Текст книги "Дорога уходит в даль..."
Автор книги: Александра Бруштейн
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Зеленую кадку с мороженым Андрей носит на голове, поверх шляпы извозчичьего фасона, похожей на сплющенный цилиндр с твердым плоским верхом. Кадка тяжела. Из года в год Андрей все сильнее жалуется на головокружение, на то, что глаза видят хуже, а одно ухо вовсе не стало слышать.
– Чем потчевать прикажете, господин доктор?
– А что есть, Андрей? Что есть? – приплясываю я перед ним на одной ноге.
– Да почитай что и ничего… К вечеру дело, расторговался я за день. Было сливочное – кондитерское и простое – да крем-бруля. Одной только крем-бруля и осталось на донышке… Остатки сладки… Прикажете-с?
– Конечно! – говорит папа. – Мы нынче с дочкой кутим. Давайте эту самую крем-брулю!
Андрей развязывает и снимает широкое, малинового цвета полотенце, укрывающее кадку сверху. Как старые знакомые, возникают в кадке три высоких круглых медных цилиндра с крышками, обложенных обычно льдом и солью. Между цилиндрами стоит стопка блюдец и костяные ложечки. Тут же – большая ложка с полушариями на обоих концах. Ловко орудуя этой ложкой, Андрей скатывает для нас шарики мороженого.
– А мы вас бубликами угостим! – говорит папа, пододвигаясь, чтобы дать Андрею место на скамье.
Андрей садится. Уличный фонарь освещает его уже немолодое лицо, чуть тронутое следами оспы. В резких морщинах от крыльев носа ко рту блестят капельки пота. Андрей ест бублик с удовольствием – видно, устал и рад отдохнуть после трудового дня. На лице у папы то же удовольствие от отдыха, оттого, что он едва ли не в первый раз за всю мою жизнь «кутит» со мной в сквере, где никто его не теребит, не торопит, никуда не увозит.
Под уличным фонарем нам отчетливо виден маленький «толчок» на углу ;-торговки, сидящие со своими корзинками прямо на тротуаре, у края сточной канавки. Слышно, как они предлагают свои товары прохожим, как переругиваются между собой:
– Геть студа! (Вон отсюда!)
– У, яка пани пулковница! Сама геть!..
Мы сидим на своей скамеечке под кленом. Внезапно Андрей говорит негромко и задумчиво:
– А и горько ж тут народ живет, господин доктор!..
– А у вас, Андрей, в ваших местах, лучше?
Андрей смущенно улыбается:
– Кабы у нас лучше было, зачем бы я от своего дома сюда подался – за тыщу верст щи через забор шляпой хлебать?
– Значит, и у вас плохо?
– Да как бы это получше сказать… Живем, как говорится, хлеб жуем, а хлеба-то и не хватает! В два кваса живем: один – как вода, а другой и пожиже воды бывает…
Снова молчание, и снова его прерывает Андрей:
– Вот только у нас, господин доктор, все одинакие. Русские то есть… А тут – господи милостивый! – все разные, и все – друг на друга! Русские говорят: «Это все поляки мутят!» Поляки опять же: «А зачем русские к нам пришли? Здесь наше царство было!»" А литовцы обижаются: «Не польское, говорят, здесь царство было, а наше, литовское!» А уж жидов…
– Евреев, Андрей! – поправляет папа. – «Жид» – это злое слово..
– Виноват, господин доктор, – оправдывается Андрей. – Все так, и я за всеми… Так вот, евреев этих здесь вроде как и за людей не считают! Почем зря всякий обижает…
В эту минуту в другом конце сквера появляется на дорожке человек в черной форменной шинели. На плечах – там, где у военных полагается быть погонам или эполетам, – у него свитые жгутом оранжевые шнурки. На одном боку – большой револьвер, на другом – плоская шашка: Посмотреть на его бледное лицо, на его глубоко запавшие бесцветные глаза – подумаешь: больной он, бедняга, безобидный человек. Но из рукавов шинели выглядывают страшные кулачищи, за которые его ненавидит весь город. Это городовой, прозванный «Кулаком» не столько из-за фамилии «Кулакович», сколько из-за этих его кулачищ, которыми он бьет намертво. Кулак – взяточник, злой пес, грубый хам с беззащитным населением, жестокий истязатель арестованных. Он идет по дорожке медленно, крадущейся походкой хищника. Как кошка, подстерегающая мышь.
