![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Бутылка"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Александр Иличевский
Бутылка
БУТЫЛКА
Повесть о стекле
У нас иногда так бутылку закупорят, что помрёшь от жажды или зубы обломаешь. Через это со мной однажды вышел случай.
Давно это было, родину мою ещё не совсем успели раскурочить – самый разгар зачинался; народ только-только стал вымирать, а пока с непривычки нищенствовал или отсиживался по ресторанам-заграницам. Но стрелять уже начали. (Вообще, это только сейчас – в Северной Италии, в начале апреля, когда миндаль кругом, как невеста, облачился цветом зари, – вспомнить можно без содрогания. А тогда – не жизнь была, а как бы сплошное её, жизни, сотрясение.)
Так вот, в ту пору однажды купил я в буфете консерватории бутылку крымского вина. Решил выпить с горя. Грустно было – жена выгнала из дому.
– Иди, – говорит, – денег где-нибудь достань – хоть своруй, а то мне скучно.
А надо сказать, по начальной профессии человек я совсем не денежный.
Математик. Покамест жена так выкаблучивалась, я за год полдюжины работ сменил.
Так сказать, от теории к практике: за алгебраическую топологию совсем платить перестали, так я устроился оператором в Институте механики, на аэротрубе. Крылатых ракет макеты продувал. Работа совсем непыльная, между прочим. Сядешь верхом, пришпандоришь датчики, солнце из распашного цехового окна в трубу ярит, пропеллер стрекозиным нахрапом в зенках чешет, кругом турбулентность стрежни форсажем рвёт и мечет: и вроде как летишь – интересно даже.
А как отрубили электричество, встал пропеллер, определился я на
Птичьем рынке торговать почтарями – покуда все они у меня от чумки сенной не отлетались.
После назанимал у гавриков с Птички денег на прокрут – стал челноком возить из Чада куртки кожаные: снабжал точку на толкучке в
Сокольниках. Три дня там, два здесь. Шестнадцать раз сгонять успел – жене на радость: кожанки из шимпанзе хорошо шли, раскупались вмиг, хотя товар дорогущий. Особенно бандиты любили в шимпах щеголять: называли – “вторая кожа”.
Мне до слёз было жалко всех этих птиц, обезьян. Жену проклинал, но, любя до смерти, грузил вонючие клетки, вёз вороха шкур в баулах – целые селения шимпов. Совсем извёлся на такой работе. Всю дорогу чудились мне преступные толпы, марширующие по проспектам в моих куртках. А за ними – духи голых обезьян, – то стенающие, то передразнивающие тех, кто щеголял в их шкурах…
Хорошо – на семнадцатый раз у меня на таможне всю партию отобрали.
По всему – соседушки сокольнические стуканули начальничкам. А закупался я на всю прибыль, как фраер: не припас на чёрный день почти ничегошеньки.
Говорит мне таможня:
– Попал ты, парень: кожа приматов хуже наркоты.
Так и вышло, по сказанному: на деньги большие попал – откуп, долги.
Ужас меня объял, скушал, жизнь совсем обрыдла.
Жена мне говорит тогда:
– Ты бы ушёл пожить ещё куда-нибудь, а то и меня с тобой прищучат.
А я тогда в последний заезд подхватил в Чаде дизентерию: хлебнул в аэропорту, в сортире, две горсти воды из-под крана – не стерпел, жарко там очень.
Не пожалела:
– Иди, – говорит, – подобру-поздорову.
Я и пошёл: в Зюзино ночевать к приятелю – в аспирантскую нашу общагу. Еле дошёл – то и дело прятался по кустам с нуждой неотложной.
В Зюзьке месяц промаячил орлом над толчком, как джин дизентерийный, чуть не помер: а подайся я в больницу – сразу бы засветился. Так бы и кончил: в дерьме и в крови, как в кино, по уши.
Однако, пока болел – отстрелил кредиторов моих кто-то.
Жёнка ж меня обратно пустить – ни в какую. Отвыкла, видать, пока прятался.
Ну, думаю, ладно: разбогатею – сама прибежишь.
Устал я тогда очень. Исхудал – одни мозги да душа остались.
К тому ж, до смерти устал от страха трястись: достали – жена, покойные кредиторы. Дай, думаю, тайм-аут возьму – расслаблюсь, пораскину, как дальше быть, может, что и надумаю с толком.
