412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иличевский » 7 октября » Текст книги (страница 2)
7 октября
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:19

Текст книги "7 октября"


Автор книги: Александр Иличевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

– А, Джош, ты уже тут? – Иван явно еще не до конца проснулся, он снова мечтал о кофе; говорил, подавляя зевок. – Или еще тут? Совсем заработался?

– Нет, не совсем. Вообще-то совсем нет. Я заснул на клавиатуре. И мне приснился другой мир, с недискретным алфавитом. Он состоял не из букв, но из неоднородной субстанции. Она была сочетанием звука и смысла. Слово состоит из букв, но звукосмысл непрерывен, если его прочитать вслух. В этой субстанции обитали орлы, пожиравшие все, что блестело на поверхности земли. Поэтому все живое постоянно вываливалось в грязи, чтобы не отсвечивать. Но выжили только слепые: глаза блестят при любом условии. В общем, люди – это не просто мешки с элементарными частицами. Есть новости?

– Нас снова кормят «завтраками». Я плохо спал, – ответил Иван отрешенно.

– Зайдешь ко мне на кофе? Мы не можем позволить Varian прогнуть нас по сервисному обслуживанию, – заметил Джош почти без паузы, убедившись, что Иван идет за ним. – Сейчас я завершаю сделку с Electa – ты даже не представляешь, как с этими кадрами трудно договариваться: немцы чванливы даже с евреями; я сейчас на связи с Амстердамом и с Пало-Алто.

– Ну, с Varian все будет в порядке, – сухо отозвался Иван.

Пало-Алто – калифорнийское местечко, где находился главный офис Varian Medical Systems, в котором когда-то Иван провел месяц на курсах повышения квалификации. Калифорния была для него родной сторонкой, там он прожил благословенные пять лет в конце девяностых годов, завершая образование. Тогда он начал работать в Intel (Platform Component Division в Фолсоме), но Москва стала к тому времени снова привлекательной: казалось, что именно там закладывалось будущее России, формировалось гражданское общество. Он не мог противостоять искушению принять участие в эпохальных изменениях в отчизне.

– В последнее время в Varian собралась вполне исключительная команда, – продолжал Джош, словно отвечая сам себе.

– Я бы съел чего-нибудь, – сказал Иван, – зря не позавтракал.

– Правда?.. У меня скоро совещание с Alpha-Tau, они обычно выставляют сэндвичи, я принесу тебе парочку.

Они вошли в кабинет, и Джош обернулся.

– Совсем забыл, я шел в брахитерапию за счетчиком Гейгера. Подождешь минутку?

Укрепленный бокс, где они лечили пациентов методом брахитерапии – способом, основанным на непосредственном введении радиоактивного источника в ткани тела, – находился в другом крыле отделения, путь туда и обратно занимал минут пять-семь.

А тут, в небольшой комнатке, Джош обустроил себе офис: стол, кушетка, стойка для принтера и кофе-машины, мощный комп с двумя дисплеями, развернутыми наподобие книжки, панель телевизора на стене, нужная, чтобы проецировать zoom-конференции, а сейчас транслирующая панорамное изображение веб-камеры, установленной на крыше госпиталя; крыша была оснащена вертолетной площадкой – над ней то надувался, то обмякал оранжевый чулок на шесте, показывающий силу и направление ветра. Стены комнатки были увешаны полками, где хватало личных предметов: там были семейные фотографии, старые приборы, пригодные только для воспоминаний о том, как развивалась радиотерапия в начале XXI века, древние учебники и монографии времен их студенчества, пара дезодорантов, распечатанная упаковка носков и полчище папок, где документировалась работа отделения на протяжении последних двадцати лет. Помигивал стационарный фильтр, стояли три пустые бутылки из-под пива Goldstar, в холодильнике с прозрачной дверцей были уложены бутылки вина. Снаружи светало – подземное солнце на телевизионной панели появилось над лесистым ущельем, переходившим в долину Эйн-Карема, заполненную густым утренним туманом. Скоро солнечные лучи разгонят облачные клочья и вдали на террасном склоне проступят известняковые замшелые кубики строений францисканского монастыря, построенного на том месте, где родился Иоанн Креститель. В этой местности находится несколько пещер, выточенных водными источниками, – они издавна использовались для ритуальных омовений. Кроме этого монастыря, в Эйн-Кареме, сохранившем османскую застройку, существовало еще несколько обителей, посвященных предтече нового времени, с головой которого когда-то плясала Саломея, держа ее на блюде. Обители эти тоже относились к пещерным доисторическим баптистериям. Иван заметил на кушетке свернутый спальный мешок, служивший хозяину то подушкой, то одеялом.

