Текст книги "Гоголь"
Автор книги: Александра Анненская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
ГЛАВА V. НЕОЖИДАННОЕ КРУШЕНИЕ
Гоголь пишет «Размышления о божественной литургии». – Он сжигает рукопись 2-го тома «Мертвых душ». «Выбранные места из переписки с друзьями». – Буря, вызванная этой книгой. – Письмо Белинского к Гоголю по поводу его переписки с друзьями. – Действие, произведенное на Гоголя всем этим погромом. – Путешествие ко святым местам
1845 год был очень тяжелым для Гоголя. В конце 1844 года он, живя во Франкфурте, почувствовал приступы болезни и по своему обыкновению лечиться путешествием отправился в Париж. Там ему первое время стало как будто лучше. Он жил в тесном кругу своих друзей Виельгорских и графа А. П. Толстого, каждый день ходил к обедне в русскую церковь, изучал чин литургии с помощью одного знатока греческого языка, отставного учителя Беляева, и писал: «Размышления о божественной литургии». Но с февраля болезненные припадки его усилились, и он опять уехал во Франкфурт. К физическим страданиям присоединялась тоска, ипохондрия. «Душа изнывает вся от страшной хандры, которую приносит болезнь, – жалуется он в письме к Смирновой, – и ни души не было около меня в продолжение самых трудных минут, тогда как всякая душа человеческая была бы подарком». – «Болезненные состояния до такой степени были невыносимы, – говорит он в другом письме, – что повеситься или утопиться казалось как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение». Страх смерти снова овладел им. Он чувствовал, мучительно чувствовал, что жизнь уходит от него, что он умирает, умирает, ничего не сделав великого, полезного! В последние годы он, по мере развития религиозного чувства, все более отрицательно относился к своим литературным произведениям. В письмах к Смирновой он высказывал желание, чтобы все экземпляры его сочинений сгорели; он говорил, что натворил в них много глупостей, что не любит их, особенно первого тома «Мертвых душ». Все они писались под наитием непосредственного творчества, без серьезно задуманной цели поучать. Перед ним лежал почти готовый, хотя еще в рукописи, второй том «Мертвых душ», каждая строка, каждый характер которого были строго обдуманы, вымолены у Бога, но и он не удовлетворял автора, готовившегося предстать на суд Божий и отдать отчет в употреблении таланта, полученного от Бога. С тоской, с болью в сердце сжег он рукопись, принес ее в жертву Богу, и вдруг, как только сгорела рукопись, новое содержание ее представилось уму его «в очищенном, светлом виде, подобно фениксу из костра». Ему казалось, что теперь, наконец, он знает, как следует писать, чтобы «устремить все общество к прекрасному». А между тем, болезненные припадки продолжались, слабость, зябкость во всех членах, мучительная тоска не давала приняться за работу…
Во время одного из таких болезненных припадков ему пришло в голову, что, кроме печатных сочинений, польза которых казалась ему более чем сомнительной, он писал еще письма, и некоторые из них имели несомненно благотворное действие на тех, кому были адресованы. Что если собрать, издать их для всеобщего назидания? Благотворное влияние их распространится на сотни, на тысячи, на всю массу читающего люда… При том мистическом настроении, в каком находился в то время Гоголь, он принял эту мысль за внушение свыше. Как только силы позволили ему, он немедленно принялся за приведение ее в исполнение: он потребовал от знакомых те письма, которые считал наиболее подходящими к своей цели; некоторые из них он переделал, обработал некоторые ранее написанные статьи. Какое значение придавал он своему труду, видно из переписки его с Плетневым по поводу его издания в свет. «Наконец моя просьба! – пишет он, посылая ему первую тетрадь. – Ее ты должен выполнить, как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в сторону и займись печатанием этой книги под заглавием: „Выборные места из переписки с друзьями“. Она нужна, слишком нужна всем; вот что покамест могу сказать, все прочее объяснит тебе сама книга».