И полюбил я тогда читать книжки и по городу ходить. Стишки повадился на ходу придумывать. Математикой кое-какой снова в уме занялся. Но всё больше стишки, конечно. Днями целыми ходил, шлялся где ни попадя, нагуливал настроение на поэзию, – чтоб ввечеру стишок какой тиснуть на бульваре.
Ночевал я в той же общаге – в кастелянной, чтоб приятеля, с бабой новой его, не тревожить. Ключ подобрал и ночью вскарабкивался на сложенные матрасы. Как принцесса – на горошину. Нехорошо там спалось, несмотря что мягко очень: спишь, как на облачности летаешь,
– туда-сюда во сне болтало, будто падаешь и взмываешь, а земля, твердь – с горошину ту самую, что заснуть глубоко не дает, так как ворочается под поясницей – далеко и жутко. Всё оттого, что матрасы чересчур высоко были наложены – до потолка носом подать. Форточка на уровне глаз маячила. В неё звезда одна вплотную смотрела, мигала всю дорогу небесную: мол, держись, браток. Я и держался.
И ещё минус – рано вставать приходилось, пока не нагрянет комендантша.
Чуть свет – вскакивал, умывался и шёл бродить по городу, как собака, которую из дома вышвырнули, а та – не в силах привыкнуть к воле – повадилась ночевать на чужом пороге.
У гуляний моих было два направления – любопытство и праздность.
Вот по первому я и зашёл однажды к Петру Ильичу Рубинштейну – проверить репертуар консерваторский. А там пусто – никто уже не играет, оркестранты, видать, по кабакам подались лабать: только, смотрю, в буфете мурло с саксофоном торгует винищем. Подудит, подудит и кассой – щёлк.
Ну, думаю, раз нет репертуара, то и мы выпьем.
Дайте мне, говорю, вон ту бутылку, в чёрно-красной этикетке, с кудряшками; называется “Чёрный доктор”.
Мурло снял, рукавом от пыли обмахнул. Поставил:
– Семнадцать рублей с вас. Только это никакие не кудряшки, а лоза виноградная.
И – ка-ак духанет в басовый аккорд: шквал перегарный оплеухой в морду. А мне всё равно – взял бутыль за горло да пошёл на
Суворовский бульвар, чтоб в теньке оприходовать эту гадость вместо музыки, раз ничего не играют.
Только вот пробка что-то не вытаскивается.
Верчу я бутылку так, сяк, по дну ладонью, коленкой стучу – ни в какую, ни на миллиметр. Авторучку сломал – хотел внутрь протиснуть.
Мизинец вывихнул. Пробка ж ни с места – приросла, пустила в стекло корни. Прямо клин какой-то, что свет извёл. А подумать – кусок деревяшки, щепка.
Изнемог я с этой пробкой, хотел было бутылку устаканить в урну, а вместо книжку достать – та, поди, уж точно сразу откроется.
Но не тут-то было.
Там, на бульваре, стояла напротив скамейка. И два битюга на ней в кожаных польтах (я своих обезьян сразу узнал по покрою – такой фасон имелся только у Баламуда, чадского моего подельщика). Оба лысые, с усами. Только один побольше, а другой в очках – ему по плечо и виду более благообразного, похож вроде на барсуна.
А погода кругом – чудо в юбочке: начало июня, птички, солнышко, липа цветёт и запах от нее волнами ходит.
Смотрю, те двое воблу, тарань или плотву какую – издали не опознать
– брезгливо так, щепотями ломают надвое: один держит, другой тянет.
Но вот бросили рвать, и Барсун мне рукой машет, подзывает.
Я смекнул – надо чего, или насчёт воблы кое-что хочется выяснить – взял да и подошёл к ним: человек-то я, в общем-то, вежливый, податливый, можно сказать, – а что виду они – не по мне – такого, то это – это, думаю, ничего: всё ж таки, как все – прохожие.
Подхожу, а Барсун мне и говорит – чего, мол, ты бутылку бросил?
Совсем дурак? Неси сюда – мы тебе выдадим штопор.
Принёс я бутылку (чудо, что ещё никто не потырил). Хотели они мне её штопором чпокнуть – не тут-то было. Повозились, покрутились – только растянули в проволоку штопор из ножичка швейцарского.
