Текст книги "Вместе с Пришвиным (Рассказы)"
Автор книги: Александр Яшин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Яшин Александр
Вместе с Пришвиным (Рассказы)
Александр Яшин
Вместе с Пришвиным
Paccкaзы
Подарки Пришвина
Вилы
Пришвинский мостик
Житейские бури
Тюлевая занавеска
Яблочная диета
"Солнечная кладовая"
Он дал имя человеку
Последняя тропинка
ПОДАРКИ ПРИШВИНА
Дунинская дача – на крутом склоне горы, который, по всей видимости, был когда-то берегом реки. Спереди – деревня, садики, заливные луга, открытые солнцу дали, а сзади, на высокой гриве – густой темный лес. Заливные солнечные луга и темный ельник это как два мира, два континента. Ходим по сверкающему берегу реки – одни разговоры, ходим по лесу – и разговоры другие. Даже и погода в этих разных местах словно бы всегда разная. Может быть, это преувеличение, но сейчас мне кажется, что среди цветов и трав Михаил Михайлович ходил бодрее, больше улыбался и шутил чаще; во всем его облике и в его словах было больше света.
– Все что нужно человеку, то и цветам нужно,– раздумчиво говорил Михаил Михайлович, когда мы ходили по лугам.– Особенно верно это применительно к цветам домашним, комнатным,– продолжал он свою мысль, когда мы возвращались на дачу. Питание давайте им разное – полезен чай, сок лимона... Я даже водкой их пою... И во всем прочем тоже. Если человек долго не умывается, он запаршивеет. Так и цветок. Без омовения он совсем зачахнуть может. Дождь не только поит, но и умывает. Цветы очень чистоплотны, очень!
На Михаиле Михайловиче просторный полотняный костюм. Почему-то хотелось думать, что полотно это из нашего вологодского льна и выткано на нашей Красавинской фабрике близ Великого Устюга. Злата Константиновна сейчас вспоминает, что, может, всего-то раза два-три видела Михаила Михайловича в этом полотняном костюме, но после, в чем бы он ни появлялся, ей все представлялось, что неизменно на нем широкий, подбитый ветерком светло-серый пиджак и такие же серые брюки. Да и поныне она ни в чем ином не может себе представить Михаила Михайловича. Пришвину полотняный костюм шел, как шла длинная вельветовая рубаха к облику Льва Толстого.
Палка у Михаила Михайловича – складной стульчик. Воткнет он палку в землю – ручка раскроется, и он сидит на этой ручке, как на стуле, отдыхает. Кажется, точно такая же палка была и у старого Льва Николаевича. И к тому же оба они были такие русские.
С годами палка не всегда выручала Пришвина. Он не мог ходить с нами за реку по узкому шаткому мостику-лаве в дальние села, на заречные сенокосы. Но, возвращаясь, мы рассказывали ему о местах, где были, и оказывалось, что он все эти места знал, все помнил и понимал нас с полуслова. И получалось так, будто он был вместе с нами повсюду.
– Там обрыв крутой и две колодинки через ручеек, у одной сучок застарелый смолевой,– подсказывал он и спрашивал: – Не сгнили ли колодинки?
Или еще:
– Крапива там справа. По-прежнему растет или нет? Вы не обожглись? – и смотрел на босые ноги Златы Константиновны.
По тому, какие цветы мы приносили с собой, Михаил Михайлович узнавал, где мы были.
– С того лужка никто без цветов не возвращается! – радовался он.– А если для цветов не время – несут сосновые ветки либо дудки. Богатые места, веселые...
В хвойном лесу на высокой гриве Михаил Михайлович больше молчал. А может, это мне сейчас так кажется?
Лесом ходили мы чаще по дорогам, а не по тропинкам. По тропинке идти надо в затылок друг другу и то и дело кланяться, пролезать под деревьями, отгибать тяжело опустившиеся ветви – и света не увидишь. А по дороге можно двигаться всем троим рядом.
Все-таки Михаил Михайлович в лесу был менее разговорчив, чем на реке, на открытых местах. Он внимательно провожал глазами каждую птицу, перелетавшую через дорогу, была ли то ворона, или сойка, или синичка: Казалось, он истосковался по ним.