– Кулак! – первым узнает его издали Андрей и так резко вскакивает, таким рывком задвигает за скамейку свою кадку, что с клена над нашими головами какая-то пичуга, сонно бормотнув и пискнув, улетает на другое дерево.
– Побегу торговок упрежу! – соображает Андрей. – Постережешь кадку, Сашурка?
Он быстро и ловко перемахивает через невысокую сквозную ограду сквера и бежит к «толчку».
Кулак идет мимо нас с папой. Глаза его зорко всматриваются в «толчок» на углу. На секунду он останавливается.
– Четверть девятого! – орет Кулак и, придерживая плоскую шашку, бьющую на бегу по его ногам, мчится собачьей рысью к месту преступления: после восьми часов вечера всякая торговля воспрещается.
Но Андрей опередил Кулака, и его предостерегающий крик: «Кулак идет!» – вызывает на «толчке» то же смятение и кутерьму, какие возникают на вокзальной платформе при появлении поезда. Торговки, торопливо срываясь с тротуара, подхватывают свои корзинки и бегут врассыпную. Одна только Хана, старая и хромая, не успела встать на ноги и продолжает сидеть рядом со своими двумя корзинками. Одну из этих корзин быстро схватил Андрей-мороженщик и скрылся с нею за углом. Вторая корзинка осталась рядом с Ханой на краю тротуара.
На «толчке» стало совсем пустынно. Фонарь освещает только сидящую старуху, с усилием пытающуюся встать, и ее корзинку.
– Торговать? В непоказанное время? – гаркает над головой Ханы городовой Кулак.
Старуха поднимает голову. «Ну на, ударь, бей!» – говорят ее измученные глаза.
И Кулак в самом деле ударяет изо всей силы ногой по Ханиной корзинке с бубликами. Корзинка покорно опрокидывается набок, словно собираясь выплюнуть все содержимое в протекающую мимо тротуара канаву. Я невольно ахаю. Но в мутную, грязную воду канавы падают один, другой, третий золотистые бублики и плывут, как три маленькие луны, – и это все. Больше в корзине бубликов нет. А вторую корзину только что спас Андрей-мороженщик – унес ее куда-то.
Разъяренный Кулак пинает сапогом и Хану. Она успевает закрыть руками лицо – ведь с синяком под глазом она не сможет завтра выйти на улицу продавать свои бублики…
Кулак уходит, высоко поднимая плечи со жгутами из туго свитых оранжевых шнурков.
Все это происходит молниеносно и разыгрывается в течение нескольких секунд, не больше.
Тогда из-за угла осторожно выныривает Андрей-мороженщик. Унесенной им корзинки уже нет у него в руке. Он нагибается над плачущей Ханой.
– Вставай, баушк! – журчит он своим ласковым тенорком. – Чего туточка на тротуваре сидеть?
– Корзинка моя… Бублики там… – бормочет Хана. – Пропала…
– Цела она, баушк, корзинка твоя. И бублики целы. Я их тут, за углом, у добрых людей поставил. Сейчас кадку захвачу, и пойдем за бубликами твоими…
– Вы только подумайте!.. – вдруг всплескивает руками Хана. – Такое слава богу, такое слава богу – он же меня даже не оштрафовал, этот Кулак, чтоб ему сгореть!..
– Сгорит! – уверяет Андрей. И, прощаясь с нами, говорит: – Господину доктору – почтение! Сберегла кадку, Сашурка-бедокурка? Умница!
Андрей удаляется по вечерней улице, подтанцовывая под тяжестью кадки, покачивающейся на его голове. Рядом с ним, припадая на хромую ногу, плетется старуха бубличница Хана.