Плюнули. Ладно, говорят, хлебни нашего. Достали из портфеля такую же, но початую. Хлебнул, а свою за пазуху прячу – ещё пригодится, думаю, раз попался экземпляр такой уникальный – прямо камень преткновения, что ли.
Тем временем хлебнул я ещё из подарка.
Стали расспрашивать. Точнее – Барсун делал мне вопросы.
А тот, что грозный с виду, почти всю дорогу стрёмного пути моего помалкивал, – видимо, то ли цену себе набивал, то ли оказалось, что плевать ему на меня.
А я и отвечаю, сопротивляться не думаю даже – два месяца ни с кем не чесал, дай, думаю, слова хоть какие вспомню, языком на ощупь.
Сначала, говорю, занимался математикой, был аспирантом, в универе решал задачки всякие по математике, а потом жизнь кувыркнулась и пошла, пошла ковёрным во все тяжкие – сдурел, говорю, совсем, науку на мели кинул, спекулянтом стал, перестал – чуть не шпокнули из-за денег; стишки с горя начал придумывать, вот и жена прогнала из дому, доигрался, говорю, дурень.
Раньше, говорю, когда замуж шла, думала – за академика прётся, да не тут-то было.
– Обозналась, – говорит, – звыняйте, батьку, а мне иную партию пошукать треба.
Украинка она у меня, червовая дива – красива-ая, – ну, як панночка прямо. Брал я её из Житомира – на конференции в Киеве познакомился: была она на заработках – горничной в столичной гостинице. А теперь вот одна по квартире моей – родительской – шастает. А может, и не одна, не знаю… Поди уж и карточки мамины со стен в сервант запихала.
Однако ж забыть её никак не могу, как ни силюсь. Сроднилась она мне, не то что – я ей: чужой совсем придурок. Думал недавно: собаку купить – подружиться с пёсиком, развеяться – да вот сам бездомный, куда я щенка приведу, а с собой таскать – утомится бедняга.
А подумать – деревня она у меня деревней: сельская жительница, малоросска – ей бы яблоками на базаре торговать, а тут нате: прописка в столице, трёхкомнатная хатёнка на Плющихе. Да ещё мужнины сбереженья – хватит года на три сплошного шика.
К тому ж, говорю, мужа-то самого похоронила заживо…
На самом деле, говорю, я её даже жалею – она от глупости такая злая.
Бедненькая она, неграмотная почти – половину слов по радио не понимает: как раз от неё-то я и говор такой перенял придурочный – vox populi, не отделаюсь никак. Да и не хочу, если честно: из любви, из памяти, что ли.
Да-а, вздыхаю, была червовая, стала червлёной.
И ещё хлебаю из халявы. Хлебаю – и вдруг чую: разобрало меня хуже некуда. Понимаю, что вру-завираюсь, а стоп себе сказать не хочу – не потому, что вздумал пожалеть себя, а потому, что слишком я себя ненавидел всё это время.
Очнулся я от себя, смотрю, на соседей по лавке – Барсун вроде проникся: хлопнул напарника по лопатнику, где сердце, – кричит:
– Наш человек, наш мальчик!
– А я, – чуть он не прикусил мне ухо, – семь лет оттрубил профессором филологии в Лумумбе, слыхал про контору такую? А теперь вот – накося: бухгалтер!
Тут я смотрю: а Барсун-то – в стельку. Как насчёт второго биндюга, не знаю: молчит он всё; а этот уж как пить дать.
Барсун тем временем – вроде как от болтовни моей – обмаслился, раскис совсем, мне шепчет:
– А я, понимаешь, пять лет по Соссюру лингвистику читал,
Леви-Стросса, Якобсона, Бахтина, как братишек, люблю и – во как уважаю!
Тут второй бандюган достаёт три четверти “Абсолюта перцового” – красивая такая, тонкого стекла и цены высокой водка, – одно плохо: только четверть в ней кристально плещется, – и строго так одёргивает напарника:
– Ты что-то, Петька, совсем забурел. На вот – сполосни от рыбы ладошки, морду побрызгай. – И давай лить водку на щебень, я аж поперхнулся.
Помыли они руки, умылись – и собираются уходить. Встали, оглядели лавку – не забыть бы чего. На меня не смотрят – нечего смотреть ведь.
Тут сзади из кустов к ним ещё трое в шимпах, победней, подходят – и встали в сторонке. Пригляделся – стоят тихо и в карманах щупают, катают нечто, что ли.