Однажды Злата Константиновна подарила Михаилу Михайловичу двух птиц. Случилось это так. Впереди нас на деревья уселись ворона и сорока. Сорока-непоседа перепрыгивала с ветки на ветку, а ворона как опустилась на сучок, так ни разу и не передвинулась на нем, только сучок от ее грузной посадки раскачался, и ворона показывалась то в тени, то на солнце да изредка для равновесия чуть взмахивала хвостом: вверх-вниз, вверх-вниз. Пока ворона раскачивалась на одном и том же суку из света в тень, из света в тень, сорока на своем дереве пять или шесть ветвей переменила.
Злата Константиновна пригляделась к ним и сказала:
– Михаил Михайлович, примите от меня в подарок этих птиц, они не простые.
Пришвин поддержал игру, принял подарок и начал внимательно осматриваться вокруг. Когда мы уже выходили из леса к полю и за бугорком дороги показалась крыша амбара с двумя скрещенными над коньком жердочками, как с усиками, он обрадовался:
– А я вам дарю этого жука! – и указал на выдвигавшуюся из-за холма крышу с усиками, в которой мы, приглядевшись, действительно признали сходство с каким-то большим сказочным жуком.
Неумеренно ликовала Злата Константиновна, и довольно улыбался в усы Михаил Михайлович. Той порой ворона и сорока снялись с деревьев и улетели, а жук стал амбаром. Но подарки уже были сделаны друг другу, поэзия посетила нас.
– А мне? – ревниво взмолился я.– Ну хоть что-нибудь, Михаил Михайлович!
Пришвин подошел к толстой березе с поперечными черточками на коре, словно строчками стихов, разбитыми лесенкой, осмотрел ствол с одной, с другой стороны и сказал:
– Тут записей разных немало. Поэзии на целую книжку хватит. Сколько разберете – все ваше.
Потом выбрал на стволе место почище, огладил его ладошкой,– на землю полетела белая шелуха,– и добавил:
– Вот вам и обложка для книги стихов.
Я вынул перочинный нож.
– Маловато будет для книжки, но, ладно, попробую.
– Уберите нож,– сказал Михаил Михайлович.– Сфотографируйте крупным планом и дайте художнику, все остальное сделает он.
Я понял, но возразил:
– Темно, ничего не выйдет.
– А вы утром приходите, солнце с дороги подсветит...
30 января 1961 г.
ВИЛЫ
Кто собирал грибы, знает: стоит найти хоть один приличный гриб, и уже нет сил оторвать глаз от земли. Идешь по перелеску, по опушке, по лужайке и ничего не видишь, кроме мха, да кочек, да опавших листьев, ничего дальше своего носа. Мало того, и листья-то частенько принимаешь за грибные шляпки. Азартные грибники так привыкают за лето ходить с опущенным взглядом, что и в зимнюю пору, оказавшись в лесу, уже не могут глаз поднять.
А я знаю еще таких, что как тронутые ходят по асфальтовым шоссе и все чего-то ищут, что-то подбирают. Чаще всего это автомобилисты-любители, собирающие на трактах всевозможные гайки, болтики, все нужное и ненужное: авось в хозяйстве пригодится.
Но есть люди, что смотрят в лесу те под ноги, а в небо.
Деревня не может обойтись без вил. Раньше они были нужны каждому хозяину – на сенокосах, на гумне, на скотном дворе. Нужны не меньше и теперь. Какие бы хитроумные стогометатели мы ни изобрели, и даже если они будут работать безотказно, вилы всe равно необходимы и в колхозах. А вилы эти березовые, металлическими их не заменишь, и растут они в березовых рощах. И надо оглядеть сотни, тысячи березовых вершинок в небе, чтобы обнаружить одну трехрогую, а то и четырехрогую, из которой могут получиться настоящие добротные сенные вилы. И чтобы рога эти были не сучьями, а рогами, расходящимися в стороны на одной высоте, из одного основания, и чтобы они были приемлемой толщины, и чтобы черенок тоже был не слишком толст и достаточно длинен.
