мне очень страшным.
– И разрезал, и снова сшил… Своим собственным швом сшил – я недавно его придумал, этот шов, очень удачный!
– А больному это было больно?
– А ты как думала? Конечно, ему было больно. Ну, да не в этом дело… Будет жить – вот что главное! Будет жить и через неделю забудет, как стонал, как кричал, как мучился…
– Ну, а Тамара? – спрашиваю я. – Ей ведь сегодня как было больно! И в первое отделение ее не переведут, и Дрыгалка ее «самозванкой» обозвала, и подруги ее обидели, не пришли к ней… Как ты думаешь, будет она это помнить?
– Возможно…
– Ты думаешь, она теперь станет хорошая?
– Ох, Пуговица ты моя, глупая ты Пуговица! – качает головой папа. – Да, она сегодня ушиблась, больно ушиблась. Но чтоб от этого она сразу – раз! два! три! готово! – сразу переродилась, стала совсем новая, на себя не похожая, – это, миленький ты мой, бывает только в детских книжках «Розовой библиотеки»! А в жизни – нет. Жизнь, Пуговка, она – штука разноцветная… Не только розовая!
Все это – и Тамарины несчастья, и неудавшийся журфикс, и приезд дяди Миши, и поздний разговор этот с папой – происходит в субботу. В воскресенье никаких известий из дома Ивана Константиновича к нам не поступает. В понедельник утром я, как всегда, подхожу к дверям института. Это для меня уже – да-а-авно! – не врата в Храм Науки, как мне казалось в первые дни, а лишь дверь в Царство Скуки. В ту минуту, как я берусь за медное дверное кольцо, я вижу маленькую стройную фигурку. Она стоит на противоположном тротуаре; завидев меня, она торопливо перебегает улицу и берет меня под руку. Это Тамара…
– Я тебя ждала… – говорит она мне, улыбаясь через силу, и улыбка у нее очень жалкая. – Я хотела с тобой вместе…
Ей, видно, тяжело, просто мучительно прийти сегодня, в понедельник, туда, где она в субботу перенесла столько унижений… Мне становится так жаль ее, что я мгновенно забываю, как она раздражала меня своей заносчивостью. Мне хочется поддержать ее, чтоб она забыла все прошлое, чтоб она стала такая простая и ясная, как все другие девочки, мои подруги.
– Тамарочка… – говорю я как только могу ласково. – Вот как хорошо, что мы здесь с тобой встретились! Ну, идем!
Мы одновременно раздеваемся и вместе идем наверх. Гуляем до начала уроков под руку по коридорам. К нам «пристают», как лодки, мои подруги: Варя Забелина, Маня Фейгель с Катей Кандауровой. Подходят еще Меля – как всегда, с набитым ртом – и Лида Карцева. Мы прохаживаемся все вместе. Лида нравилась Тамаре и раньше – Лида держится со спокойным достоинством, как взрослая, Лида целый год жила во Франции, а папа Лидин – известный в городе юрист. Кто мы, остальные, по понятиям таких девочек, как Тамара? Меля – дочь «трактирщика», Маня – дочь «учителишки», я – дочь «врачишки»… Мелюзга! – А Лида – «человек ее круга». Тамара это чувствует. Она улыбается Лиде особенно приветливо, она всеми силами старается понравиться именно Лиде. Но Лида держится сдержанно.
Гуляя по коридорам, мы сталкиваемся с группой: Зоя Шабанова, Нюта Грудцова (внучка городского головы, ах, ах, ах!) и Ляля-лошадь. Тамара густо краснеет. Она крепче прижимает мой локоть – и не кланяется им. Они тоже ей не кланяются. Кончена их дружба – распалась на куски, как разбитый арбуз!
После звонка, когда мы уже идем в свой класс, Лида Карцева, чуть поотстав вместе со мной от других, говорит, как всегда, с легкой насмешкой:
– Шурочка занимается благотворительностью? Очень чувствительно!