Он снова всмотрелся в панорамный вид на долину. Туман понемногу рассеивался и тек над лесистыми склонами. Внизу просматривался железобетонный желоб трамвайной эстакады, а справа открывался Горненский монастырь, слепивший золотым куполом с православным крестом. По кольцевой дороге, шедшей вокруг госпитального комплекса, рывками текло автомобильное движение, взвывали «неотложки», сердито сигналили торопящиеся работники госпиталя, подгоняя замешкавшихся новых пациентов, еще не ориентирующихся в системе парковочных площадок у корпусов. Утренний свет все больше заполнял горную чашу. «Утешительное зрелище, не только для больных…» – подумал Глухов.

Когда Джош вернулся со счетчиком Гейгера в руках, Иван стоял у полок, погрузившись в изучение фотографий. На одной из них юный Джош торчал по пояс в море и держал в руках серфинговую доску, на днище которой было выведено: INBAL = JOHN × C2.

– Эта формула по-прежнему верна? – спросил Глухов.

– По-моему, я тогда погорячился.

– Забавно.

– Девка была огонь. Куда все делось?

Джош принялся сетовать по поводу Varian, мол, компания движется вперед по пути технологий, в то время как сервисное обслуживание по-прежнему оставляет желать лучшего, а Глухов размышлял, стоит ли рассказать ему о задуманном. Он знал, что Джош сочувствует ему глубоко и страшится, как бы его друг и сотрудник не подвинулся умом от происходящего. В жизни частной и профессиональной Джош Фердман был лидером. Его назначение почти восемь лет назад вызвало шквал возмущения в мире медицинской физики: и в других госпиталях, и в Министерстве здравоохранения. Будучи парвеню, Джош никогда не мог быть милым, то есть соответствовать образу гнилого интеллигента, так популярному в академической среде. Его не любили в той же степени, в какой признавали его способности в практике и менеджменте. Биография Джоша Фердмана была незамысловатой, но насыщенной. К сорока годам он дослужился в армии до майора инженерных войск – командовал подразделением военных бронированных бульдозеров, предназначенных для разрушения всего, что встречается на пути, разминирования и прокладывания дороги для идущих следом танков. Параллельно защитил вторую степень в Англии, работая на университетском ускорителе в Честере и время от времени мотаясь в Гренобль с исследовательским материалом – облученными мышами, на которых ставились коллаборационные эксперименты по коррекции генетических заболеваний с помощью радиоактивного излучения. Работая в госпитале, Джош добился явных успехов, и, когда правление «Хадассы» вошло в конфликт с Жаннет Лапид – тогдашним руководителем команды медицинских физиков, устроивших по ее инициативе саботаж на ровном месте (как это обычно водится в Израиле, знаменитом своей гремучей смесью звериного капитализма и социалистической наглости), – единственным человеком, который не отказался от работы, был Джош. Какое-то время он в одиночку круглосуточно тянул все отделение и вскоре стал новым главным физиком госпиталя, после чего начал собирать свою команду. А поскольку в стране не существует образовательных программ, которые на выходе обеспечивали бы студентам специальность медицинского физика, он испытывал трудности с набором персонала. К тому же едва ли не все профессиональное сообщество объявило ему бойкот: никто не желал с ним работать. В силу этого Джош вынужден был брать людей со стороны: ему нужны были сильно мотивированные физики. И Глухов после развода оказался в его распоряжении (Иван давно понял, что все главное в жизни происходит помимо его воли): друзья его друзей (с Атлантического побережья США, Marblehead) сарафанным радио озаботились, чтобы он не остался не у дел после такой семейной передряги. И Джош не прогадал: в первый же год отделение принесло госпиталю на четверть больше доходов, что утвердило Джоша (и Глухова) на новом месте в глазах высшего менеджмента больницы. Джош подражал бульдозеру: двигался напролом и, нарвавшись на мину, вздрагивал и пережидал, оглушенный, но невредимый, чтобы ломиться дальше, освобождая проход для основных сил. Для Ивана в том числе. За три года он расширил и перестроил отделение радиотерапии благодаря вгрызанию в ложе скалы, в недрах которой находились нижние этажи госпиталя, купил и откалибровал два новых ускорителя, в том числе и новомодный Ethos с искусственным интеллектом. Джош был выраженным сангвиником с неспокойной психикой и скандальной несдержанностью, которую, впрочем, начальство склонно было ему прощать. Как и Глухов, будучи религиозным сионистом, Джош принимал участие в ежедневной минхе – молитвенном собрании, которое устраивал заведующий отделением профессор Арон Поповицер, непременно приглашая всех физиков, Глухова в том числе.