И вот куда бы мужики ни шли, ни ехали, чем бы ни занимались, а в березовых лесах они задирали к небу головы, вытягивали шеи, прикрывали ладошкой глаза от света, и выпяченные острые мужицкие кадыки торчали, как твердые грибные наросты на березовых стволах.
Не любил крестьянин покупать то, что сам в своем лесу добыть мог. Каждый старался сделать для себя и сани, и дугу, и оглобли для телеги, и вилы. Но не все были удачливы.
Помню я одного мужика, Степу Оганенка. Был он беден, многодетен, гнедка имел старого, слабого, обладавшего разве что четвертью лошадиной силы, и коровенку одну, а вилами мог обеспечить несколько деревень. Степины вилы славились легкостью, прочностью, красотой. Имея всегда большой запас, он отдавал свои вилы по дешевке, поэтому многие предпочитали покупать их у Степы, а не искать в лесу. А Степа по привычке всю жизнь ходил с высоко поднятой головой и даже в деревне часто спотыкался о камни, об изгороди, наступал посреди улицы на поросят и коз. Над ним смеялись, но беззлобно, говорили, что он не от мира сего, рассказывали про него всякие побаски и небывальщины. Однажды он будто бы упал в колодец, и когда его вытаскивали, он, сидя на бадье, разглядел в небе, почти под облаками, вершину березы с отличными четырехрогими вилами, которые можно было обнаружить только из глубокой колодезной трубы. Несмотря на то что береза росла у соседа под окном, ничто уже не смогло ее спасти от топора Степы Оганенка.
Рассказывали еще, что Степа все же уставился как-то и в землю. Было это на росстанях, на развилке трех проселочных дорог. Увидел он развилку и замер и долго стоял пораженный, сосредоточенный на чем-то своем. А когда глубинная работа мысли закончилась, он произнес:
– Дык это ж вилы! Надо же!..
И двинулся дальше, опять вскинув голову к небу.
– Запнешься, Степа! – кричали вдогонку взрослые и ребятишки, когда он шел по деревне, уставясь на облака, и открытый кадык его, казалось, готов был выскочить из дряблой загорелой кожи.
– Что там, Степа? Как там в раю живут? – спрашивали его.
– Ты землю-то хоть видал ли, Степа, какая она?
Об этом мужике я не раз вспоминал, когда думал о Пришвине. Пристальность, с какой вглядывался он в окружающий нас мир, в даль полей и лугов и в лесное многоэтажье, поражала меня.
Земляк мой Степа вряд ли видел в вершинах деревьев что-либо, кроме своих вил. При этом он топтал цветы.
А Пришвин видел и небо, и землю, всю глубину леса с его многонаселенностью, и все луговое многотравье, каждое зернышко в колоске, и каждую тычинку в соцветии, и никогда ни к чему живому не был равнодушен. Многие десятилетия он как одержимый бродил по земле-матушке от зари до зари то с ружьем, то с записной книжкой – то вскинув голову к небу, то не отрывая глаз от земли. Он дружил с природой не заискивая, без низкопоклонства, дружил на равных началах, и природа ничего от него не прятала.
Рассказал я Пришвину на прогулке о своем Степе, о том, как он всю свою жизнь в небо смотрел. Михаил Михайлович остановился, вгляделся в меня, задумался, при этом губы его в глубине усов и бороды сделали какое-то чмокающее движение, и заметил:
– Ни земли, ни неба не видел ваш Степа Оганенок. Жалко мне его.
31 января 1961 г.
ПРИШВИНСКИЙ МОСТИК
На крышу дома отдыха нередко садилась ворона. Конечно, ворону от вороны отличить трудно, но когда я понаблюдал, то определял, что летает все одна и та же птица. Потом я обнаружил, что она лазит в кирпичную трубу. По-видимому, труба была вытяжная, вентиляционная, а если и печная, так летом все равно печи не топят.
Утром мы с Михаилом Михайловичем сидели на садовой скамейке, я ждал, когда прилетит ворона, чтобы показать ему, какие чудеса творятся на нашей крыше. Ворона прилетела и, оглядываясь и неторопливо переступая с места на место, осторожно приблизилась к трубе, затем сразу взлетела на нее и резко юркнула вниз.