– А ты помнишь, что было в субботу? – отвечаю я с упреком. – Неужели тебе ее не жаль?
– Не очень. Она сама во всем виновата.
– Что же, ей от этого легче, что ли, что она сама виновата?
Весь школьный день Тамара держится около меня и моих подруг. Мы, в общем, приняли ее в свою компанию. Правда, ей с нами, вероятно, скучновато – с нами нельзя говорить о том, что Тамара любит больше всего: «Баронесса Вревская мне говорила», «Князь и княгиня бывали у дедушки запросто» и т. п. Нам это неинтересно, и Тамара это понимает. Но все-таки она не одна, и, когда в коридорах мимо нас проходят ее бывшие друзья, она даже не смотрит в их сторону.
В тот же вечер прибегает Леня и рассказывает мне обо всем, что вчера, в воскресенье, происходило у них в доме. Тамара плакала, она чуть ли не на коленях умоляла Ивана Константиновича, чтоб он перевел ее в женскую гимназию на Миллионной улице. Потом просила позволить ей несколько дней не ходить в институт, пока все хоть немного позабудется. Но Иван Константинович был неумолим! Это у него, оказывается, всегда так: во всех маленьких житейских делах – он добряк просто до невозможности. Но когда дело идет о серьезном, Иван Константинович – кремень, скала!
– Птушечка! – уговаривает он Тамару. – Нельзя тебе переходить в другую гимназию. Какой же ты воин, если бежишь с поля боя?
– Я – не воин… – плакала Тамара. – Я – девочка, барышня…
– Да, если ты бежишь, ты – не воин, ты – просто трус! Я первый тебя уважать не буду. А если отсиживаться дома и не ходить в институт, так это, галчоночек мой, то же самое! Они тебя обидели, а не ты – их, что же тебе от них прятаться?
После долгих слез, уговоров, споров, поцелуев решили так: Тамара будет смелая и все-таки пойдет в понедельник в институт.
Папа, как всегда, оказался прав. С Тамарой, конечно, не произошло полного и окончательного «перерождения», как с героями книжек «Розовой библиотеки». Но все-таки от полученного толчка что-то в ней шатнулось, дрогнуло, сдвинулось с места. С Иваном Константиновичем она уже больше никогда не разговаривает так, если бы он был ее лакей или кучер. Она называет его дедушкой, дедусенькой и даже милюпусеньким дедунчиком. И это искреннее, доброе отношение ее к Ивану Константиновичу, она не подлаживается, не подлизывается к нему – нет, она поняла, она почувствовала, какой это золотой человек и как искренне любовно относится он к ней и к Лене. Со мной она тоже держится без прежней заносчивости – как с подругой, говорит мне «Сашенька» и «ты». Но все-таки иногда – по-моему, даже слишком часто! – в ней опять просыпается ее глупая гордость неизвестно чем, ее барские замашки. И тогда она опять становится противная-противная! Я стараюсь найти если не оправдание такому ее поведению, то хоть объяснение. Я повторяю сама себе, что она не виновата, что она выросла под влиянием своего дедушки-генерала, который сознательно воспитывал в ней надутую спесь, глупую заносчивость и т. д., и т п. Но мне не всегда удается совладать с самой собой и внушить себе снисходительность к Тамаре. И нередко между нами возникают разногласия, а иногда – даже ссоры. В особенности противно мне бывает слушать, как она разговаривает с горничной Натальей и с Шарафутдиновым. Ну, словно они не люди, а неодушевленные предметы!
И вот через некоторое время Тамара снова объявляет, что у нее будет журфикс. Мало ей того, первого журфикса! Впрочем, зовет она ведь уже других гостей: Лиду Карцеву, Варю Забелину, Мелю Норейко, Маню Фейгель, Катю Кандаурову и меня. По дороге к Тамаре я встречаю Катю Кандаурову. Она тоже идет к Тамаре – идет одна, без Мани, которая сегодня нездорова.