Ну, думаю, сейчас начнут палить. И тихо так, не раскланиваясь, пригибаюсь и в сторонку отгребаю понемногу – без внезапных движений.
А Барсун мне:
– Цыц! С нами пойдёшь. Море пить будем. Правда, Петь, ведь наш мальчик-то, совсем наш!
Здоровый Петька плечом – крутым, как бугор, – повёл под кожанкой и на маленького вполоборота глянул:
– Как хочешь. Только странно мне это, ты знаешь.
Короче, те, что из кустов образовались, – сподобились ихними телоблюдителями. Деловые такие, услужливые – всё молчат и головы набок клонят: у них по наушнику в каждом левом ухе блестит – будто слушают глас Старшого или тайное радио.
И я оказался вроде как при них – плетусь и шаркаю, а зачем – ещё не знаю, из праздности, видимо.
А с Барсуном творится уж совсем пурга: он то трезвеет, прямо идёт, глазом в стёклышко зыркает, а то совсем в стельку стелится, нa руки телохранам падает. Прям как мальчик маленький с папой-мамой за ручки: два-три шага нормально пройдёт и вдруг – повиснет. Третий же рядом с грозным Петькой пошёл – адъютантом вышагивает.
Ну, думаю, придуряются типчики: непременно надо держать с ними ухо востро, а то выйдет неприятность. (Я же не знал, что она, неприятность-то, и так уже вышла…)
Между тем скверик кончается, сходим с обочины.
Тут, откуда ни возьмись, “понтиак” кровавый – вжик: колёса – как солнца. Водила миллиметраж хотел по бордюру выправить – ботинок мне со ступнёй отдавил. Хотя и не больно, но нагло. Надо, думаю, возмутиться.
Смотрю на водилу подробней – а тот пушку с правого сиденья принял, на торпеду швырнул, будто вещь какую. Ладно, думаю, пусть пока катается как хочет…
А на правое сиденье уже укладывают Барсуна под локотки, распахнули задние дверцы – и предлагают мне присаживаться подле Молчуна…
В общем, чем дальше, тем глуше – как в сказке.
Колесим мы, значит, по центру на кумачовом “понтиаке” – девки на нас с тротуаров заглядываются, парни оборачиваются. Наше счастье – пробок ни одной, есть где с ветерком раскатиться. И мне езда очень нравится – полгода хожу пешком, деньги на такси экономлю. Устроился поудобней – бутылку свою в рукав чуть передвинул, чтоб не выпала, и стекло на всю спустил – глаза с удовольствием подставил встречному ветру.
Барсун сначала вздремнул, потом приободрился, стал хулиганить: высунется на светофоре перед какой-нибудь пешеходной бабёнкой – и то песню орёт ей про княжну Стенькину, то “Облако в штанах” декламирует. Кричит-рычит:
– Мар-р-рия! Дай! Не хочешь?! – Ха!
Женщины от его рожи справедливо шарахаются, а он им вдогонку:
“У-у-у!” и ладошкой по юбке – хлоп, словно ловит муху в кулак.
Короче, поколбасились мы так по улицам ещё минут двадцать и прикатили куда-то на Знаменку. Выходим. Там опять та же охрана – встречает. Все трое тут как тут – как на часах, разве что не тикают.
Поднялись в офис. В нём пусто, компьютеры пылятся на столах, вверху пропеллер гнутый вертится, препинаясь, как во сне. На мониторе одном бюстгальтер, будто прапор переговорный, выставлен. И кот здоровенный рыжий по подоконнику пляшет на задних лапах: за жалюзями мух мутузит по стеклу.
В углу громоздится сейф и радио над ним надрывается:
– Пусти, пусти, Байкал, пусти!
Я и смекнуть не успел, старший Петька пошуровал на коленках что-то под сейфом, дверца – прыг, а там – ёлки-палки: денег как грязи! Мама мия… Доллары – баррикадами, марки – развалом, а рубли – вроде как мусор: сверху ими всё припорошено.
Вдруг радио над сейфом прохаркалось, тишиной немного пошуршало да как выдаст:
– Дорогие братья и сестры!..
Тут Барсун опять протрезвел – шмыг прямо к сейфу, радио щёлк и – цап-царап, цап-царап – пачечки распихивает по карманам: две себе положит, а третью передаст напарнику, что ещё с колен не встал.