– Видали? – торжествуя, спросил я, словно все это было делом моих рук.
Пришвин не удивился – как сидел, чуть согнувшись и опираясь обеими руками на самодельную палку, так и остался сидеть, только заметил как бы между прочим:
– У нее там гнездо и три свежих яйца.
– И вы не ошибаетесь?
– Я предполагаю. Время!
– А что, если мне слазить, заглянуть?
– Загляните, если вас это интересует.
Когда я забрался на крышу, Пришвина на скамейке уже не было. В трубе оказалось воронье гнездо, и в нем три яйца. Одно я взял сыну для коллекции. Мне казалось, что Михаил Михайлович осудит меня за этот разбой, но он равнодушно сказал:
– Ничего. Ворона добавит.
Утром мы с женой принесли из лесу в носовом платке несколько ранних грибов (сморчки – фигурные шоколадки). Зашли в комнату Михаила Михайловича, разложили их перед ним на рабочем столе: смотрите! Он надел очки, взял один гриб, повертел его, понюхал, взял другой, понюхал – и сказал:
– Да, снежком пахнут! В следующий раз загляните вон туда, за речку, там на склоне получше наберете,– и показал рукой за окно, куда надо идти следующий раз. Показал и отвернулся от грибов,– казалось, больше они его не интересовали.
Но это нам так казалось, что не интересовали.
Потом Пришвин почмокал губами и встал из-за стола:
– Пойдемте завтракать!
– А что с грибами будем делать? – спросила Злата.
Михаил Михайлович опять неторопливо почмокал губами, словно хотел что-то сказать, но слов подходящих еще не находилось, и потому только равнодушно повторил:
– Пойдемте завтракать!
"Откуда у него это равнодушие? – думал я.– От усталости или оттого, что любопытство, с которым я отношусь ко всему живому в окрестностях дома отдыха, для него лишь детские забавы? От этих мелочей он давно уже ушел так, что ли? И я в его глазах только начинающий натуралист, школьник, впервые заглядывающий в птичьи гнезда, а он как бы доктор естествознания? Я юнга, а он маршал? Так, что ли?.."
Свежие грибы на кухне поджарили к обеду, и мы поделились закуской с Пришвиными. Михаил Михайлович был доволен несказанно, обстоятельно и подолгу разглядывал каждый кусочек, поддетый на вилку, вдыхал его аромат.
– Да! – говорил он.– Да-а!..
"А, проняло! – думал я.– Проняло! Но когда же он пойдет с нами вместе, как бывало раньше: за речку, в лес, в поля? Когда же хоть заговорит об этом?"
Мы снова и снова бегали за Вертушинку, по мягкой пахоте, по свежей зелени, по молодому брусничнику, в район пионерских лагерей, к Москве-реке, к Рузе-реке. А возвратившись, рассказывали, что где нашли, что видели, что слышали. И каждый раз несли что-нибудь из лесу. Нельзя же побывать в лесу и ничего не принести с собой. Кто-то несет из лесу вязанку дров, кто-то веники березовые, кто грибы, кто ягоды. Мы приносили либо веточку сосновую, либо горсть цветов, либо прутики черничника или вереска. Хорошо также взять прямо с земли кукушкин лен и пересадить его к себе под окно. Просто шишек разных набрать и то уже интересно.
А если совсем ничего не найдешь и вернешься с пустыми руками, то хорошее настроение обязательно принесешь с собой. Мы возвращались из лесу всегда с хорошим настроением.
Почему же Пришвин так безучастно относится ко всем нашим походам? Уж не завидует ли он?
А Михаил Михайлович тоже уходил, куда-то почти ежедневно. Но куда и далеко ли?
Нашли мы как-то в поле, на пустыре, под можжевельником, маленькое теплое гнездышко с четырьмя пестрыми яичками. И птичку видели, и голос ее слышали, а что это за птичка, определить не смогли. Торопимся к Пришвину, несем ему пару яичек. Уж он-то скажет сразу, чье гнездо мы нашли.
Пришвина ни в доме, ни поблизости от него не оказалось. Спрашиваем всех знакомых:
– Не знаете ли, где Михаил Михайлович?
– В лес ушел.
– Как в лес, куда?
– Вот туда, за речку Родинку.
Спешим к речке – а это совсем рядышком – и видим: на берегу бушующей весенним половодьем Родинки стоит Пришвин, с палкой в руке, стоит, голову опустил, не шевелится. Спуск к речке крутой, скользкий, переход через нее есть, да ненадежный: мостик не мостик, два-три горбыля с поручнем, не каждый решится перебираться на другой берег через глубокий овраг. Должно быть, и Пришвин не решился.
Подбегая сзади по узенькой тропиночке, я кричу первые попавшиеся слова:
– Михайлo Михайлович! Вот вы где, оказывается!
Обернулся Пришвин на голос, и мы увидели в его глазах тоску, самую настоящую тоску, не пришвинскую. Это были глаза прикованного Прометея. Лес рядом, а не войдешь в него. Рядом – а не переберешься. Лазать по колодинкам да по жердочкам – возраст не позволяет, силы не те. И – тоска в глазах.
– Да, да...– заговорил Михаил Михайлович тихо и не сразу, будто возвращаясь мыслями откуда-то из далека-далека.– Я сюда часто хожу. Вот стою, слушаю. Велика ли речушка, а тоже рекой хочет стать. Переход неверный. Мостик был старый, должно быть, подмыло его, снесло.
– Пробовали перейти?
– Пробовал? Да, конечно, пробовал...
И он опять тоскливо посмотрел на противоположный берег, откуда начинался густой хвойный лес, а в лесу таились всякие чудеса, конечно же, неизведанные, потому что каждая новая весна для человека – это новое чудо. Весной любого из нас тянет вдаль, а о Пришвине и говорить нечего. Когда-то Михаил Михайлович в это время обитал уже в своем домике на колесах. И вдруг мутная речушка сносит старый подгнивший мостик и преграждает ему путь к чудесам.
Пришвин! А через речушку не может. Какое уж тут равнодушие...
Конечно же, в глазах его мы увидели тогда тоску смертную. Неужели мы могли ошибиться?
Мостик через Родинку построили новый, высокий, с прочными перилами, со ступенчатым спуском к нему с обеих сторон. Теперь через овраг нетрудно было переходить.
И стал этот мостик привычным местом прогулок для Пришвина. Он приезжал в дом отдыха в разное время года, чуть ли не ежегодно, и любил подолгу стоять на берегах Родинки. Спустится, бывало, на мостик, перегнется через перила, смотрит в глубину рва, прислушивается к журчанию воды, к пению птиц, иногда что-то записывает в блокнотик. Издали можно было принять его за одержимого рыбака, который следит с мостика за неподвижным поплавком. А это – Пришвин!
И стали мы этот мостик называть Пришвинским. Сначала только мы с женой, потом и другие – разные наши знакомые и товарищи, из тех, что бывали здесь вместе с Пришвиным и тоже не раз видали Михаила Михайловича перекинувшимся через деревянные перила, тихого и сосредоточенного. Дали мы его имя мостику, не сговариваясь друг с другом, а потом сговорились вкоренять название это в обиход, объяснять всем людям, почему мостик через речку Родинку должен называться Пришвинским. Больше того, мы захотели, чтобы на мостике, на одном из столбиков его, справа или слева, была приколочена дощечка с надписью "Пришвинский мостик".
Вот тогда-то вопрос о названии и пошел по инстанциям, сначала снизу вверх, и стали его согласовывать да увязывать, рассматривать да обмозговывать, как великую государственную проблему. Это согласовывание да увязывание не завершено и доныне, а когда оно будет завершено, то вопрос должен пойти уже сверху вниз и дойти наконец до кабинета директора дома отдыха. Когда дойдет – никому не известно. Может, и не дойдет. Сохранится ли до того времени мостик – тоже неизвестно: все-таки он деревянный, а не каменный и не железобетонный какой-нибудь. Пришвина уже давно нет в живых, а вопрос о мостике все еще ходит где-то по инстанциям.
А все читающие Пришвина, все любящие его животворные книги и благодарные ему, ничего не согласовывая и не увязывая между собой, а просто повинуясь велениям своих сердец, давно уже зовут деревянный мостик над речкой Родинкой Пришвинским мостиком.