Оставшись одни на скамейке, мы с папой почему-то не спешим заговорить, и молчание тягостно нам. У папы лицо погрустнело, даже осунулось.
– Папа… – говорю я. – Папа, почему …почему так плохо? И эти дети у Шабановых: Антось, Колька и Франка с Зосенькой… Они ведь были голодные, да, папа?.. И Хана… И Кулак!.. Почему это, папа?
Папа отвечает не сразу. И говорит то, что я терпеть не могу слышать:
– Про это мы еще поговорим с тобой, когда у тебя коса вырастет…
Это последняя капля за весь пестрый день! Я больше не думаю о том, что папа ненавидит плакс. Я горько плачу.
– Папа, – и слезы катятся у меня по лицу, попадая в рот, еще сохранивший сладость недавно съеденного мороженного «крем-бруля», – папа, почему ты не заступился за Хану?
– А что я мог сделать, по-твоему?
– Крикнуть Кулаку: «Не смейте бить!»
– Ужасно бы меня Кулак испугался! – невесело шутит папа.
– Ну, убить его! Чтоб он помнил!
– А чем убить? Бубликом, да? И что же, Кулак, думаешь, один? Их тысячи. Одного убьешь – людям не станет легче…
Папа встает со скамейки:
– Лечить – вот все, что я могу… Ну, пойдем, Пуговка, поздно уже.
Мы идем домой, и у меня впервые рождается мысль: «папа может – не все»… Думать это очень горько.
Когда мы входим с папой домой, мама под лампой раскладывает пасьянс. Она смотрит на меня в сильнейшем удивлении, потом подводит меня к зеркалу: «Посмотри на себя!» Я вижу: по всему моему лицу – грязные подтеки от слез, пальцы слиплись от мороженого, «кудлы» всклокочены. Пальто – ни моего, ни папиного – нету: мы забыли их в бричке Яна, и он увез их обратно к Шабановым, в Броварню.
– Где вы так долго были? – спрашивает мама тихим голосом, словно мы – больные.
– Мы с папой кутили, – объясняю я.
Папа уже исчез – его сразу увезли к больному. Срочный случай!
Фрейлейн Цецильхен уже спит, она любит ложиться рано. Юзефа укладывает меня спать. Умывая и причесывая меня, она все время ворчит по адресу фрейлейн Цецильхен – она ее ненавидит!
– Привезли немкиню (немку)! Ни кудлы ребенку расчесать, ни помыть. Хоть ложись ребенок з хразными нохами в постелю, ей что?
Юзефа вносит зажженную лампу в комнату, где мы спим с Цецильхен. Я ложусь, конечно, без всякой молитвы. А Цецильхен, полупроснувшись от света, на миг приоткрывает мутные от дремы глаза и нежно, сонно бормочет: ,
– Фергисс-майн-нихт…
И тут же снова засыпает.
– А бодай тебя! – сплевывает Юзефа с сердцем и гасит лампу.
Перед моими засыпающими глазами, как каждый вечер, разворачивается, расстилается громадный ковер весь в точечку, в точечку, в точечку. Ковер плывет куда-то вверх. Потом он начинает плыть в обратную сторону, вниз, – сверкающие точечки, точечки, точечки словно несутся в пропасть. Потом… потом я засыпаю и больше ничего не вижу.
Глава пятая. В ГОСТЯХ У СКУПОГО РЫЦАРЯ
На следующее утро, в понедельник, я просыпаюсь позже обычного: не в восемь, а в девять часов утра. Ведь я вчера легла поздно – ездила с папой в Броварню, а потом мы с ним в Театральном сквере кутили: ели бублики и крем-брюле.
Я тороплюсь одеваться, натягиваю один чулок наизнанку, путаюсь в тесемках и пуговицах. Мне очень хотелось бы не умываться – ведь поздно-то, поздно как! – но разве Юзефу переспоришь? Она стоит надо мной с полотенцем в руках и командует:
– Переверни пончошку (чулок) на другу сторону! Правое ухо в мыле, смой!
– Мы с Сонечкой Михальчук сговорились встретиться в Ботаническом саду! – взмаливаюсь я жалобно.
– Не блоха твоя Сонечка, не ускакнет!
В спешке я не сразу замечаю, что в доме что-то происходит, вернее – произошло утром, пока я спала. Но, когда я причесываю свои «кудлы», Юзефа успевает шепнуть мне с торжеством:
– Папа с немкиней промовку имел!
– Про что?
– Уж ен знаеть, про что! И немкиня тоже знаеть… Видишь?
В самом деле, фрейлейн Цецильхен, сидя у стола, что-то пишет. Глаза у нее покрасневшие, носик припух – она недавно плакала. Время от времени она задумывается, прижимая к губам платочек, – фестончики его вышиты гладью еще под руководством самой фрау директор «Высшей школы дочерей» в Кенигсберге!
Когда я подхожу к Цецильхен, чтобы поздороваться, она смотрит на меня, глаза ее наполняются слезами, она грустно шепчет:
– Ах, Зашинка… Ах, дорогая Зашинка…
Это что-то новое. Фрейлейн Цецильхен не любит моего имени «Сашенька» (язык сломать можно!) и называет меня «Альхен».
Затем Цецильхен обнимает меня и прижимает к себе мою кудлатую голову. Мне неудобно, лицо мое почти лежит на столе, и я невольно успеваю прочитать адрес на конверте – крупными буквами: МЕМЕЛЬ.
Отпустив мою голову, Цецильхен указывает мне на конверт и говорит горько:
– Вот. Пишу ему… Дяде жены моего двоюродного брата. У него в Мемеле собственное кафе… Под названием «В зеленом саду»… Когда у нас дома был семейный совет, ехать мне в Россию или не ехать, этот дядя говорил: «Не надо! Пусть сидит дома!» О, как он был прав! Теперь я пишу ему, пусть он мне что-нибудь посоветует…
У двери в столовую я немного медлю – оттуда слышен голос папы:
– Да перестань волноваться! Если ты сама не умеешь никому сказать «нет» или «вы этого не умеете», так предоставь это мне!
– Но я боюсь, что ты не так сказал, – пытается возразить мама.
– Я был вежлив, как учитель танцев… Но я сказал ей, что не надо браться за то, чего не умеешь делать, вот и все! А нам с тобой надо подумать о настоящем учителе: ребенок способный, любознательный…
Но тут в столовую вхожу я, и разговор сразу иссякает, словно самоварная струя после того, как привернули кран.
Весь день настроение у нас в доме напряженное. Цецильхен со скорбными глазами строчит письма. Гулять со мной в этот день некому. Мама занялась укладкой зимних вещей в нафталин, Юзефа на кухне рубит сечкой мясо, овощи и, по обыкновению, ворчит как нанятая:
– Чи ж я им не говорила? Смотрите, говорила, кого берете! Нет, привезли дуру ребенка учить!
Я взбираюсь на подоконник в передней – оттуда видны окна квартиры, где живет знакомая девочка, Любочка Зильберберг. Раскрываю окно настежь и зову сперва не очень громко:
– Люба! Люба! Потом громче:
– Любочка-а-а! Юбочка-а-а! Потом:
– Любка-а! Юбка-а!
И, совсем расшалившись, кричу во весь голос:
– Любочка! Юбочка! Бочка! Очка! Чка! Ка! А!
Наконец одно из окон Любочкиной квартиры чуть-чуть приоткрывается. В узенькую щель виден бледный носик Любочки Зильберберг и белокурая прядка ее волос.
– Что ты кричишь? – сердито бросает она в оконную щель.
– Мне скучно, – говорю я откровенно. – А тебе?
– Тоже.
– А что ты делаешь?
– Ничего, – грустно признается Любочка. – Сидю себе.
– Так приходи ко мне играть!
– Нельзя, – вздыхает Любочка. – И не зови меня! Мне к окошку подходить не велено: я простудюсь…
– Ну, хочешь, я к тебе приду? – предлагаю я великодушно. .
Любочка кивает: «Приходи!»