– Я тоже не хотела идти, – говорит Катя, – но Маня говорит: «Нехорошо. Тамара подумает, что мы нарочно, что мы не хотим к ней идти. Ступай, Катя! Повеселишься, потом мне расскажешь…» Я и пошла.
Мне бросается в глаза, какая Катя сегодня праздничная, улыбчивая.
– Катенька, ты что сегодня такая веселая, как новенький гривенник?
Катя отвечает, словно сама смущена своей радостью:
– От тети моей… от тети Ксени, папиной сестры, письмо пришло! Не берет она меня к себе! Не берет!
Катя выпаливает это просто с восторгом и даже на ходу трется от радости головой о мое плечо.
– А ты ее не любишь, что ли, эту тетю Ксению? – удивляюсь я.
– Я ее не «не люблю», а – не знаю… – уточняет Катя. – Конечно, она – папина сестра. Папа мой всегда говорил: «Ксеня – хорошая, Ксеня – добрая». Но ведь я-то ее никогда и в глаза не видала! Подумай: здесь я уже привыкла, я всех знаю, – и вдруг опять куда-то ехать! Опять новые люди! Опять привыкать! Сейчас очень все хорошо: тетя Ксения – мой опекун, она из папиных денег (тех, что после папы остались) присылает Илье Абрамовичу, Маниному папе, тридцать рублей в месяц на мое содержание. Илья Абрамович говорит: этого куда как много, больше, чем надо! Он на меня в сберегательной кассе книжку завел – желтенькую такую, как канарейка! Сколько каждый месяц от тридцати рублей остается, – он на книжку кладет.
– Тебе у них хорошо?
– Так хорошо, так хорошо!.. Вот секрет: даже с папой так хорошо не было, как с ними! У папы я, бывало, все одна и одна. Папа с утра на службу уйдет, вернется в пять часов – обедаем мы. После обеда папа ложится – отдыхает. Проснется, чаю попьем – спокойной ночи: мне спать пора. А папа, слышу, все по комнатам ходит, все ходит и ходит… Скучно мы жили!
– А у Фейгелей?
– Ох! – говорит Катя с восторгом. – Они все весе-о-олые! Каждый вечер нам Илья Абрамович читает – вот, например, как Иван Иваныч с Иваном Никифоровичем разругались! А перед сном все вместе песни поем…
И, помолчав, Катя добавляет:
– Нет, хорошо, что тетя Ксеня меня к себе не берет! «У меня, пишет, четверо мальчиков, сорванцов. Кате будет с ними трудно…» Еще бы не трудно – они, наверно, драчуны, я бы у них в синяках ходила… «Если можете, Илья Абрамович, прошу вас, подержите Катеньку пока у себя…» Вот как хорошо вышло!
Так, болтая, мы приходим к Тамаре. Конечно, мы с Катей пришли первые: никого из гостей еще нет. Тамара встречает нас очень радушно, ведет в свою комнату и кричит, чтобы нам принесли туда фруктов: в ожидании остальных гостей будем есть яблоки. Их приносит в вазе Шарафутдинов, как всегда приветливый, улыбающийся, и ставит на столик. Яблок в вазе слишком много, и два верхних яблока падают на пол. Шарафутдинов поднимает их с пола, обтирает обшлагом своей рубашки и кладет обратно в вазу.
Что тут начинается, батюшки! Тамара приходит в бешенство. Она грубо выхватывает из вазы те яблоки, которые трогал руками, и вытирал обшлагом Шарафутдинов, и швыряет ему в лицо.
– Болван! Хам! – кричит она на него.
У меня начинает стучать в висках. Все плывет перед моими глазами, как в грозу на лодке. Я бросаюсь к Шарафутдинову; он стоит, вобрав голову в плечи, закрывая локтем лицо от яблок, которыми продолжает швырять в него Тамара.