Пусть так оно и будет навеки.
1 февраля 1961 г.
ЖИТЕЙСКИЕ БУРИ
Был я близок с одним очень видным, ныне уже покойным писателем. Старик стоял вроде бы в стороне от "житейских бурь" и мелкой борьбы писательских самолюбий, ему принадлежало будущее – он это знал, и все-таки много лет мечтал, как прочие смертные, о государственной премии. Втихую мечтал.
Поначалу это казалось странным. Но если задуматься, подойти ко всему по-человечески – ничего в этом странного не было. Старик жил не в безвоздушном пространстве, он любил свою страну, почему же было не мечтать и ему о тех знаках внимания, которые оказывались другим от имени народа. Почему одни получают высокие юбилейные награды, другие, не менее достойные, не получают ничего, либо получают не то, чего они заслуживают в ряду других?
Я решил "хлопотать" за старого писателя перед Фадеевым. Возможно, это выглядело наивным.
Александр Александрович тоже удивился поначалу:
– Неужели он этого хочет? – засмеялся он.
– Читатели этого хотят. Вы должны этого хотеть. Я этого хочу.
– Вы разбираетесь хоть немного в литературной политике?
– А вы читали его последнюю повесть?
– Читал.
Фадеев читал бесконечно много. О каком бы новом произведении с ним ни заговорили, оказывалось, что он его уже читал, чаще всего – в рукописи.
– Это же очень светлое, солнечное произведение!
– Согласен.
– И – там люди, большая любовь к людям.
– Согласен.
– Так в чем же дело? От этого будет только выигрыш.
Фадеев опять засмеялся. На этот раз, кажется, уже надо мной.
– Вот будет президиум – выступите. А я не всемогущий.
Я выступал на президиуме. Ничего из этого не получилось. Почему не получилось – до сих пор не могу понять.
И до сих пор считаю ошибкой, что не осуществилась маленькая затаенная мечта большого русского художника.
Должно быть, я действительно уже и тогда ничего не понимал в литературной политике.
А порой мне кажется, что сам Фадеев теперь отнесся бы ко всему совершенно по-иному.
[1961}
ТЮЛЕВАЯ ЗАНАВЕСКА
Что поделаешь, я не знал Пришвина молодым. Ни разу не ездили мы с ним на охоту, не коротали ночи у костра, не путешествовали вместе по белозерским лесам. Обо всем этом мы могли только разговаривать. А я все мечтал, что это еще будет, что все еще впереди. Однажды Михаил Михайлович показал мне свое трехствольное ружье – бокфлинт: два ствола дробовых двадцатого калибра, один нарезной для пули. Показывал и хвалился его удивительной легкостью.
– Для меня,– говорил он,– охота давно уже приобрела чисто спортивный интерес. Я не промысловик, не добытчик, поэтому не люблю, да, пожалуй, и не любил никогда стрелять из двенадцатикалиберной пушки, когда дичь осыпаешь сразу целой пригоршней дроби. То ли дело ударить влет из двадцатого калибра и свалить летящую птицу прямо к ногам. Прицел в этом случае должен быть точным, верным, а это высокое искусство. Да и тяжело уже таскать большое ружье.
Слушал я его рассказы, смотрел на бокфлинт и верил, убежден был, что мы обязательно побродим еще с ним по полям-лесам, что не поздно еще...
Но верил ли в это Михаил Михайлович – не знаю. Человеку не всегда удается заставить поверить другого в то, во что он верит сам.
В июле месяце 1952 года я вернулся в Дунино со строительства Волго-Донского канала. Пришвин пригласил нас к себе на дачу. Обстановка на даче Пришвиных была в то время скромная, слишком скромная, комнаты производили впечатление почти нежилых; грешный человек – я иногда подумывал: не от скупости ли это?
Сидим в столовой. Кажется, пообедали. Кажется, был пущен в ход графинчик-уточка из-под ликера. И опять то же: нальют тебе рюмочку с наперсток, меньше глотка, выпей и жди – предложат еще или нет? Да не хватает у них, что ли, на водку?