Джош Фердман оказался, как никто другой, способен принять вызов. Не прошло и пяти лет, как он чуть ли не перевыполнил свои обязательства. Самым впечатляющим его успехом, о котором больше всего говорили и в прессе, и в самом госпитале, стало эффективное оздоровление и выстраивание всей логической цепочки лечения. Глухов еще помнил, как когда-то приходилось искать по всему отделению папку с историей болезни, бегать за врачами, чтобы внести и верифицировать те или иные изменения в прескрипции, – сейчас же все делалось с помощью системы заданий и рекомендаций, представленных в электронном виде. Это стало настоящим прорывом в деятельности отделения. Во всей стране не было такого продвинутого оборудования, как в «Хадассе»: новенький Ethos был установлен в Европе только в семи городах.

– Где это? – спросил Глухов, показывая на фотку.

– Дахаб.

– А я так и не был на Синае.

– Много потерял.

– Сейчас уже и не поедешь.

– О «сейчас» нет и речи.

По-видимому, Джош давно не всматривался в эту фотографию. Он взял ее в руки, повертел и поставил обратно. И снова принялся говорить о Varian, а Глухов продолжил думать, не сказать ли о своих планах. Джош его поймет, но из осторожности обеспокоится и встанет на рога…

Джош действовал по принципу «под лежачий камень вода не течет». Сколько в этом было театра, не так важно, потому что результат имелся, а победителей не судят – или судят, но позже. Иными словами, Джош Фердман рвался по карьерной лестнице вверх: ему уже не хватало положения главного физика госпиталя, и намерения его состояли в том, чтобы продвинуться в эшелоны управления больницей. Какой должностью это могло быть, остается только догадываться, но, вне всякого сомнения, две трети обязанностей заведующего отделением выполнялись именно им, и никем другим, при том что зарплата, хотя и была хорошей, не могла сравниться с заработками завотделением радиотерапии доктора Шимона Лапида (владельца одной виллы в Иерусалиме и другой – в Монпелье), мужа той самой Жаннет, которая некогда наскандалила в начале взлета Джоша Фердмана, что, впрочем, стало пороховым зарядом в стволе его продвижения.

Глухов эти перипетии наблюдал со стороны, подобно тому как дети со слабым вестибулярным аппаратом вынуждены с завистью смотреть в луна-парке на аттракционы, связанные с кручением, переворачиванием и другими центробежными пытками.

Вообще, при всей своей внешней включенности в различные аспекты функционирования радиотерапевтического отделения Глухов находился в выгодном для себя положении, потому что многое, что произносилось на иврите, с легкостью проходило мимо его ушей из-за слабых знаний бытового (но не технического) языка, которые он не форсировал, чтобы не замутнять сознание. Он уже не был в том возрасте, когда новые слова производят новые мысли. Новизна в его случае обеспечивалась отстраненностью, вынесенностью точки зрения за пределы событийного (и карьерного в том числе) ринга. Ему не только нравилось находиться над схваткой, но он получал от этого и пользу, поскольку существенная часть сознания оказывалась на открытом пространстве и становилась еще одним органом восприятия. Такова была его личная эволюционная особенность. Этот дополнительный орган напоминал ему глаз, который, согласно замечанию Паскаля, являл собой часть мозга, предоставленную воздуху.