В другом письме он говорит: «Ради Бога, употреби все силы и меры к скорейшему отпечатанью книги, это нужно, нужно и для меня, и для других, – словом, нужно для общего добра».
Назначая цену книги, он находит, что ее можно сделать подороже, «соображая то, что ее будут более покупать люди богатые и достаточные, а бедные получат даром от их великодушных раздач». Гоголь дает подробные указания: на какой бумаге должна печататься книга, каким шрифтом, в каком формате, чтобы внешность ее была проста и как можно более удобна для чтения; он подробно перечисляет, кому следует послать даровые экземпляры ее, начиная со всех лиц царствующего дома; очень боится, как бы цензура не испортила его произведения; хочет, чтобы в случае надобности Смирнова представила книгу на усмотрение государя, который несомненно найдет, что это дело вполне полезное, требующее поддержки и поощрения. Он был убежден, что его книга встретит общее сочувствие, что она рассеет недоумение и разные нелестные слухи, ходившие о нем в литературных кругах вследствие странного мистико-учительского тона некоторых его писем, что она создаст ему настоящую, прочную славу, что она явится тем общеполезным делом, о котором он постоянно мечтал.
Между тем как Гоголь, вдали от России, ставил на первый план свое собственное нравственное усовершенствование и, собираясь выступить в роли моралиста-проповедника, отрицательно относился ко всем своим предшествовавшим произведениям, произведения эти приобретали все более и более сторонников, создавали автору их первенствующее положение в литературе. Он становился родоначальником так называемой натуральной школы: вся читавшая и мыслившая Россия с нетерпением ждала продолжения его «Мертвых душ», первый том которых завоевывал себе все более обширный круг читателей и поклонников. Некоторые намеки в письмах Гоголя понимались его знакомыми в том смысле, что второй том «Мертвых душ» уже готов к печати. Каково же было удивление Плетнева, когда вместо этого ему принесли тоненькую тетрадь «Выбранных мест из переписки с друзьями» и письмо Гоголя, в котором он просит печатать это произведение втайне, в малоизвестной типографии, и не говорить о нем никому из знакомых. Несмотря на старание Плетнева исполнить странную просьбу приятеля, тайна разгласилась, и прежде чем книга вышла в свет, о ней уже говорили в литературных кругах, она вызвала недоумение, изумление, негодование.
Такое же впечатление произвели и три небольших произведения Гоголя, над которыми он трудился в то же время и которые он отправил в Россию через несколько дней после «Выбранных мест», а именно: «Предисловие ко 2-му изданию „Мертвых душ“», где он сознается, что многое в его книге написано неверно, и просит читателей прислать ему свои критические замечания и вместе с тем рассказы о разных известных им происшествиях и личностях; «Развязка Ревизора», придающая всей пьесе характер какой-то странной аллегории, и «Предуведомление», в котором объявляется, что 4 и 5-е издания «Ревизора» продаются в пользу бедных и назначаются лица, которые будут заведовать раздачей пособий неимущим в Петербурге и Москве.
Негодование было, можно сказать, общее; на нем опять-таки сошлись все главные литературные партии. И славянофилы, и западники нашли в «Переписке» мысли и выражения, оскорблявшие самые святые убеждения их; люди, возмущавшиеся многими безобразными явлениями современной жизни, негодовали на спокойно-примирительное, даже сочувственное отношение к ним автора; смирение, с каким он говорил о собственном ничтожестве и о слабости всех своих предшествовавших произведений, казалось маской, прикрывавшей высочайшее самомнение; проповеднический, резко обличительный тон некоторых страниц поражал своим высокомерием, само религиозное настроение автора возбуждало сомнение, обвинение в неискренности, в каких-то практических расчетах.