И вдруг овладело мною страстное желание уговорить во что бы то ни стало Михаила Михайловича поехать, и по возможности немедленно, вместе со мной в Сталинград, в волгодонские степи, к людям, сооружающим канал и Цимлянское море, к шагающим экскаваторам, к великанам бульдозерам и скреперам, к мощным земснарядам. Желание до того сильное, и таким все мне представилось простым, осуществимым, реальным, что я, наверно, был даже красноречив. Я гарантировал все удобства: немедленно мягкий вагон, в Сталинграде, в Калаче и по всему каналу легковые автомашины, где нужно – катера, номера в гостиницах, необходимое питание – все, все. Я предлагал себя целиком в распоряжение Михаила Михайловича. И руководила мною не только любовь к писателю-кудеснику, мне представилось, что, вытащив его на "великую стройку коммунизма", я сделаю большое дело для советской литературы,– а ради этого можно ли перед чем-либо останавливаться? Я говорил, что для Пришвина это будет прямой литературный путь из "края непуганых птиц" – и с Беломорско-Балтийского канала на Волго-Дон и дальше, до Черного моря, путь из первой пятилетки в четвертую, в пятую и без пересадки в коммунизм. Я все учел и все принял во внимание, кроме разницы в возрасте между нами.
Порой мне казалось, что я уже добился своего, что Пришвин уже загорелся, уже согласился, Валерия Дмитриевна уже собирает необходимые вещи в дорогу...
А Михаил Михайлович вдруг сказал, что он смотрит на меня так, как если бы я был в освещенной комнате, а он на улице, и между нами легкая тюлевая занавеска: мне его не видно, а ему меня видно всего; легкий прозрачный тюль – это время, это его, пришвинский, возраст и жизненный опыт.
Однажды мы ехали на машине из Дунина к Москве: я, Михаил Михайлович и Злата Константиновна.
В последние годы Пришвин имел "москвича", предпочитая его всем прочим маркам, и водил его сам. Только я не могу представить, чтобы он всегда, всю жизнь водил автомобиль так, как этого последнего "москвича", а у него бывали в руках разные машины. Что-то такое произошло, из-за чего водитель потерял контакт со своей машиной, не доверял ей, не чувствовал ее. Дело доходило порой до курьезных вещей. Перед каждым подъемом и спуском Михаил Михайлович терялся и спрашивал:
– Переключать скорость?
Или:
– На какую скорость ставить?
Кончилась эта растерянность тем, что Пришвин вообще перестал переключать скорости и ездил только на первой, в крайнем случае на второй, никогда на третьей. А от Дунина до Москвы – около пятидесяти километров. Пришвинский "москвич" был в совершенно запущенном состоянии, хотя хозяин любил его и никому не доверял, доверил один раз только Злате Константиновне.
При езде по улицам Москвы Михаил Михайлович, должно быть, частенько ошибался и нарушал правила движения. Когда его задерживал милиционер, он предъявлял удостоверение, затем хитро обращал внимание на свой год рождения и говорил миролюбиво:
– Сынок, как же мне не нарушать? Доживете до моих лет, и вы нарушать будете.
На московских регулировщиков, как рассказывал сам Михаил Михайлович, это действовало безотказно. С ними у него был полный контакт, не то что с машиной.
Итак, мы ехали из Дунина к Москве – на этот раз на моем "москвиче". Сразу за дунинским полем, в лесу, где часто приходилось пробираться в объезд грязи почти без дороги, по корням и кочкам, мой "москвич" сел диффером на пень. Ну, конечно, не сам он сел, я его посадил. Вышли мы из машины, осмотрелись. Ноги погружаются в мягкий мох, кругом и сверху еловая хвоя, неба не видно. Помощи ждать неоткуда. А мы куда-то спешили. Михаил Михайлович, опустившись на колени, сам заглянул под задний мост и, видимо, прикинув свои силы, поднялся и попробовал один сдвинуть "москвич" с места. Конечно, ничего из этого не вышло. Злата Константиновна перепугалась за него и потребовала, чтобы Михаил Михайлович к машине даже не приближался. Если бы не это, он, вероятно, и сам бы не пытался больше поднимать машину, но волнение жены моей его раззадорило. Он снова почувствовал себя чуть ли не богатырем. Он поверил в свои силы, поверил, что для него все доступно. И оттащить его от "москвича" теперь было уже невозможно.