Окончательно Глухов подружился с Джошем, когда оба оказались на конференции по радиологии в Барселоне. В Испании они должны были пробыть неделю, и уже в самолете стало понятно, что начальник – нормальный мужик. Летели они из скромности дешевой израильской авиакомпанией Arkia. Самолет был настолько древним, что годился в экспонаты музея авиации. В нем тряслось, скрипело и стучало почти все – начиная с обшивки и крышек багажных отделений, продолжая крыльями и заканчивая челюстями пассажиров. Неспокойная погода в тропосфере преследовала их в течение всех шести часов полета. После сорока минут ужаса, поняв, что тряска будет вечной, они переглянулись и Джош достал бутыль восемнадцатилетнего Talisker, купленного в дьюти-фри аэропорта «Бен-Гурион». Именно тогда Глухов впервые почувствовал симпатию к начальнику. Когда самолет после болтанки в низких облаках громыхнулся о полосу, подскочил и снова шарахнулся оземь, Джош посмотрел на Ивана и сказал: «Надо было взять с собой памперсы. И я взял! У тещи…»

Глухов в те времена пытался избавиться от венлафаксина, постепенно снижал и снижал дозу и отказался совсем, но на третий день, проведенный по-сухому, его в Барселоне накрыло. Джош сразу сообразил, в чем дело, и помогал как мог: нянчился с ним – и они вместе решили не сдаваться в больничку, хотя где-то все же надо было взять транки. Сначала Глухов пытался справиться в одиночку. Он не ел, не пил, носился по городу, но боялся потеряться и поэтому наворачивал круги вокруг квартала старой больницы, где у них проходила конференция, в то время как в актовом зале Джош изучал премудрости планирования лечения онкологических больных. На одном из ребер квартального периметра Иван пробегал мимо неотложной помощи и каждый раз, пролетая быстрым шагом мимо, вглядывался жадно в больничный тусклый коридор, панически соображая, во что ему обойдется сдаться психиатру в Каталонии, о которой он знал только из писаний Оруэлла и трансляций кубка UEFA. Это было чревато, потому что в таком гиперболическом состоянии его могли упечь в буйное отделение. Джош отличился тем, что, видя, как мучается товарищ, как питается только бананами, как делает дыхательную гимнастику, пытаясь утихомирить тревожность, сам пошел в скорую и попросил транквилизатор – и ему не отказали, выдали без вопросов, – так что Иван навсегда запомнил, как после таблетки, взятой из толстых пальцев Джоша Фердмана, он возвращается в свое тело – после недели бессонницы и деперсонализации, – запомнил, как душа-ребенок встает на место под ребра и вздыхает, успокаивается с дрожью после плача.

Приходя в себя, Глухов завистливо смотрел на здоровых людей, на компании в кафешках, на котлы с паэльей, выложенной здоровенными креветками – этими скарабеями морского дна… Таксист – отчаянный парень из Курдистана – вез их в аэропорт, в машине кисло пахло потом и специями – тем специфическим запахом третьего мира, присадкой к восточному фастфуду, к которому давно уже привыкла Европа; машина глохла и подскакивала на каждом перекрестке, и Иван решил, что его мучения никогда не закончатся. Гауди, каталонские бульвары, пластилиновые – перекосившиеся или скомканные – дома-монстры, гаспачо, пакет с которым он зажимал между колен и прихлебывал как микстуру (последнюю таблетку алпразолама припас на перелет)… И еще он вспоминал, как они с Джошем в первый день, накануне припадка, валялись на пляже, обсуждая принцип, по которому великий каталонец навешивал на протянутые бельевые веревки мешочки с песком, чтобы по крутизне отвесов вычислить предельный угол, на который еще можно было безопасно для всей конструкции устремить ввысь конусы и шпили Саграды Фамилии.