Когда набрал норму – хлоп дверцей и шасть к моей милости – суёт мне в нагрудный карман кипу и прихлопывает, чтоб оттопыривался поменьше.
А я:
– Извините, ни к чему мне эти фантики. Спасибо, – говорю, – возьмите, пожалуйста, обратно, – и ему в карман всё дочиста перекладываю.
Тут Барсун опять обмаслился да как заорёт, полез обниматься:
– Наш, наш, Петька, мальчик! Я ж говорил, нашенский он, ты не верил!
Короче, дальше был уж полный швах.
Повели они меня во все тяжкие. В Дома журналистов, литераторов, киноактёров и композиторов – по ресторанам море пить. И всюду-то их знают, всюду-то их у дверей по мановенью охраны встречают, усаживают за столики, подвигают стулья, тут как тут несут семужку норвежскую с кухни, на пробу посола… Однако лично на меня халдеи как на собаку поглядывают – будто я хуже Петек. Да и то правда: ведь на дармовщинку-то с хозяевами жизни путешествую… Но посмущался я недолго – и расстраиваться плюнул: сам себе на уме буду, а на ресторанщиков чихать – плебс как-никак, какой с них толк-то?
Ну и натрескался тогда Барсун наш! Мне его аж жалко стало. После последнего номера – в Доме композиторов, где он Шнитке пытался девке какой-то на бюст намурлыкать, – блеванул-таки на выходе.
Притом – ладно бы, если бы так просто стошнило: подумаешь, человеку стало дурно от живота. Но ведь вышел еще больший конфуз при этом. С
Ростроповичем.
Он, оказывается, в эту самую минуту, как подались мы из ресторана, – из аэропорта на родину возвращался впервые. Из Шереметьева должен был с женой-певицей и делегацией встречающих заехать на Новодевичье кладбище – поклониться Шостаковичу. А после – в родные пенаты. Вот его здесь, у выхода-то, и ждали. Ему квартиру в доме Союза композиторов вернули перед приездом – и подготовили встречу с митингом.
Как раз мы из ресторации выходим – чтоб пройти к Центральному телеграфу, где машину с водилой оставили. А тут – фу-ты ну-ты – толпа на выходе жужжит и куражится: дамочки в декольте бижутеревых, мужики-пиджачники – по всему видать, композиторы – смолят трубки, подбоченясь, гривы правят пятерней. Плюс – официантики в жилетках бегают с мельхиором и богемским на руках – шампань разносят, репортёры пробуют вхолостую вспышки; а над подъездом висит лозунг – голубым по простынке белой: “ГАЛЕ И СЛАВЕ – СЛАВА!”
Прямо свадьба какая-то. Я аж оглянулся – шаферов поискал…
Тут Барсун, как всё это увидал, – ка-ак блеванёт на поднос разносчику – тот обалдел: стоит, как закопанный, и даже не мыслит отряхнуться. И я стою, бутылку свою плечом наружу подвигаю – думаю, как начнут бить, так хоть ей оборонюсь, чтоб совсем не забили.
А Барсун тем временем отплевался и как завопит:
– Люблю Шостаковича! У-у-у! Пятую! Давай симфонию! У-у-ю! Всем – лож-жись! – смир-рна! Пятую давай! Давай Пятую! У-у-у! Хочу плакать!
Су-уки, плакать хочу!..
В общем, пока он так выл, едва наша охрана подоспела – а то бы
Барсуна как пить взять – схавали б и растоптали: за хвост и башкой об угол. Это точно – композиторы, они слов не понимают: у них сплошные чувства, звуки – звери, прям, какие-то…
Думал я, что на этом всё. Что меня теперь в свояси отпустят. Но не тут-то было. Ошибся я. Причём трагически. Прямо, как Федра какая, ошибся. Или – петух: который через думку свою окаянную попал в ощип,
– тоже фигура трагическая, не хуже Антигоны.
После Ростроповича последовал один актёр. Добрейший дядька, понравился мне очень. Забурились мы к нему у Белорусского вокзала.
Поднимаемся – смотрю, а в дверях, чёрт возьми – Генрих IV стоит, из моего любимого кино, – только не в латах, а в трениках и в рубахе навыпуск…
Приветил нас актёр, накрыл стол, бутылки откупорил и песенник достал
– всё как полагается. Только недолго у него мы загащивались.