– Шарафут! – обнимаю я его, громко плача. – Шарафут!
Катя Кандаурова тоже плачет и тоже обнимает Шарафутдинова.
Тамара опоминается. Она видит по нашему возмущению, что переборщила.
– Подбери яблоки, черт косой! – приказывает она Шарафутдинову.
И, криво улыбаясь, обращается ко мне и Кате:
– Вы что же, обиделись за него, что ли? Он таких тонких чувств не понимает. Мой дедушка своих денщиков даже по морде бил…
И тут Катя, кроткая, тихая Катя, выходит из себя!
– Твой дедушка был свинья! – кричит она так громко, что голос у нее сразу хрипнет.
Схватив за руку Катю, я бегу к двери. Хлоп! – и нет нас. Мы бежим, но по ошибке не на улицу, а в ту дверь, которая ведет в сад Ивана Константиновича. На дорожках, у корней яблонь – груды снега. Мы с Катей садимся на лавочку, мы уже не плачем, мы просто сидим и мрачно смотрим перед собой.
– Вот и повеселились… – вздыхает Катя. – Будет что порассказать Мане!
Дверь из дома отворяется, и к нам бежит Шарафутдинов. На секунду у меня мелькает мысль: это Тамара послала его за нами. Не пойду я к ней! Ни за что!
Нет, конечно, это не она его послала. Его погнало то, что Тамара называет «тонкими чувствами», которых у него, по ее мнению, нет и быть не может. А вот и есть они у него! Ему больно не то, что его ругали, бросали яблоками в его лицо, в голову. Он знает, что он – солдат, денщик, что ему пожаловаться некому и обижаться не полагается. Но ему больно, что мы с Катей огорчаемся из-за него, он чувствует, что мы его любим, что мы за него заступились. Присев на корточки перед лавочкой, на которой мы сидим, Шарафутдинов все тем же обшлагом утирает наши слезы и быстро-быстро бормочет на своем фантастическом русском языке; от волнения он даже вставляет не совсем приличные слова, чего обычно никогда не делает.
– Ой, ой, ой! Дерьмам делам – Казань горит… Баришням… Шашинькам… Катинькам… Шарафутдин лес ходи, вам ежикам лови… Не нада плакай… Не нада…
От этих ласковых слов мы с Катей снова начинаем плакать. Мы крепко прижимаемся к Шарафутдинову, так что нам явственно слышно, как стучит под солдатской рубахой его доброе, ласковое сердце.
В дверях дома появляется Иван Константинович.
– Девочки-и! Сюда-а-а! – зовет он нас. Мы идем к дому, и я говорю Кате так, словно обещание даю:
– Сто Тамарок за одного Шарафутдинова не возьму!
– А я – двести… – всхлипывает Катя.
В доме мы застаем всех девочек: они только что пришли. Приехал из госпиталя Иван Константинович, пришел Леня из музыкального училища.
Тамара лежит на кушетке в своей комнате и заливается в истерике. Хохочет, плачет, икает, опять хохочет, кричит… Конечно, из соседней комнаты вторит ей в своей клетке попугай Сингапур. В два голоса это получается музыка, невыносимая для слуха.
И вдруг в дверях кто-то с силой стучит палкой об пол и оглушительно кричит, перекрывая трели Тамары и Сингапура:
– Перестань! Сию минуту прекрати это безобразие!
Это папа. Он подходит к несколько опешившей Тамаре и снова стучит палкой в пол, и снова кричит:
– Замолчи! Сию минуту замолчи! Слышишь?
Тут начинаются чудеса! Тамара в самом деле замолкает – правда, не сразу, не в ту же минуту. Сперва ее плач становится тише, исчезают икота и хохот. Тамара уже только плачет, но тихо – без взвизгиваний и криков.
– Леня! – приказывает папа. – Заставь попугая замолчать.