7 октября скомкало душу, и естество стало неотличимо от тела. Джош снова оказался тем человеком, что вывел его из ступора в первые дни, – направил его к Оферу Володянскому. Первая помощь, оказываемая семьям заложников, состояла из нескольких центнеров транквилизаторов, антипсихотиков и антидепрессантов. С подачи Офера Иван стал принимать арипипразол, отодвигавший мир на безопасное расстояние, помещавший его под непробиваемое стекло, так что до него, до мира, при ясной видимости нельзя было дотронуться. Однако, сколь бы ни была крепка эта преграда, события метили в нее прямым попаданием, следы на стекле оставались подобно пулевым отметинам – трещины расходились густо, будто в окно бросили снежок, и еще, и еще.

Через три дня Джош позвал его в свой кабинет и протянул кусочек мелованной бумаги размером с почтовую марку.

– Положи под язык, – сказал он.

Так острая психотическая фаза, постигшая Глухова, когда он все-таки осознал, но еще не принял произошедшее, была вытеснена «кислотой».

Переболевший когда-то ДЦП Офер Володянский обладал нетипичной походкой: приволакивал по очереди обе ноги, идя на полусогнутых, подмахивал себе руками. Идя за ним, Глухов испытывал физическое неудобство – настолько мучительны и упорны были усилия Офера, что Ивану хотелось ему подражать, идти так же, как он, и невольно у него иногда получалось тоже приволакивать ступни, тоже помахивать кистями рук, – и от этого становилось немного легче. Уже совершенно седой в свои сорок лет, в прямоугольных очках, подавшись в участливой позе вперед и опустив широкие, как у пловца, плечи, Офер Володянский не знал, что за его спиной в зрении Глухова распускается павлиний глазастый хвост, а по стене и потолку циклически бегут панорамы кратера Мицпе-Рамон, на дне которого с бесшумной головокружительностью проносится на бреющем самолетное звено F-16.

Володянский поначалу не понимал, чем занять Глухова, как к нему подступиться, и держал разговор, разглагольствуя о психопатологии творчества, которой сам увлекался. Иван смотрел на него и видел, как у Офера растут из головы рога – два пламенных луча света, о которые можно было обжечься. В очках доктора шло кино: бегал Чаплин и дубасил по голове какого-то усатого толстяка в подтяжках. Стекла блестели, и Иван наблюдал во всех подробностях, как идет в них снег, как дети катаются с горки, слетая с вершины на салазках и пакетах, набитых снегом, чтобы попе было мягко, – это был сквер у Белого дома на Пресне. Дети исчезали в густых сумерках у подножия горы, слышны были смех и восторженные визги. Артемка плюхался на санки, оборачивался и кричал: «Пап, подтолкни!»

– Аристотель утверждал, что нет талантливых людей без присоединившегося безумия, – говорил Володянский, автор сомнительных исследований на тему «психопатология и творчество». – А Ломброзо отмечал в своей книге «Гениальность и помешательство», что способность к творчеству – результат деградации, тесно связанный с психопатологией, передаваемой по наследству. Мне кажется, при всей проблематичности деятельности Ломброзо он прав больше, чем нейтральный Аристотель. Подобно тому как розы благоухают не в период юности, а в период умирания, – красота есть аромат тлена, трупный запах отслужившей нормы. Как это согласуется с теорией эволюции, как декаданс способен сделать вклад в будущее – это отдельный неисследованный вопрос.

– А вы разве не видите, что это рассуждение вписывается в обоснование «дегенеративного искусства»? – очнулся насторожившийся Глухов.

– Да?.. Но Ломброзо в этом вроде бы не замешан… Надо проверить. Во всяком случае, мне эта мысль не столько близка, сколько ясно, что она подлежит изучению.