Поорал Барсун вдоволь “Выхожу один я на дорогу”, и тут мне поблевать захотелось. Иду срочно в ванную, но смотрю краем глаза – Генрих за мной. Ну, думаю, – мало ли чего, может, руки охота ему помыть.
Однако ничуть. Стою я, блюю мало-помалу, а король мне в ковшике подносит воды с марганцовкой. Красивая у него ванная – я отметил: кругом кафель с корабликами-рыбками всякими, и ещё особенно запомнил
– на полке под зеркалом стоял шампунь забавный: прозрачная банка с буквами, внутри – сияет янтарь жидкий, а в нём здоровенный жук-олень, а как он туда рогами через горлышко поместился – чуднo, неясно.
Черпает Генрих мне, значит, третий уже ковшик, а после ласково так массаж по спине, по плечам запускает. А я, дурак, расслабился зачем-то – давно никто не уделял мне ласки: жену, идиот, телом вспомнил, чуть слезой не пришибло. И на жука того в колбе смотрю-смотрю: чудится мне всё, что он рожки мне делает, шевелится.
Если б не жук – точно бы разревелся…
Хорошо, я вовремя очнулся: в зеркале Барсу н из дверей залыбился. Я ж от измены такой обстремался срочно.
Спасибо, говорю, Генрих Антонович, но я совсем не по этой части.
Просто, говорю, жена от меня ушла.
Добрый Генрих тоже смутился:
– Ничего, – говорит, – извините, бывает.
Говорю ведь: превосходнейший человек – не только что фильм отличный.
Жаль, что мы срочно так от него ушли: Барсун снова тошнить захотел.
Причём, кричит: надо ему на воздух. – Воздух, – орёт, мне дайте, – и во двор без лифта дёру, – мы за ним, ясно дело: всю песочницу заблевал, едва дети спастись от дядьки страшного сумели.
А потом – прямо кошмар, что потом случилось.
Вообще, на первый взгляд, мы совершенно произвольно, совсем не руководствуясь принципом наикратчайшести, колесили по городу, время от времени будто случайно выныривая там, где надо. Этот способ передвижения, этот способ проистекания пространства, странным образом напоминал принцип лотереи: где мельтешение шаров, злобно будоража мертворождающееся будущее, содержит абсолютно все ваши куши
– но выскакивающий нумер раз за разом приходит точно по назначению: на убийство ваших шансов.
Однако, приглядевшись к городским рекам и речкам, проистекавшим в окне “понтиака” (передвижение по столице вообще похоже на путешествие по дельте могучей реки, имя которой – Государство), я вдруг заметил, что видение города происходит по какому-то совсем не случайному плану. Что оно движется со своими особенными монтажными ужимками и выкидонами, будто беспредел катаний на “понтиаке” дадаистическим образом составляет мне метраж исторического фильма.
Всю дорогу мы норовили замедлиться или вообще беспричинно тормознуть у какой-нибудь известной городской усадьбы. Так, мы минули кратким постоем – тургеневский мемориальный домик на Пречистенке, где Иван
Сергеевич почти и не живал, страдая от вечного раздора с норовистой своей матушкой; на Поварской у Дома Ростовых мы прокатывались едва ли не три раза сряду, а после сразу же рвали зачем-то поверх
Крымского брода на Воробьёвы горы, понятно – с залетом через
Хамовники – чтоб, будто нарочно, дать крюк у Девичьего поля, где стоял каретный балаган, содержавший Безухова и Каратаева в плену у французов. Я уж не говорю о бесчисленных проездах по Лучевым в
Сокольниках, где Пьер за сучку Елену подстрелил Долохова. А также о разлётах у Дома на Набережной, через Каменный мост, на Театральный и
Лубянский, к Музею Маяковского; а потом тут же с залётом на его же мемориал на Пресне, 36, мы рвали к “Яру” на Грузинах, и после сразу на Солянку, к Трехсвятительским, к дяде Гиляю, на “Каторгу” и к
Ляпинским трущобам, хранившим великого Саврасова… Вот там как раз я не выдержал, укачавшись поездкой, и хорошенько проблевался под минералочку под флигелем Левитана, стоявшим во дворе Морозовской гостиницы, где в подвале эсеры держали в заложниках Дзержинского… И хотя я и был сурово пьян, но то, что мне город собирался указать этим “кино”, – меня волновало больше, чем Барсун, во сне слюняво кусающий моё плечо, как младенец мамкин локоть…
Постепенно насторожившись, я стал кое-что прозревать, но не успел утвердиться, как Барсун в машине опять – от ветерка, видать, – протрезвел, стал липнуть к водиле: мол, хлебни глоток – смажь баранку. Вовремя остраполил его здоровый Петька, успел: водиле-то отказаться неудобно – раз сам легионер предлагает, он уж и грабли от руля за бухлом протянул. Только Петька-большой тут ка-ак – шмяк
Барсуна по жирному загривку:
– Ты что, Петюня, по нулям забурел?