И папа уходит за Леней в комнату, где живет в своей клетке Сингапур. Иван Константинович идет за ними. Я тихонько отделяюсь от группы девочек, стоящих вокруг кушетки, на которой плачет Тамара, и тоже проскальзываю за взрослыми. Я поспеваю как раз к тому моменту, когда Иван Константинович говорит папе с укором:
– Уж ты, Яков Ефимович… пожалуй, перехватил!..
– Нет! – твердо говорит папа. – Не я «перехватил», а вы, к сожалению, до сих пор «недохватывали»!
– Но девочка в самом деле немного истерична. Это болезнь… – словно оправдывает ее Иван Константинович. – У нее бывают истерики…
– Иван Константинович, мы же с вами – врачи. Мы знаем, что в девяносто случаях истерии – из ста! – болезни на копейку, а остальное – дурное воспитание, баловство и дурной характер. А уж истерика – почему мы с вами у бедных людей не слышим истерик? Это дамская болезнь, панская хвороба, дорогой мой! И бывает она почти исключительно там, где с жиру бесятся. Разве нет, Иван Константинович?
– Так-то так… – вздыхает Иван Константинович. – А все как-то…
– Вы только будьте тверды, Иван Константинович, и настойчивы – вы это умеете, – и через полгода Тамара забудет дорогу к истерике. Она здоровая, умная девочка – зачем ей икать и квакать?
– Ну, пойдем туда! – напоминает Иван Константинович. – Надо же узнать, что у них тут произошло…
– А мне пора! – прощается папа. – Я ведь только мимоходом на десять минут забежал: словно чуял!
Я так же незаметно возвращаюсь в комнату Тамары, куда вслед за мной возвращаются Иван Константинович и Леня. Папа исчезает, сделав Ивану Константиновичу знак, что мол, держитесь крепко!
Мы, девочки, по приглашению Ивана Константиновича рассаживаемся за нарядно сервированным столом.
– Так вот, – спрашивает Иван Константинович, – отчего такие слезы? Кто кого обидел?
Сперва все молчат. И вдруг все та же Катенька Кандаурова встает и говорит уверенно, прямо – ну, вообще так, как люди говорят правду.
– Тамара обидела Шарафута. Он яблоки уронил, а она в него яблоками кидала… И «хамом» его ругала, и «болваном»… И еще «чертом косым»… Вот!
– Правда это? – обращается Иван Константинович к Тамаре.
Это, конечно, праздный вопрос. Никому даже в голову не приходит, что Катя, такая ясная, прямодушная, как маленький ребенок, может взвести на Тамару напраслину. Да Тамара и не отрицает.
На вопрос Ивана Константиновича: правда ли это? – она отвечает:
– Правда.
Иван Константинович весь багровеет. Никогда я его таким не видала!
– Я всю жизнь в армии служу… А ты, девчонка, фитюлька, шляпка, – ты смеешь русскому солдату такие слова говорить? Сию минуту извинись перед Шарафутом!
– Как бы не так! – запальчиво говорит Тамара. – Я буду перед солдатом извиняться, еще что выдумали!
– Да! – твердо отвечает Иван Константинович. – Ты извинишься перед Шарафутом! А не извинишься, – так я уйду к себе в кабинет, запру дверь на ключ и не буду с тобой разговаривать, не буду тебя замечать, в сторону твою смотреть не буду!
Все это Иван Константинович произносит тем голосом, каким он говорит, когда он – кремень, скала!
– А эта… эта… – Тамара выпячивает подбородок в Катину сторону (такая она благовоспитанная, такая благовоспитанная, что даже в сильнейшем волнении ни за что не ткнет в Катю «неприлично» указательным пальцем!) – Эта меня не оскорбила, нет? Вы ее спросите! Ей передо мною извиняться не в чем?
– Да… – подтверждает Катя. – Я ее оскорбила, Иван Константинович. То есть я не хотела… нет, я хотела!.. Ну, в общем, я сказала ей очень обидное слово…
– Что ты ей сказала?
– Я сказала: если ее дедушка бил своих денщиков по морде, – значит, ее дедушка был свинья… Это обидное слово, я понимаю…
– Ты просишь прощения у Тамары? – спрашивает Иван Константинович.
– Только за «свинью»! Только за «свинью»! – отвечает Катя. – Это вправду грубое слово… Обидное… За «свинью» я извиняюсь.
– Вот, Тамара, слышишь? Катенька перед тобой извиняется. А теперь ты попроси прощения у Шарафута!
Тамара смотрит вокруг себя с совершенно растерянным лицом. Но ни в чьих глазах она не встречает ни поддержки, ни хоть жалости к ней. Девочки сидят за столом… Катя Кандаурова, все еще дрожа от всех происшествий, жмется ко мне, и я крепко обнимаю ее. Варя Забелина тоже смотрит на Тамару с осуждением. Лида Карцева держит себя, как всегда, «взрослее», чем все мы: ей неприятно, что она пришла в гости, а нарвалась на семейный скандал. И только одна Меля в совершенном упоении от всех вкусных вещей, расставленных на столе; она пробует то от одного лакомства, то от другого, одобрительно качает головой и снова принимается за еду… Нет, никто из сидящих за столом не сочувствует Тамаре! Даже Леня смотрит в сторону. Даже Иван Константинович… только огорчен, конечно, но он тоже считает, что Тамара виновата.
– Шарафут! – негромко зовет Иван Константинович. – Поди сюда…
Шарафут входит в столовую и робко останавливается около порога.
– Шарафут! – продолжает Иван Константинович. – Тамара Леонидовна хочет тебе что-то сказать… Ну, Тамара!
Тамара встает. Она выходит из-за стола. Она раскрывает рот, как рыба, выброшенная на песок.
– Я не хотела… – говорит она каким-то не своим голосом тихо и сипло. – Я прошу прощения.
И, внезапно, рванувшись, она бросается вон из столовой – в свою комнату.
Иван Константинович тоже уходит – к себе в кабинет.
В столовой остаемся только мы, да Леня, да Шарафут. Этот совершенно остолбенел от удивления и смотрит на всех перепуганными миндалевидными глазами.
– Ничего, Шарафут… – подходит к нему Леня. – Ничего, браг, все в аккурате. – И вместе с Шарафутом Леня уходит на кухню.
– Вот что, девочки… – говорит Лида Карцева. – Вы как хотите, а я ухожу. С меня довольно!
– И я ухожу! – поддерживает ее Варя.
Мы всей гурьбой идем в переднюю. Меля успевает засунуть в карман несколько конфет.
– Брось! – говорю я ей. – Нехорошо…
– Нет, почему же? – возражает она. – Они – миленькие, я такие люблю.
Мы идем по улице. Идем гуськом, потому что тротуар тут узкий. Я иду в самом хвосте. Идущая впереди меня Катя Кандаурова говорит, сердито мотая головой:
– И кто только выдумал эти журфиксы! Ничего в них нет хорошего… Терпеть не могу!
Кто-то бежит за нами вдогонку. Это Леня. Без пальто, без шапки.
– Леня! – кричу я ему. – Сию минуту ступай оденься по-человечески! Простудишься без пальто!
– Шашура! – говорит он, запыхавшись. – Дедушка просит, чтобы ты вернулась. Ненадолго… Я потом тебя домой отведу.
Я кричу девочкам: «До свидания!» – и мы с Леней бежим к их дому, бежим, как ветер: я боюсь, чтоб Леня не простудился.
Мы сидим в кабинете Ивана Константиновича. Леня – за роялем (я знаю: это бабушкин рояль). Мы с Иваном Константиновичем – на большом диване. Иван Константинович облокотился на валик дивана и приготовился слушать, склонив голову па руку. В комнате полутемно – лампу потушили, только на письменном столе горит одна свеча.