Я соскакиваю с подоконника. Но… надо еще, чтобы мне разрешили идти к Любочке в гости. Ведь я вчера ездила с папой к Шабановым, а мама считает, что ходить каждый день по гостям не к чему. И папа тоже так думает. Так что меня могут и не отпустить к Любочке.
К счастью, папы нет дома, мама тоже куда-то ушла. Значит, можно ни у кого не спрашиваться. Да ведь и иду я не на какую-нибудь другую улицу, а к Любочке, соседке, живущей на одном дворе с нами. Зайду на полчасика, поиграем во что-нибудь – и прибегу домой.
А мне, по правде сказать, интересно побывать у Любочки: я у нее еще никогда не была. Я ее вообще никогда не видела иначе, как в окне. Родители Любочки совсем недавно купили тот дом, в котором мы живем, и переселились в одну из квартир. До сих пор на воротах дома висела табличка: «ДО БР. (то есть братьев) АДАМОВИЧ». А теперь ее заменили другой: «ДОМ К-ХИ (то есть купчихи) А. ЗИЛЬБЕРБЕРГ». «К-ха» – это Любочкина мама.
На двери, ведущей с улицы к Зильбербергам, – вывеска. Белыми буквами по черному фону:
ССУДНАЯ КАССА
Мне интересно, что делается там, куда (как папа говорил Юзефе) люди несут закладывать самовары. Я храбро вхожу с улицы в ссудную кассу. Это – помещение, похожее на магазин, с аккуратно сложенными на полках самыми разнообразными предметами. Тут и в самом деле самовар – даже несколько самоваров, – и мандолина, и кастрюли, и посуда. На вешалке висят шубы, мужские костюмы, женские платья. В углу – два велосипеда и детская колясочка. Над всем этим – надпись: «Продается». Помещение перегорожено прилавками, тоже как в магазинах. В одном месте прилавка – откидная доска, чтобы можно было входить за прилавок и выходить из-за него.
За прилавком сидит человек. Я его знаю, видела из окна, это Любочкин папа. Забрав в горсть курчавую темную бороду и сосредоточенно покусывая ее, он совершенно поглощен чтением книги. Услыхав, что кто-то вошел, он неторопливо откладывает книгу в сторону, встает и, упершись обеими руками в прилавок, приветливо обращается ко мне'
– Чем могу служить, барышня?
Но в эту минуту из внутренней двери, ведущей, вероятно, в их квартиру, выбегает Любочка:
– Папа, это моя гостья…
Папа Зильберберг мгновенно теряет ко мне всякий интерес и снова садится за прерванное чтение. А Любочка, взяв мою руку, увлекает меня за собой в ту дверь, из которой она появилась. Там, оказывается, лестница, по которой мы попадаем в квартиру Зильбербергов. Прежде чем войти туда, Любочка деловито спрашивает:
– Ноги у тебя чистые? Потому что у нас паркеты…
Мы входим сперва в комнату с зелеными бархатными портьерами на окнах и дверях. Великолепный письменный стол поразительной чистоты. На нем – очень красивая чернильница: бронзовый медведь обнимает лапами древесный пень. Чернильница – без чернил. На столе – ни одного карандаша, ни одной ручки. Однако мое внимание привлекает не это, а два внушительных книжных шкафа, битком набитых книгами.
– Твои книги?
– Нет! – Любочка энергично мотает головой. – Я не люблю читать. Это папины…
– А можно посмотреть?
– Только через стекла. Шкафы заперты, а ключи у мамы. Я чувствую уважение к Любочкиному папе. Вон у него сколько книг! И, даже сидя в своей ссудной кассе, он читает! Я говорю это Любочке, но она меня разочаровывает:
– Нет, папа этих книжек не читает. А там внизу, в кассе, у него молитвенник. Папа у нас очень набожный, – добавляет Любочка с гордостью. – Всякую свободную минуту он молится!
Бог с ним, с Любочкиным папой! Он, оказывается, как Цецильхен, сидит над молитвенником. Наверно, тоже про Абрахама читает!