– Для меня лично Аристотель прав вне всяких сомнений, ведь его утверждение научное. Смысл в том, что все гении безумны, но не наоборот: далеко не все безумцы – гении. И даже более того: почти все они просто безумны и с гениальностью рядом не стояли. То есть гениальность – это исключение из правила, но несравнимо более редкое, нежели простое безумие. Что до книги Ломброзо (не касаясь других его идей, о которых в приличном обществе не принято говорить), то, читая ее, невозможно отделаться от мысли, что автор подгоняет отдельные, выбранные из неисчислимого множества других факты и слухи о великих под свою теорию. Лично у меня такой подход вызывает отторжение. Как, впрочем, и красивое, но ложное утверждение о розах. В моем детстве у бабушки в саду росло больше пятидесяти кустов роз, в том числе «хоросанские», из знаменитого Апшеронского питомника. Они цвели с мая по декабрь и благоухали с первого дня цветения. Даже несрезанные, на кустах.

Володянский был обеспокоен состоянием Глухова. По его наблюдениям, люди, способные реагировать – еще сохраняющие на это силы, – наиболее подвержены риску суицида. Если сил нет совсем, если их нет на то, чтобы лишить себя жизни, – эта ситуация хуже, но безопаснее. В свободное время он сам приходил в отделение радиотерапии и приглашал Глухова сопроводить его в кабинет для разговора. Самостоятельно Иван не был способен до него добраться не только из слабости (подкашивались ноги, все вокруг крутилось как во сне): госпиталь представлял собой помесь двух лабиринтов, горизонтального и вертикального, коридоры вели в неизвестность, лестницы обрывались, и открывались подполья. В самом начале работы, много лет назад, Глухову понадобилось два месяца, чтобы выучить незамысловатый путь в столовую. И теперь он плелся за Офером и отчасти был рад тому, что Володянского в толпе было трудно потерять – благодаря походке, которая делала его похожим на гребца в небольшой лодке. Пока они шли тайными туннелями, Иван видел, как заблудившиеся санитары провозят мимо труп, слышал, как шуршит по трубам и щелкает на стыках пневматическая почта, как крысы шмыгают по лоткам с кабелями. Они шли по вспомогательным и складским зонам, мимо грохочущей прачечной, мимо пошивочной, завешанной бело-зеленым морем халатов и заставленной стопками стерильной униформы, мимо ремонтных мастерских, где чинили всё – от дверных замков до поломоечной машины; шаг вправо, шаг влево – и можно было наткнуться на операционную или попасть в законсервированный подземный район, где в ожидании массированных боевых действий были приготовлены и мерцали датчиками реанимационные боксы. Кабинет Володянского находился в самых глубинах госпиталя, и казалось, что Иван спускается не в недра, а внутрь себя.

Покуда Глухов не разговорился, Володянский много поведал неизвестного, но получалось у него так, будто Иван слушал о ком-то очень знакомом. Глухов знал, что Пушкин не образец здравомыслия и психического здоровья, но не догадывался, что тот попросту был несносным психопатом, развратником и игроком, то и дело дергавшим людей на дуэли, которых за его жизнь Офер насчитал двадцать девять (sic!). Врубель, Саврасов, Левитан – его любимые художники – страдали кто чем: кто маниями, кто хандрой, кто пытался бороться с депрессией выпивкой и становился алкоголиком; все они были людьми трудными, время от времени находившимися на грани суицида. Как-то раз Левитан исчез в лесах под Воскресенском с собакой и ружьем, а Чехов летал по окрестностям в поисках великого русского живописца, в очередной раз выселенного из Москвы вместе с другими евреями. У Врубеля есть три варианта Демона, и каждый из них связан с определенным душевным строем, в котором художник находился в тот период. Сидящий Демон, скорее всего, свидетельствует о специфическом состоянии, именуемом в психиатрии онейроидным, когда человеку кажется, что он в космосе, и все окружающее приобретает преувеличенно большие размеры. Особое место Володянский в своей теории отводил Гоголю, о смерти которого ходило много легенд, говорили, что якобы людям, проводившим его вскрытие, впоследствии снились кошмарные сны. Что же касается реальности, Гоголь страдал биполярным расстройством. Незадолго до смерти пребывал в тяжелой депрессии, не мог принимать пищу и умер от истощения. В период с 1831-го по 1836-й, отмеченный расцветом творческой активности, писатель находился во власти маниакальных состояний; с 1837-го по 1841-й при участившихся сменах настроения и появлении галлюцинаций произошла стабилизация творчества; с 1842-го по 1847-й, когда увеличилась длительность депрессивных состояний и появились суицидальные мысли, он занят был больше перепиской, нежели созданием новых произведений, в этот же период Гоголь предпринял первую попытку сожжения второго тома «Мертвых душ». И наконец, последний период жизни, с 1848 по 1852 год, – однообразный и малопродуктивный с незначительными колебаниями; перед смертью – депрессивный ступор, отказ от лечения и еды. В 1852 году Гоголь сжигает второй том «Мертвых душ».