Барсун тут же на попятную: бутылку в окошко – швырк.
И смекнул я тогда, кто тут по правде у них настоящий император, а кто прокуратор выдуманный…
Не успел я размыслить над этим, как Барсун достаёт из перчатницы ещё одну – и ко мне:
– На – глотни, всё равно пропадать!
А я – в несознанку: мне, говорю, не хочется, мне, говорю, и так плохо.
А сам бутылку свою от страха к рёбрам плотнее жму: думаю, ежели что
– как вдарю…
Тогда Барсун всполошился да как заорет водиле:
– Гони к Парфенычу, гони! Я его с курями поить стану!
Пока к Парфёнычу катились, на улицу Энгельса, к Головинскому саду,
Барсун опять ко мне с сантиментами – гад, замучил совсем:
– Ты, – говорит, – определённо наш мальчик. Ты, – говорит, – даже не представляешь, какой ты наш, как тебе повезло, засранцу.
Ну, думаю, пусть, пусть себе язык треплет: я чуть что – на перекрёстке дверцу во дворы распахну – только ты меня и видел.
А пока до Парфёныча в пробках стояли, рассказал мне Барсун историю одну – то ли расчувствовался, то ли со скуки, только стало мне вдруг интересно.
Говорит:
– Что тебя баба помелом погнала, это я очень даже понимаю.
Я, когда тебя чуть постарше был, тоже траванулся любовным расколом.
И чтоб не страдать, аспирантом в загранку подался. Нас из МГИМО куда хочешь тогда посылали – пошпионить, постажироваться. Вот и я рванул с тоски в Германию – развеяться. Там меня по части комсомола определили, фининспектором вроде: я взносы по гэдээровским райкомам собирал, учитывал – с умыслом, ясное дело… Короче, – говорит, – ты не поверишь – плакать будешь, как я резидентом в Зап. Берлине себе крышу определил. Открыл казино со стриптизом на комсомольские взносы. Так и жил – во сыру да масле, а пива было – сплошная ниагара… Про бабу свою от жизни такой забыл наскоро – как не было, суки той. Вот и ты забудешь.
Тут я, конечно, ему не поверил. Хотя сомнение он в меня заронил, признаюсь.
Однако, долго ли коротко, приехали мы до Парфёныча – в ГОРО:
Городское общество рыболовства и охоты – над самой Яузой, в
Лефортово, особнячком шикарная такая усадьба, с иголочки после реставраций. Высыпаемся ко входу – а у дверей кипарисовых уже телохраны: Гогой-Магогой стоймя стоят, башками друг к дружке жмутся
– наушники одни на двоих слушают. Нас увидали – разошлись, ходу дали
– а наушники на проводке провисли типа ленточки. И зря – Барсун проводок как рубанёт наотмашь: левый за ухо схватился – терпит.
Смотрю на угол с адресной табличкой: Большой Эльдорадовский переулок, а по перекрёстку – Энгельса, значит.
Ага, думаю, приехали…
Заходим, подымаемся кое-как – больше Барсуна в поясницу толкаем, чем сами идём. Да еще лестница винтом – крутая больно, но красивая – вроде витражная колба идёт вокруг ступенек штопором: ромбы, цветочки, серпы, молоточки, знаки качества (пентаграммы с человечком, внутри распятым), восьмиугольники также, голуби, веточки, звёздочки разные… По такой лестнице, если б не Барсун, подниматься одно удовольствие – как во дворец, не меньше, а то и – в ракету на Байконуре.