Из Петербурга и Москвы посыпался на Гоголя целый град писем с вопросами, с выражением удивления, с упреками, с криками негодования. Даже лица, которые соглашались с большинством основных положений его книги (Жуковский, Плетнев, кн. Вяземский, Вигель и пр.), восставали против ее резкости, угловатости, против ее заносчивого тона.
С. Т. Аксаков убеждал Плетнева и Шевырева не печатать последних произведений Гоголя, так как «все это ложь, дичь и нелепость, и если будет обнародована, то сделает Гоголя посмешищем всей России». Самому Гоголю он писал: «Если вы желали произвести шум, желали, чтобы высказались и хвалители, и порицатели ваши, которые теперь отчасти переменились местами, то вы вполне достигли своей цели. Если это была с вашей стороны шутка, то успех превзошел самые смелые ожидания: все одурачено! Противники и защитники представляют бесконечно разнообразный ряд комических явлений… Но, увы! нельзя мне обмануть себя: вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучений, которых образчик содержится в вашей книге… Вы глубоко и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, оскорбляете и Бога, и человека. Если б эту книгу написал обыкновенный писатель – Бог бы с ним! Но книга написана вами; в ней блещет местами прежний, могучий талант ваш, и потому книга ваша вредна: она распространяет ложь ваших умствований и заблуждений. О, недобрый был тот день и час, когда вы вздумали ехать в чужие края, в этот Рим, губитель русских умов и дарований! Дадут Богу ответ эти друзья ваши, слепые фанатики и знаменитые Маниловы, которые не только допустили, но и сами помогли вам запутаться в сети собственного ума вашего, дьявольской гордости, которую вы принимаете за христианское смирение. Горько убеждаюсь я, что никому не проходит безнаказанно бегство из отечества: ибо продолжительное отсутствие есть уже бегство – измена ему».
В печати явились статьи, строго осуждавшие «Выбранные места». В «Современнике» Белинский энергично протестовал против идей, выраженных автором, против отречения его от прежних произведений, против догматического тона, каким проникнута его книга. Гоголь не был близко знаком с Белинским, но знал и ценил его мнения о своих первых произведениях, и не мог отнестись равнодушно к его нападкам. «Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне в № 2 „Современника“, – писал он ему, – не потому, чтобы мне было прискорбно унижение, в котором вы меня хотели поставить на виду всех, но потому, что в ней слышен голос человека на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить человека, не любившего даже меня, тем более вас, о котором я думаю как о человеке, меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги; как же вышло, что на меня рассердились все до одного в России, этого покуда я еще не могу понять; восточные, западные и нейтральные – все огорчились. Это правда: я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобности его на собственной коже (всем нам нужно побольше смирения). Но я не думал, чтобы щелчок мой вышел так груб, неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят, и что в книге моей зародыш всеобщего примирения, а не раздора». Белинский лежал больной в Зальцбруне, когда получил это письмо Гоголя. Оно еще более усилило негодование его против автора «Переписки». Смиренно-заносчивый тон письма, сведение всего дела как бы на личную почву, игнорирование тех важных общественных вопросов, на неправильное понимание которых он намекал в статье своей, – все это возмутило его до глубины души. Слабый, полуумирающий, он с лихорадочным возбуждением взялся за перо и написал длинное ответное письмо, в котором с увлекательным красноречием указывал Гоголю вредоносное значение идей, проводимых им в его «Переписке».
«Вы только отчасти правы, – писал он между прочим, – увидев в моей статье рассерженного человека; этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги. Но вы совсем не правы, приписав это вашим действительно не совсем лестным отзывам о почитателях вашего таланта. Тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы все дело заключалось в нем, но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства. Нельзя промолчать, когда проповедывают ложь и безнравственность как истину и добродетель. Да, я любил вас со всею страстью, как человек, кровью связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь и славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И вы имели основательную причину хотя на минуту выйти из спокойного состояния вашего духа, потеряв право на такую любовь».