Горе набрасывалось на Глухова, как приступы лихорадки: ты вроде бы уже здоров, работоспособен, но вдруг какое-то воспоминание или случайная поза твоя либо сотрудника, необязательное слово – что угодно, – и ты снова рушишься в туннель горловины песочных часов и, не успевая пролететь в колбу, понимаешь, что кто-то опять перевернул их.

Однако все-таки план Офера сработал. Когда Иван услышал рассказ о Врубеле, он оживился, потому что недавно вообразил себе Артемку в то время, когда тот был только что зачат – и представлял собой буквально туманное скопление клеток, окруженных космической тьмой одиночества… Он вообразил одиночество Демона как эмбриона духа. А после рассказа о том, что Гоголь, борясь с безумием во время поездки в Палестину, писал: «Я смотрю на Святую землю как во сне безразличия», Глухов стал понемногу говорить с Володянским, потому что он тоже с некоторых пор смотрел на все вокруг как во сне, смотрел онейрически, будто был спутником, запущенным в глубины Вселенной, пролетая над и около устрашающе укрупняющихся космических тел.

Так, понемногу, он (благодаря еще и венлафаксину с арипипразолом, позволившим, наконец, увидеть себя со стороны в отрешенности от тела) разговорился и за несколько посещений рассказал Оферу многое.

Офис Володянского находился рядом с офисом компании Pelefone, чьи сотовые передатчики обеспечивали телефонную связь внутри горного массива, в котором коренился комплекс госпитальных зданий, – и подпольным магазинчиком овощей, о существовании которого имели понятие только старожилы, не боявшиеся рискнуть отправиться в малоисследованные внутренности госпиталя.

В тот день Глухов явился к Оферу Володянскому без спроса; он миновал еще один ориентир – комнату, в которой обосновалась благотворительная организация Yad-Sarah – «Память Сары», где происходила выдача под залог разных необходимых немощным людям вещей: костылей, жестких бандажей, колесных ходунков, инвалидных колясок… В последний момент он понял, зачем пришел к Володянскому: не столько признаться в рамках дружеской исповеди в том, что планировал сделать, сколько попросить помощи. Вторую неделю грудь сдавливала тяжесть и хотелось выть. Выходило так, что друзья заменяли ему психиатра, и наоборот: принявший в нем участие Володянский представлялся в образе священника, причем оставалось гадать – какой именно конфессии. На этой мысли он и поймал себя, когда постучался в офис Офера. И постарался держаться к ней, этой мысли, поближе, чтобы совсем не проговориться, не спалиться, как говорили в его детстве мальчишки, когда хотели уберечься от родителей в случае курения или запретного раннего купания в реке, после чего необходимо было высушить волосы и трусы, и потому на берегу разводился костер и в пламя помещалось дымящееся паром знамя, сделанное из трусов, навешанных на палку.

Ивану сочувствовали многие сотрудники Института Шаретта – в другом случае он этим тяготился бы, а сейчас был не в силах замечать. В кабинете Володянского стояли: два американских кожаных кресла, раскладывавшихся почти горизонтально при желании пациента поговорить в рамках психоанализа; незаполненный шкаф, по полкам которого были раскиданы несколько толстенных томов справочных и энциклопедических изданий; низкий комод с бесшумно выдвигающимися ящиками, полными лекарств; на стенах висели дипломы в рамках (Офер Володянский – доктор медицины, заслуженный сотрудник и так далее). При определенной интенсивности воображения кабинет можно было счесть поздней версией исповедальни, особенно учитывая рваные потемки в коридоре, который к нему вел.