Эти книги, со шкафами вместе, папа достал по случаю. Немецкие, французские, английские. Найдется покупатель – папа продаст… Ну, идем дальше!
Мы входим в следующую комнату.
– Это зал! – торжественно возглашает Любочка.
Мебель в зале обита голубым шелком, выглядывающим из-под чехлов сурового цвета. Паркетный пол блестит, как ледяное поле катка. А на окнах удивительные занавеси: с вышитыми на них разноцветными попугаями – розовыми, синими, зелеными, – летающими, сидящими на ветках.
– А кто у вас играет? – спрашиваю я, показывая на большой концертный рояль с хрустальными копытцами под каждой ножкой. – Ты играешь?
Это я спрашиваю с уважением: мне музыка не дается! Мама учит меня играть на фортепьяно, и это стоит нам обеим немало слез. Мама приходит в отчаяние от моей музыкальной тупости. Сама она играет хорошо, а брат ее, мой дядя Миша, даже очень хорошо. Только я одна некудышняя в музыке.
Любочка смеется.
– Нет, – говорит она, – я играть совсем не умею. И учиться не хочу… Очень мне это нужно!
– Кто же играет на этом рояле?
– Никто. Папа его по случаю достал…
Из зала мы входим в почти темную столовую. Стены в ней заставлены массивными буфетами, полубуфетами, горками. Сквозь стеклянные их дверцы сверкает хрустальная, серебряная, вызолоченная посуда.
Любочка остановилась, следя за впечатлением, какое производит на меня это великолепие. А я стою и думаю: где я все это уже видела? Где-то в темноте… при слабом свете мерцали золото, серебро… Где это было? Или рассказывал мне кто-то об этом? Или читала я? Не могу вспомнить… Но только знаю: было это.
– Вы тут едите? – спрашиваю я почти шепотом.
– Не-е… Это парадная столовая. Если придут когда-нибудь очень важные гости, тогда стол накроют здесь. А мы тут, рядом.
И Любочка вводит меня в соседнюю небольшую комнату с обыкновенной мебелью – кушеткой, небольшим обеденным столом, венскими стульями, простым шкафчиком вместо буфета.
– Мы тут кушаем, – объясняет Любочка, – чтоб не пачкать в парадной столовой. Понимаешь?
Мы с Любочкой сидим на кушетке и разглядываем друг друга. Мы ведь, собственно, в первый раз встречаемся. До сих пор мы только переговаривались через окно.
У Любочки лицо бледненькое и какое-то кисленькое, невеселое. На шее у ней повязано что-то вроде компресса.
– У тебя горло болит?
– Да нет! – говорит Любочка с досадой. – Это все мама…
Боится, что я простужусь. Сегодня выдумала, будто я ночью так кашляла, что у нее сердце разрывалось! А я сплю и даже не слыхала, что я кашляю. Разве это может быть?
Дальше Любочка изливает передо мной свои огорчения:
– Мама всегда боится, что я простудюсь. Все дети ходят уже по улице в одних платьях, одна я ходю в драповом пальте, в вязаных рейтузах и гамашах! А уж зимой… – Любочка с отчаянием машет рукой. – И ведь подумай – ничего не помогает! Я все-таки нет-нет да и простудюсь! То горло болит, то насморк…
– Это оттого, что тебя кутают, – говорю я авторитетно. – Мой папа доктор, и он не велит, чтоб меня кутали. И велит, чтоб я бегала босиком. Даже зимой я каждый день бегаю босиком целый час!
– По снегу? – ужасается Любочка.
– Нет, дома, – смеюсь я. – По полу. А летом, если на даче, так и по земле… Целые дни! Это очень весело: земля тепленькая, трава щекотная… И, знаешь, я ведь в самом деле почти никогда не простуживаюсь.
Любочка смотрит на меня, пораженная. Подумать только: я хожу босиком! Так смотрела бы она, наверно, на людоеда: ох, он ест человечину!
– Ты нарочно… – говорит она недоверчиво. – Приличные дети не бегают босиком. Они же не нищие! – И вдруг с интересом спрашивает: – А какое мороженое ты ешь? Холодное?