Но вот и вскарабкались. Главная зала – насквозь залитая светом, будто лампа – вроде как музей: зеркала, стол с приборами, пионы в корзинке, клавесин, камин, картины по стенам маслом – всё больше, правда, монтажники-сталевары, туркмены на комбайнах, хлеб золотой веером, ворохом и фонтаном – плюс политбюро, правда, не в полном составе: однако Ч. и Щ. там были, на почётном притом местечке, узнал я их… Лет семь тому я ихние биографии на политинформации в школе докладывал: была у нас такая бодяга – по утрам на первом уроке вырезки из “Правды” по очереди расписывали вслух перед классом…
А как узнал я портреты – на чистой интуиции, необъяснимо – вздёрнул бутылочку свою из рукава повыше, чтоб сподручней – наотмашь – с плеча вскинуть…
Тут заминка вышла – Барсун вдруг с равновесья вздумал заваливаться.
Прислонили мы его к косяку, разворачиваемся, обходим залу, смотрю: стоит нараспашку сейф-иконостас – точь-в-точь как в прошлой конторе, только изнутри дверцы иконами увешаны, – а перед ним жирный мужик расхристанный, в рубахе белой навыпуск, верхом на коньке-горбунке – на кресле-качалке с ногами – туда-сюда, туда-сюда – и в сейф из арбалета целится.
Дзень-бум – ба-бах!
И стрелу перезаряжает – меланхолично, как “Герцеговину Флор”, пальцами из колчана на ощупь тянет.
Смотрю, а у него вместо мишени внутри – пачки денег, как в
“городках”, выложены колодцем-пирамидкой: и стрелы ежом торчат.
Этот-то мужик Парфёнычем и оказался. Никакой уже был, лыка не плёл, только мычал и рукой двигал в бессилии, будто пса гладил, – так что мне его Барсун представил: мол, олимпийский чемпион по стрельбе из лука, а нынче – завхоз ихнего филиала.
Ну, чтоб ещё покороче – скажу сразу, чем кончилось.
Милицией. Напротив усадьбы ГОРО – через речку, у Головинского сада, куда Пётр к Лефорту на ботике по Яузе из Петербурга для ревизьи-по-мордасам скатывался, – чудный бело-розовый госпиталь
Лефортовский – стройно так очень – стоял на взгорье по-над речкой – в нём как раз в двенадцатом году Платоша Каратаев с кой-какими однополчанами из Апшеронского полка отлеживался от лихорадки. Так вот, Барсуна за пальбу по гошпитальным окнам-то и увезли с концами – мудила через фортку палил, навскидку из арбалета: пальнёт, прислушается, как стёкла падают – и ржёт от счастья, затвор перетягивает. И Парфёныча менты для коллекции прихватили – ни за что, так просто: пьяному ведь, как мёртвому, всё одно, где ночевать…
А нас с Молчуном – возьми да и выпусти из “воронка” на полдороге: за полсотни.
Я дал. Молчуну, видно, всё это по барабану было. Пока нас везли в лефортовский “обезьянник”, сидел чин-чинарём – спокойный, как
Емельян Пугачев: ногу на Парфёныча поставил, локтем на Барсуна опёрся (тот плашмя на скамейке пузыри храпом пускал), платок чистый достал, утирается, за решётку на ландшафт по-хозяйски поглядывает.
Я размыслил-прикинул – чую: нечисто здесь что-то, – ну их всех в баню, не хочу я в участке лишний раз светиться… Достал купюру – машу ею в задний вид сержанту.
Тот по тормозам, к нам вертается:
– Командир, маловато будет: я те чё – маршрутка?
Тут Молчун отозвался:
– Это за двоих, начальник. Остальных баранов я тебе на съедение оставляю.
Отпирает нас сержант, взял полтинник, осмотрел, посторонился:
– Вы, – говорит, – трезвые и смирные, даром что сомнительные клиенты, так что хиляйте поздорову, сами дойти сумеете, некогда мне с вами.
Ну, мы и пошли. А чего, собственно, не уйти, раз не держат? Вот если б препоны чинили, тогда и остаться бы можно – чтоб шум не подымать.
А так-то – чего перечить?
Ну, значит, выходим. Глядь – опять телохраны, как архангелы, на тротуаре стоят. Я было обратно в “воронок” полез, но он вспорхнул.
И тут как раз самое интересное начинается.
Молчун молчит, набычился, на меня не смотрит, а я бутылку за пазухой жму – так, на всякий случай: поди прочитай, что там у него на уме, – может, сердится за что-то, чего вдруг – ещё драться полезет.
Но драться Молчун не стал. Наоборот даже. Охранников жестом остраполил – мол, держитесь подальше – и легко так под руку к метро меня влечёт.