Прибегать к помощи домкрата мне не хотелось, это отняло бы слишком много времени, да не помню уже – был ли домкрат-то с собой. Только я сделал все, чтобы "москвич" слез с пенька сам. Сел я за руль. "Отойдите!" – говорю, дал газ, и машина рванулась вперед. Но Пришвин все-таки успел подбежать к ней сзади и, по-видимому, изо всех сил рванул буфер кверху. Получилось впечатление, что он таки поднял "москвич". Мы не стали разуверять его. Мы поверили, что Михаил Михайлович один поднял машину и стащил ее с пенька. Поверил и он сам. И до чего же ему было хорошо оттого, что он поверил в это. Такая вера делает человека неодолимым, удлиняет его жизнь. Верить в свои силы стоит!
А все-таки мы с ним и на охоту не сходили, и на Волго-Донской канал не съездили.
3 февраля 1961 г.
ЯБЛОЧНАЯ ДИЕТА
Яблоки я увидел и отведал впервые в жизни, когда мне было уже лет шестнадцать – семнадцать. До той поры перепадали и то не ежегодно, как и всем моим сверстникам-односельчанам, лишь дикие кислые и мелкие, как грецкие орехи, плоды с единственной яблони, раскинувшейся на нашей деревенской улице, в палисаднике Сеньки Каренка. Дерево это было широченное и высоченное и действительно больше походило на дерево грецкого ореха, чем на яблоню. Мощной кроной своей оно закрывало весь фасад старинного пятистенка с резным коньком на крыше, а куполообразной вершиной, казалось, достигало облаков. Мы нарочно проезжали под ним верхом на лошади либо сидя на возу сена или соломы, чтобы успеть на ходу сорвать несколько веточек с плодами. На огромном дереве этом яблоки вырастали не крупнее грецкого ореха, даже мельче и висели не по одному, а по два, по три и даже по четыре вместе. А вкус их был таков, что меня до сих пор передергивает всего от затылка до пят, стоит лишь вспомнить и представить себе, как я раскусывал и разжевывал эту деревянистую кислятину. Кажется, даже черви не трогали этих даров северного лета.
Тем больше мечтал я о яблоках настоящих, культурных, южных. И когда впервые испробовал их – тем вкуснее, тем сказочнее показались они мне.
Редким, божественным, царским лакомством остаются они в моих глазах и по настоящее время.
И вдруг Михаил Михайлович Пришвин, царь зверей и птиц, бог русских лесов, заявляет, что ненавидит – ненавидит! – яблоки.
Мы пришли к Пришвиным на квартиру в зимний день. Уже в коридоре обдало нас, как теплом, запахом яблок. В столовой нас стали угощать яблоками. На столе стояла широкая тарелка яблок – свежих, сочных, каждое величиной с хороший кулак, кажется, они только что были принесены из сада, у многих еще не отвалились черенки с листиками, капельки воды на кожуре блестели, как утренняя роса.
А какого же были они цвета, эти яблоки? Нет, только не кисло-зеленого.
Была в них янтарная желтизна осени, была розоватость и краснота, глубина и прозрачность.
Любое из этих яблок могло бы сойти за то самое, наливное, из старых сказок, которое подавалось только на серебряном блюдечке.
Из-за любого могла бы впасть в долгий волшебный сон царевна-красавица со всем своим многонаселенным царством.
Любое может ввести в грех или стать причиной раздора.
А он их ненавидит.
Как можно ненавидеть такие яблоки?..
Оказывается, можно.
У Михаила Михайловича раз или даже два раза в неделю по строжайшему предписанию врачей были дни, когда он имел право есть только яблоки, и ничего больше. А он – русский человек, и покушать любил плотно, основательно. Что для него это яблочное меню? Как для журавля каша, размазанная лисой на плоской тарелке.
И вот ради Михаила Михайловича в эти разгрузочные дни все в доме ели только яблоки. Случайных гостей и знакомых, забредших на огонек, угощали тоже яблоками, только яблоками. Яблочный запах стоит даже в кабинете Пришвина.