– Обыкновенное… – недоумеваю я.
– А для меня, – Любочка чуть не плачет, – блюдце с мороженым ставят на край плиты.. Когда оно растает, я пью тепленькую жижицу…
В общем, у Любочки неинтересно. Ни в прятки, ни в жмурки играть нельзя – негде. В парадных комнатах это запрещено. Есть еще две тесные комнатушки – в одной спят Любочкины папа и мама, в другой – она сама. В общем, прятаться негде. У Любочки, правда, много игрушек, но чуть возьмешь которую-нибудь в руки, Любочка начинает тревожно зудить:
– Осторожно! Не урони! Не сломай! Это очень дорогая кукла! Заграничная!
Я делаю последнюю попытку поддержать разговор:
– Любочка, а ты учишься?
– Немножко. Мама боится, что я слабенькая…
– А в гимназию ты поступишь?
– Ой, нет! – даже пугается Любочка. – В гимназии много девочек, я еще от них чем-нибудь заразюсь! Корью, скарлатиной… Спаси бог!
– Как же ты будешь, без гимназии?
– Подумаешь! Мама говорит, при наших средствах можно нанять каких хочешь учителей, чтоб они приходили к нам домой.
Приблизившись ко мне, Любочка добавляет «секретным голосом»:
– Мы богатые. Папа скоро свою банкирскую контору откроет.
В общем – скучно. Я прощаюсь и ухожу.
Спустившись с лестницы, я открываю дверь в ссудную кассу, чтобы выйти через нее на улицу, но останавливаюсь и невольно вслушиваюсь.
Любочкин папа занят с посетительницей. На меня они не обращают внимания.
– За это колечко, пани, – говорит Любочкин папа, – могу вам дать максимОм два рубля. МаксимОм!
– Оно стоило пять, – тихо говорит женщина.
– Переплатили, пани! Красная цена – три рубля за новое. А ведь вы его уже не один год носили – стерлось! Предлагаю справедливую цену: два рубля. Будете платить мне по двадцать копеек проценту в месяц. Удерживаю вперед за три месяца проценту – шестьдесят копеек. Итого можете получить сейчас один рубль сорок копеек.
И Любочкин папа берется за свою конторку, чтобы взять из нее деньги.
– Пане, – просит женщина. – Это же мое венчальное кольцо. Подумайте, пане!
– А что мне думать? Это не мое, а ваше венчальное кольцо, – вы и думайте! Сейчас я вам отсчитаю один рубль сорок копеек, а через три месяца вы принесете мне два рубля и получите обратно свое колечко. А не принесете – имею право взять кольцо себе… или продать… как хочу! Моя воля!
– Получу я его, как же! – с горечью говорит женщина. – Все свои вещи я сюда к вам перетаскала! В последний раз сахарницу серебряную, вызолоченную… Вон она стоит на полке, выставлена на продажу. А что я обратно выкупила? Ничего!
– Это уж, пани, не я виноватый, что вы не могли выкупить в срок свои вещи! Все бог, его воля…
Любочкин папа выкладывает на прилавок деньги. Женщина, сосчитав, кладет их в кошелек и уходит. Любочкин папа снова углубляется в свой молитвенник. Меня он не замечает.
Я стою неподвижно и с усилием вспоминаю… Где я все-таки это уже видела? Темную комнату… золото, серебро… и женщина просила, на коленях просила, говорила, что не может отдать долг…
И вдруг в памяти встают стихи:
Тут есть дублон старинный… Вот он. Нынче
Вдова мне отдала его, но прежде
С тремя детьми полдня перед окном
Она стояла на коленях, воя…
Пушкин… «Скупой рыцарь»… Любочкин папа – как пушкинский барон в своем подвале! Наверно, он ходит по своим комнатам со свечой или лампой и любуется вещами, которые он «достал».
Эта женщина в ссудной кассе не плакала, не стояла на коленях, не выла… Она взяла рубль сорок копеек за вещь, которая стоила пять рублей, Любочкин папа небрежно бросил ее венчальное кольцо в ящик…