«Я думаю, что вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге; но это не потому, чтобы вы не были мыслящим человеком, а потому, что вы столько уже лет смотрели на Россию из вашего прекрасного далека». – «Поэтому вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в пиэтизме, [Пиэтизм (пиетизм) – Лат. [
«Самые живые современные национальные вопросы России теперь: уничтожение крепостного права и отмена телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения тех законов, которые уже есть. Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в своем апатическом полусне. И в это время великий писатель, который давно художественными и глубокомысленными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на себя самое, как будто в зеркале, явился с книгою, которою учит варвара-помещика наживать от крестьян побольше денег, ругая их „неумытыми рылами“. – Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки. Нет, если бы вы действительно прониклись духом Христова учения, совсем не то писали бы вы к вашему адепту из помещиков; вы бы писали ему, что „так как крестьяне его братья по Христу, и так как брат его не может быть рабом своего брата, то он должен дать им свободу или, по крайней мере, пользоваться их трудами как можно льготное для них, сознавая себя в глубине своей совести в ложном к ним положении“. – „И такая-то книга может быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просвещения? Не может быть!.. Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских прав, что вы делаете? Взгляните себе под ноги, ведь вы стоите над бездною!“ – „Вот мое последнее заключительное слово: если вы имели несчастие с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь вы должны с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжелый грех ее издания искупить новыми творениями, которые напомнили бы ваши прежние“.
* * *
Неожиданное впечатление, произведенное „Выбранными местами“, поразило, ошеломило Гоголя. Так внезапно быть свергнутым с того пьедестала, на который он славил себя и свое произведение – это было ужасно! Он пробовал утешать себя мыслью, что в этом виновата главным образом цензура, что, не пропустив некоторые его статьи, сократив другие, она лишила книгу ее целости, сделала цель и намерения ее не довольно ясными. Он усиленно хлопотал о восстановлении пропущенных мест, надеясь на вмешательство верховной власти и на то, что книга в полном своем объеме рассеет все недоразумения. При первых нападках он крепился и отвечал довольно благодушно, уверяя, что рад им, что любит слышать себе суждение, даже самое жесткое, что оно показывает ему с одной стороны его самого, с другой– читателей. Но время шло: многие прочли в рукописи места, не пропущенные цензурой, и это нисколько не заставило их смягчить своих приговоров, а приговоры эти были жестоки.
„Подозрительно и недоверчиво разобрано было всякое слово, и всяк наперерыв спешил объявить источник, из которого оно произошло. Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложением“, – жалуется он в своей „Авторской исповеди“.
Письмо Белинского произвело сильное впечатление на Гоголя. Он написал на него два ответа, из которых один только дошел по назначению, и этот один свидетельствует о сильном упадке духа: „Я не мог отвечать на ваше письмо, – говорит он. – Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражение еще прежде, нежели я получил ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть в ваших словах есть часть правды“. Он недоумевает, почему умные и благородные люди высказывают противоречивые мнения о его книге, и убеждается в одном только, что не знает России, что многое в ней изменилось, и что он не может ничего больше писать „до тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого собственными глазами и не пощупаю собственными руками“.
Другой ответ Гоголя Белинскому написан им только начерно и найден в его бумагах разорванным. Он гораздо длиннее и отличается совершенно иным характером: „С чего начать мой ответ на ваше письмо, – так начинает Гоголь, – если не с ваших же слов: опомнитесь, вы стоите на краю бездны! Как далеко вы сбились с прямого пути! в каком вывороченном виде стали перед вами вещи! в каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу!“ Далее он обвиняет Белинского в том, что тот отклонился от своего прямого назначения – „показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до понимания всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробужденного в них сочувствия и таким образом действовать на их души“; жалеет, что он вдался „в омут политической жизни, в эти мутные события современности, среди которой и твердая осмотрительность многостороннего ума теряется“; находит, что, упрекая его в незнании России и русского общества, Белинский и сам ничем не доказал этого знания, да и не мог приобрести его, „живя почти без прикосновения с людьми и светом, ведя мирную жизнь журнального сотрудника“. Особенно возмутил Гоголя высказанный в письме Белинского намек на практические выгоды, какие может принести исповедание идей, высказываемых в „Переписке“. „Я попал в излишества, – сознается он, – но я этого даже не заметил. Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня еще несколько занимали соблазны мира, тем более теперь, когда мне пора подумать о смерти. Это не в моей натуре. Вспомнили бы вы, по крайней мере, что у меня нет даже угла, и что я стараюсь о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтобы легче было расставаться с миром. Стало быть, вам бы следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, которыми, признаюсь, я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца“.
Откровенности, строгих замечаний, осуждений просил и требовал Гоголь от всех своих знакомых после издания первого тома „Мертвых душ“. Но теперь, когда эти замечания превратились в едкие нападения, в жесткие упреки, он был подавлен ими: „Ради самого Христа, – писал он к Аксакову в июле 1847 года, – прошу вас теперь не из дружбы, но из милосердия, которое должно быть свойственно всякой доброй и состраждущей душе, из милосердия прошу вас взойти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь и ни стараюсь быть хладнокровным. Отношения мои стали слишком тяжелы со всеми теми друзьями, которые поторопились подружиться со мною, не узнавши меня. Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины! этого я и сам не могу понять. Знаю только, что сердце мое разбито, и деятельность моя отнялась. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями. Тут все изнемогает, что ни есть в тебе“.
Тяжело было Гоголю перенести бурю, вызванную его книгой, но она послужила ему на пользу. Она заставила его построже оглянуться на себя, сойти с той проповеднической кафедры, на которую он вознес себя с помощью своих восторженных поклонников и поклонниц, заставила его не с напускным, а с действительным смирением сознаться, что слишком самонадеянно вздумал он учить других, когда, по собственному признанию, еще сам не успел „состроиться“. В письмах, писанных им после 1847 года, заметно гораздо меньше дидактически-наставнического тона, гораздо больше сердечности и задушевности, чем в предшествовавшие три-четыре года. „Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее“, – сознавался он Жуковскому. Кроме того, из полученных замечаний и возражений он увидел, что был неправ, настаивая исключительно на нравственном совершенствовании отдельных личностей и вполне игнорируя общественные вопросы, что в обществе является интерес к этим, как он называл, государственным вопросам и что художественное произведение, не затрагивающее их, не может пользоваться влиянием.
Религиозное чувство помогло Гоголю перенести удары, неожиданно обрушившиеся на него, но, между тем, положение его было ужасно: кроме осуждений, направленных против его личности, он слышал толки, что талант его погиб, что он отказывается от писательской деятельности, и минутами ему казалось, что это может быть справедливо… Второй том „Мертвых душ“ был сожжен; в уме его мелькал общий план перестройки его, но творчество давно уже не посещало его, да и материалов для постройки у него не было. Все, что ему сообщали о России знакомые, навещавшие его за границей, касалось или литературного мира, или столичных аристократических и правительственных кругов, а не тех провинциальных захолустьев, где жили и действовали его герои. Он много раз обращался к своим приятелям и знакомым в разные города, упрашивая их описывать ему всякие случающиеся там происшествия и давать подробные характеристики как наружных, так и нравственных свойств всех лиц, с которыми они вступали в сношения; но все эти просьбы оставались без исполнения: описывать маловажные происшествия казалось его корреспондентам скучным и бесцельным, а составлять живые характеристики – далеко не легким делом. Гоголь видел, что прежде всего ему необходимо узнать Россию, а узнать ее можно, только самому поездив по ней, пожив в ней. Чтобы иметь возможность жить на родине, он готов был взять какое-нибудь место на государственной службе, хоть самое скромное, но которое давало бы ему возможность наблюдать, собирать материал и писать не торопясь, когда творческая сила снова явится. Тот тяжелый кризис, который ему приходилось переживать в это время, заставил его снова вернуться к давно лелеянному плану путешествия в Иерусалим. Прежде он думал предпринять это путешествие по окончании своего большого произведения, теперь он чувствовал, что не может приняться ни за какое дело, пока не свершит его. Там, у гроба Господня, должна была снизойти на него благодать, которая очистит душу его, разрешит все его сомнения и колебания, покажет ему его путь…
О том, какое значение придавал он этому путешествию, можно заключить по всем его письмам того времени. Всех своих знакомых, которых он знал за людей благочестивых, он упрашивал помолиться, чтобы Бог сподобил его достойно свершить этот подвиг; мать свою просил не выезжать из Васильевки и молиться о нем именно там; он сочинил даже особого рода молитву, которую должны были произносить молящиеся о нем. Сам он всеми силами старался держаться на высоте религиозного настроения, чтобы достойно поклониться гробу Христа Спасителя и „со дня этого поклонения повсюду носить в своем сердце образ Христа“, чтобы „восстать от св. гроба с обновленными силами, с духом бодрым и освеженным возвратиться к делу и труду своему на добро земле своей“.
В конце 1847 года Гоголь перебрался в Неаполь, а оттуда в январе 1848 года сел на корабль, который должен был привезти его через Мальту в Яффу. Страх и тревога наполняли сердце его; никто из знакомых не ехал с ним, он был один среди чужих, а при слабости его здоровья, при его мнительности это усиливало его волнение. Он принимал это волнение за доказательство слабости своей веры и вдвойне страдал от него. Морская болезнь страшно измучила его, и он чуть живой высадился на берег. Сухопутное путешествие ему пришлось сделать в сопровождении своего бывшего товарища по Нежину, занимавшего место русского консула в Сирии, но это не устранило неудобств пути: приходилось переносить и утомление, и зной пустыни, и жажду. Трудности перенесенного пути естественно отразились на расположении духа Гоголя. Тот поэтический ореол, которым он осенял святые места поклонения, померк перед прозаической обстановкой, на самом деле окружавшей их, перед массой мелких неприятностей и дрязг, какие приходилось преодолеть прежде, чем достигнуть их. Он так давно, в таких ярких красках представлял себе минуту, когда преклонит колена у святого гроба и благодать Божия осенит, очистит его, что действительность не могла не оказаться ниже его ожиданий. „Еще никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима, – говорит он. – У гроба Господня я был как будто затем, чтобы там, на месте, почувствовать, как много во мне холода сердечного, как много себялюбия и самолюбия“. В ответ на просьбу Жуковского сообщить ему все подробности путешествия по Палестине, он писал ему: „Всякий простой русский человек, даже русский мужичок, если только он с трепетом верующего сердца поклонился, обливаясь слезами, всякому уголку св. земли, может рассказать тебе более всего того, что тебе нужно. Мое путешествие в Палестину точно было совершено мною затем, чтобы узнать лично и как бы узреть собственными глазами, как велика черствость моего сердца… Я удостоился провести ночь у гроба Спасителя, я удостоился причаститься от св. тайн, стоявших на самом гробе вместо алтаря, и при всем том я не стал лучшим. Что могут доставить тебе мои сонные впечатления? Где-то в Самарии сорвал я полевой цветок, где-то в Галилее – другой, в Назарете, застигнутый дождем, просидел два дня, позабыв, что сижу в Назарете, точно как бы это случилось в России на станции“.
Действительность не соответствовала мечте поэта. Чудо, которого он так страстно вымаливал у Бога, не свершилось, но напрасно обвинял он себя в черствости. „Блестит вдали какой-то луч спасения“, – говорит он в другом письме, – святое слово – любовь. Мне кажется, как будто теперь становятся мне милее образы людей, чем когда-либо прежде, как будто я гораздо больше способен теперь любить, чем когда-либо прежде».