В двадцать с небольшим Глухов переживал период, когда он непрерывно размышлял о Боге – подобно рыцарю, приверженному словом, делом, мыслями своей Даме сердца. Когда-то мать воспитала в нем уважение к таинственному и прекрасному. Она не говорила с ним о Боге непосредственно, но рассказывала о своем интересе к проблеме инопланетян, тайне скрытых в Гималаях поселений, в которых обитают мудрецы, хранящие знания о самой сердцевине устройства Вселенной; говорила она также и об Атлантиде, и о загадочном знании Пифагора – иными словами, мать в меру своих сил привила ему жажду познания тайны. С той поры Глухов был убежден, что тайна в ауре понимания – это главный атрибут Всевышнего, хотя он и рано понял, что Бог – это не то и не это, что любое определение, кроме одного – Христос – умаляет Божественную природу.

Глухов сызмала не способен был заниматься чем-то, что ему не было интересно. А о Боге думать оказалось увлекательно. Однажды, оторвавшись от страниц «Теории поля» Ландавшица, он вышел в тамбур мчащейся по полям Подмосковья электрички и стал думать, каким образом Бог способен ежемгновенно удерживать каждую частицу своего творения в состоянии мысли. Солнце садилось за горизонт и тонуло в облаках. В какой-то момент сквозь заиндевевшее окно Иван оказался озарен пробившимся через стекло лучом – и понял, осознал, как может происходить вот эта всемирная мысль, удерживающая в расчетах вечности простора, состоящего из бесконечно малых частей.

– Как вы думаете, зло есть? – угрюмо спросил Глухов. – Или в мире есть только добро, а зло – это его, добра, недостаточность?

– Зло – это прежде всего нездоровье, – парировал Володянский.

Юность Глухова была озарена проповедями отца Александра Меня. Похожий скорее на иерусалимского первосвященника, чем на сельского батюшку, Мень был светом в окошке для множества людей, хоть сколько-нибудь связывавших свою внутреннюю жизнь с интеллектом. Некоторые пассажи из лекций отца Александра Глухов запомнил навсегда: «В силу какой-никакой достоверности необходимо понимать, что многие герои Достоевского решительно некрасивые люди, совсем непригодные для киноэкрана. Почти все они просто обязаны обладать недостаточным выражением лица, обеспокоенного изъяном. И все эти Грушеньки и Настасьи – максимум "цыганские красавицы", не обладающие одновременно необходимой возвышенностью, оторванностью от земных форм – и влечением. Вместо влечения у Достоевского одна нервотрепка. Ничего подобного не происходит у Толстого – граф пишет смело: этот хорош собой, тот хлыщеватый, и если княжна Марья некрасива, то она такова, что просто видишь ее как родную. У Ф.М.Д. же изобразительность хоть и имеет место, как полагалось эпохой, она настолько не работает, что ее лучше бы не было. Вот почему читатель проецирует на облик представленных героев изъяны их внутреннего мира, о которых мне до сих пор непонятно, зачем надо было говорить (откуда автор их брал – другой, более интересный вопрос). Мне вообще не только не близка патологичность созданных Достоевским проблем, мне кажется он, этот клубок нездоровья, совершенно вредным, причем в масштабах эпохи. Какая все-таки дичь – убить топором несчастных женщин ради выдуманной нравственной выгоды. Зачем такое вообще читать? Маркиз де Сад и то прекрасней, потому что прямодушен. Таким образом, закрадывается догадка, что проблема русской классической литературы – трудность антропологическая. В ней встретились не на жизнь, а на смерть – три вида сапиенс: герои Толстого, уроды Достоевского и усталые люди Чехова. Кто победил – мы знаем. Более того, мы знаем, кто побеждает и сейчас».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю