Текст книги "Деревенский гипнотизм"
Автор книги: Александр Амфитеатров
Жанры:
Рассказ
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Александр Амфитеатров
Деревенский гипнотизм
I
Лето 188* года я провел на Оке, в имении Хомутовке, в гостях у приятеля-помещика. Звали его Василием Пантелеичем Мерезовым. Он был много старше меня годами и опытом. Когда-то предполагал иметь порядочное состояние. Но половина последнего погибла, потому что Мерезов не занимался хозяйством, а другая половина – потому что Мерезов стал заниматься хозяйством.
– Милый Саша, – говорил он мне, когда я умру, начертай над моей могилою: «Здесь покоится прах дворянина Мерезова, погибшего жертвою многопольной системы и усовершенствованного молочного хозяйства; он вышел невредим из лап парижских кокоток, но пал под бременем агрономических улучшений. О нем плачет Россия и фирма „Работник“, напрасно ожидающая уплаты за молотилку, веялку, три плуга латкинские и один Сакка. Прохожий! если ты кредитор, почти вздохом прах его и разорви свой исполнительный лист: описывать у Мерезова нечего».
Не имея средств жить в Москве, Мерезов безвыездно сидел в своем углу, спасенном для него от общего разгрома милейшим старичком-родственником, который с тем и купил на аукционе дом и клочок земли, чтобы предоставить их в пожизненное пользование Василию Пантелеичу. Угол был поистине медвежий. Я нашел Мерезова сильно одичалым и в хронически удрученном настроении какого-то мрачного шутовства.
– Как же ты, Василий Пантелеич, поживаешь? Что поделываешь?
– Обыкновенно, голубчик, что делают на дне колодца: захлебываюсь.
– Скучно?
– Гм… то-то и скверно, что не скучно.
Мерезов значительно посмотрел на меня и продолжал, приложив палец к носу:
– Царь Навуходоносор не скучал в своей жизни ровно семь лет. Однако в эти семь лет он был не царем на престоле, но, в качестве убойной скотины, пасся на подножном корму.
Перестреляли мы с Василием Паителеичем сотни две куликов, выудили сотню окуней. Да! здесь не скука – хуже: одурь.
– Давай, Вася, выпишем хоть «Русские ведомости».
– Зачем?
– Будем следить за Европой.
– Вона! это – из Хомутовки-то?!
– Когда я уезжал из Москвы, Бисмарк ладил тройственный союз. Интересно, осуществится или нет?
– А тебе не все равно… в Хомутовке?!
Дом у Мерезова был огромный: мы терялись в нем как в пустыне. Обветшал он страшно. Полы тряслись и стонали под ногами; мыши, крысы; с потолков сыпалась штукатурка, обои облохматились, у половины дверей не хватало замков и скобок, – кем скраденных – Мерезов не доискивался.
– Весьма может быть, – объяснял он, – что мои министры в одну из безденежных полос, чтобы меня же накормить обедом.
Министрами Мерезов звал стряпку Федору, горничную Анюту и кучера Савку, – он же егерь, рассыльный, камердинер… чего хочешь, того просишь: молодец на все руки. Кроме их трех, при доме проживал, неизвестно по какому праву и на каком положении, «государственный совет»: две увечные старухи и три старика. Один величал себя садовником, хотя у Мерезова не было сада, другой – скотником, хотя из трех мерезовских коров ни одна не подпускала его к своему вымени, третий – сторожем, хотя, – говорил Мерезов:
– Кроме добродетели, и в рубище почтенной, у нас сторожить нечего!..
Все три старца хорошо помнили, как через Хомутовку везли в Москву из Таганрога тело императора Александра Павловича. Старухи были еще любопытнее. Хромая Ульяна уверяла, будто она выкормила и вынянчила Мерезова, который, однако, отлично помнил, что няньку его звали Василисою, а кормилицы у него не было вовсе. Лизавета, неизлечимо скрюченная мышечным ревматизмом, не приписывала себе никаких чинов, но просто заявляла:
– Не околевать же мне, больному человеку, под забором: не пес я.
– Желал бы я знать, – недоумевал Мерезов, – чем кормится эта босая команда? Я не даю им ни денег, ни пайка. Враны с небеси хлебов им не носят. Тем не менее старики не мрут, скрипят и даже, по-видимому, сыты, потому что не бегут со двора, и намедни скотник Антип выражался весьма презрительно о дармоедах, которые побираются под окном… Кстати: есть у тебя рубль? Дай мне, потому что по двору шествует Федора, и я предчувствую, что у нее опять черви съели говядину.
Министры Мерезова вели себя конституционно до отчаяния. Порою мы почти недоумевали: кто у кого служит – они у нас или мы у них? Барина любили, были ему преданы, но в грош не ставили его приказаний, вольничали, фамильярничали. Мерезов примирялся с этою распущенностью очень хладнокровно:
– Делать выговоры Савке бесполезно, ибо он по натуре коммунар, а по привычкам бродяга. Вступать в прения с Федорою еще бесполезнее, ибо она – Дионисий, тиран сиракузский. Анютка же имеет слабость мнить себя подругою моей холостой жизни, и я не смею поражать ее чувствительное сердце жестокими словами. Тем более что на каждое мое слово у нее двадцать своих, и потом она ходит по трое суток с физиономией надутою, как воздушный шар.
Анютка страдала манией уборки комнат: она с утра до вечера топотала по дому босыми ногами, носясь, как ураган, с веником и мокрою тряпкою, – и все-таки всюду оставалось грязно и сорно.
– Ut desint vires, tarnen est laudanta voluntas![1]1
Пусть не хватает сил, но желание все же похвально (лат.).
[Закрыть] – одобрял Мерезов.
Я решительно не мог взять в толк его любовного приключения с этою девицею, правда, статною и, должно быть, до оспы недурною с лица, но теперь рябою, как решето. На высказанное мною однажды недоумение Мерезов возразил довольно мрачно:
– Ты пьешь водку?
– Прежде не пил: здесь у тебя научился.
– Ага! A между тем теперь лето. Запереть бы тебя в Хомутовке на зиму, когда сугробы нарастают вровень с окнами и волки приходят к воротам петь Лазаря… понял бы и не такое!
Несчастием Анюткиной жизни были юбки, обладавшие волшебным свойством сползать с бедер своей злополучной владелицы как раз в самые ответственные моменты ее служебной деятельности. Подает Анютка обед, – предательница-юбка уже расстегнулась и лезет вниз. Анютка взволнованно дергает локтями, в тщетном старании привести в порядок свои одежды. Котелок со щами катится по полу. Мерезов оптимистически замечает:
– Хорошо, что у меня описали столовый сервиз, и это не фаянсовая ваза.
Кухнею деспотически управляла стряпка Федора, из солдатских вдов, – «мирской человек», румяная баба, еще молодая, но чудовищной толстоты; Мерезов звал ее «вторым спутником земли в своей собственной атмосфере». От Федоры на пять шагов пыхало жаром кухонной печи. Когда в духе, – хохотуха и скромница, под сердитую руку – брёх. Почти каждое утро она делала нашествие к нашему чайному столу и звонко орала:
– Пожалуйте денег!
– Федора, – морщился Мерезов, – когда приедет доктор, я попрошу освидетельствовать тебя, не переодетый ли ты протодьякон.
Федора фыркала и вылетала бомбою за дверь, чтобы отхохотаться на свободе, но, по возвращении, настаивала:
– Денег пожалуйте. Говядины ни синь-пороха.
– Но еще нет недели, как Савка привез из города полтора пуда?
– А льду он привез ли? – азартно прикрикивала Федора. – Гляньте в погреб: одна вода. Говорила по зиме, чтобы поправить крышу, – не послухали. Нешто у нас – как у людей? А теперича, что покупай убоину, что нет, – одна корысть: червей кормить. Благодарите Бога, что Галактион привез нонче тушу с ярмонки из Спасского, не то насиделись бы голодом до городского базара. Пожалуйте денег.
– Спроси у Анютки. На днях я субсидировал ее пятью рублями.
– Когда это было? – отзывалась Анютка, – под Вознесеньев день, а у нас завтра Троица. Да сами же, опомнясь, взяли у меня рупь семь гривен – продули доктору в стуколку.
– Анюта, ты меня убиваешь, хотя точная отчетность твоей кассы достойна уважения. Остается одно – совершить заем у дружественной державы. Саша, раскошеливайся.
Если у меня не было денег, Мерезов трагически восклицал:
– Министры! убирайтесь к черту! Государство – банкрут. Кормите вашего повелителя плодами собственной изобретательности.
Тогда Федора поднимала на ноги всех домочадцев: «государственный совет» in corpore[2]2
В полном составе (лат.).
[Закрыть] ползал в Оке, выдирая из береговых подмоин тощих раков; Анютка металась по двору, в крапиве, пытая сонных наседок, не снесла ли которая яйца, на наше счастье; сама Федора копала в огороде какие-то сомнительные корни и травы или, с подойником на плече, летела в стадо; а Савка являлся ко мне с ружьем и ягдташем.
– Гуляем, что ль, Лексан Лентиныч? Приказывает Федора, чтобы беспременно раздобыть ей к обеду болотного быка.
Калеб сира Эдгарда Равенсвуда вряд ли равнялся Савке в находчивости, когда ему предстояла задача напитать как-нибудь и безденежных господ и себя. Однажды, в такую тощую пору, приводит он к обеду гостя, великовозрастного гимназиста из недальней усадьбы. У Мерезова вытянулось лицо: чем мы накормим этакого парнищу? Я набросился на Савку:
– Ты с ума спятил?!
– Очень даже в уме, Лексан Лентиныч. Потому, шагал я по болоту три часа, не вышагал ни бекаса, – вот оно, ружье: неразряженное. А навстречу – этот долгоногий, полон ягдташ. А мне намедни сказывал ихний кучер: очень, говорит, желательно нашему барчуку свести компанию с вашими господами. Я сию минуту картуз долой: ах, говорю, сударь! а я было правил к вам в усадьбу: Василь Пантелеич и Лексан Лентиныч приказывали беспременно звать вас к обеду. Он – на большом удовольствии – и высыпал мне, в презент, всю свою сумку полностью. Мне того и надо. Я – дичь в ягдташ да к Федоре.
Мерезов был мастер на карточные фокусы. Савка это знал. Заночевал у нас молодой гуртовщик, проезжий в губернию. Перед ужином уселись играть в рамс. Савка нет-нет заглянет в двери и все делает мне знаки. Я вышел:
– Что надо?
Савка зашептал:
– Вы скажите барину, чтобы того… не робел…
Он показал рукою, как делают вольты.
– Парень слепыш и ослица двукопытая: ничего не заметит. А денег с него грести можно сколько угодно.
Когда я крепко обругал Савку за его проекты, он не понял – за что? Он своим господам желает добра, и ему же достается!
Мерезов определял этого хитроумца то цитатою из «Сорочинской ярмарки»: «на лице его читались способности великие, но которым на земле одна награда – виселица», то некрасовскими стишками:
Гитарист и соблазнитель
Деревенских дур.
Он же тайный похититель
Индюков и кур.
– Ты бы, Савка, хоть с нами делился, – зубоскалил Мерезов. – Знаешь, Саша: этот ферт заполонил всех баб на деревне.
– Уж и всех! – самодовольно огрызался Савка, – куда мне их столько, добра такого?
– Глаза у тебя завидущие.
– Ничего не завидущие: я отобрал себе только какие с лица получше, а рябых – всех, как есть, вам оставил.
– Хвастунишка ты, Савка.
– Быль молодцу не в укор, Василь Пантелеич.
– Забыл, видно, как проучила тебя Галактионова Левантина? Представь, Александр: девка, обидевшись Савкиным ухаживаньем, пожаловалась братьям, а те залучили нашего Дон-Жуана к себе во двор, сняли с него одежду да и прогнали его через всю деревню до самой усадьбы вожжами по голому телу.
– Нашли кого поминать – Левантину! – равнодушно возражал Савка. – Левантина – разве девка? Идол; прямо сказать, статуй, стоерос бесчувственный. Пока ее из дуба обтесали, десять топоров сломано.
– Слыхал ли ты, Савка, про лисицу и зеленый виноград?
– Слыхивал. Насчет винограду кому-нибудь ровно бы надо погодить дразниться. К Левантине примазывались иные и почище нас, одначе и им пиковый антирес указан.
– Молчи, животное!
Из соседей-дворян Мерезов ни с кем не знался.
– Что за радость, – объяснял он, – смотреть на оскуделую голь? Кругом на сто верст ни одного порядочного землевладельца. Нищие с кокардами. Мне надоела и своя нищета – до чужой ли?
– Неужели не найдется интересных живых людей?
– То есть образованных, что ли? Вероятно, есть. Да мне-то что в них? Я сам образованный.
– Все же… общение мыслей, интересов…
– Это у нищих-то?! – Мерезов качал головою – У нищих, друг, не общение, но разобщение интересов, потому что у каждого смотрит из глаз свой голод, каждый зарится на кусок соседа. А у образованных и совестливых прибавь к этому еще тяжелую подозрительность: ах, не заметил бы гость, сохрани Боже, что мы не принцы, но санкюлоты, что мы щеголяем не в парче, но в ситцевых лохмотьях… Тоска!.. Притом того гляди – женят. Невест в уезде несть числа, и за каждою приданого – частый гребень, да веник, да алтын денег, было бы с чем в баню сходить. Есть хорошенькие. В здешней скуке – долго ли до греха? Я человек чувственный, слабый. И не заметишь, как Исайя возликует.
– Но почему бы тебе, в самом деле, не жениться?
– На ком? на образованной нищей – с попурри из «Цыганского барона», с платьями по модам из «Нивы», с восторгами к господину Бурже в русском переводе, с мигренью, истериками, с еженедельными поездками в город к докторишкам и аптекаришкам? Покорнейше благодарю. Уж лучше, если приспичит жениться, я впрямь осчастливлю своею рукою и сердцем Галактионову Левантину, Анютку, Федору, любую девку с Хомутовки.
– Такая будет тебя бить, – засмеялся я.
– А я ее. По крайней мере, обоюдное удовольствие: род домашнего спорта. Образованная же нищая меня тоже побьет, – у нас в околотке все благородные супруги дерутся между собою, – а я не посмею побить ее. Ибо я воспитан в рыцарских преданиях, а она предполагается дамою, и всякое семейное безобразие извиняется ей по праву деликатной натуры, нежного воспитания, возвышенной души и расстроенных нервов. С Левантиною я хоть буду уверен, что, после какой угодно драки, мне все-таки сварят щи и что мои дети родятся без английской болезни. Ты только вообрази, какая пошлость – английская болезнь в русском захолустном ребенке! Очень может быть, что Левантина года через два после брака завопит, что я – распостылый и загубил ее, молоду; но она не будет требовать от меня, с ножом у горла, отдельного вида на жительство, а получив таковой, не потащит мою фамилию на подмостки столичного кафешантана. Тем не менее будем надеяться, что и сия брачная чаша, – то есть в образе Левантины, – меня минет!
Родитель этой Левантины – Галактион Комолый – держал в руках всю Хомутовку, посредничая между местными кустарями-токарями и губернскими скупщиками. В околотке звали его «купцом». Мы с Мерезовым часто ходили к Галактиону пить чай: он это любил – похвастать перед господами своей новою избою, с чистою горницею, под обоями, с царскими портретами по стенам и огромным киотом, полным темных ликов в серебряных венчиках, в красном углу. И самовар у Галактиона был господский – пузырем, красной меди, и чай – с цветочками, и ром – из губернии, а не от Федулки Пихры. Сам Галактион был еще кулаком-патриархом, на деревенский лад, но сыновья его, – их было четверо, – уже тянули к городу во всем: в платье, разговоре, в подборе компании, в манерах и взглядах. Деревню презирали, в мужике видели батрака, повинного работать в ихней кабале до конца дней своих, и глубоко огорчались, что старик Галактион, по старине, не хотел торговать ни землею, – грех, потому что Божья, ни водкою, – грех, потому что сатанинская. Все – словно ястреба: сухие, жилистые, востроносые, лица худые, скуластые, с красным подтенком, глаза серые, пристальные, быстрые. Силачи – на подбор. Старший, Виктор, играючись, взваливал на спину десятипудовый куль муки – и несет, бывало, через всю деревню к нам в усадьбу… добрых три четверти версты по косогору! Воображаю, как сладко пришлось Савке, когда эти парни приняли его в четыре вожжи. Молодых Комолых на деревне побаивались.
– Строгие ребята! – говорили о них.
Имена Галактионова потомства были – по крестьянству – удивительно громкие: Виктор, Валериан, Аврелий, Евгений, а дочери – Валентина, Маргарита и Юлия.
– Что это, Галактион Игнатьевич, вздумалось тебе накрестить их так чудно? – спросил я как-то.
Он отвечал с досадою:
– Кабы я? Мисайловекий поп начудачил. Опосля Вихторки, как родила старуха Левантину, я было молил его: назови, батя, девку по бабушке, Лепестиньей. А он – не в добрый час – как затопает на меня: «Господи! – говорит. – Ты один видишь, сколь я от ихнего невежества страдаю… Даже и называться-то по-людски не хотят! Не Лепестинья, дурак! – такого имени и в святцах нет, язычник ты этакий! – но Епистимия, мученица, память же ее празднуется новембрия в шестый день, а канун кануна Михайлова дня… рассуди же, говорит, сам: как я возьму на душу такой грех – нарещи дочери твоей имя, которого ты, по сероте своей, и выговорить путем не умеешь?..» И назвал девку Левантиной; это, говорит, имя благородное, означает «сильная духом», и во всех книгах о том пропись прописана. Ну – что ж? Мне с попом не спорить: у попа книга. Левантина так Левантина! Оно – ничего: имя ситцевое, для девки живет…
Впоследствии я познакомился и сдружился с мисайловским батюшкою – отцом Аркадием Дилигентовым. Он оказался превосходнейшим человеком и действительно чудаком, единственным в своем роде. Кончая семинарию, он увлекся театром и чуть было не ушел в актеры. Родители пришли в ужас и поклонились владыке – поскорее дать молодому человеку место и невесту.
– Да ведь он первым кончил, – изумился владыко, – ему бы в академию…
Но, узнав, какая блажь влезла в голову Дилигентова, внял – и положил резолюцию:
– Ничем нелепствовать, послужи-ка честному алтарю.
Поп из Аркадия вышел хороший – смирный и бескорыстный, но со «слабостью». Мужики его хвалили: «просвещенный поп». В свободные от «слабости» промежутки о. Аркадий по целым дням лежал у пруда, с удочкою, уткнув нос в книгу. Читал он массу – и все помнил, точно фотографировал в мозгу. Подвыпив, чудесно играл на скрипке старинные полонезы Огивского. Расстроив себя до слез их меланхолическими звуками, Аркадий усаживался на крыльце своего домика и взывал на все село:
Из-за Гекубы!!!
Что ему Гекуба?
Что он Гекубе?!
Эти декламационные экстазы дали непочтительной пастве повод прозвать самого о. Аркадия – Якубою.
Чем питался Якуба, оставалось загадкою, не легче способов прокормления нашего Хомутовского «государственного совета». В хозяйстве он был лентяй, в пастырстве бессребреник. К счастью, он был вдов и бездетен. Бог знает, как и когда этот беззаботный человек успел, однако, обучить грамоте почти все Мисайлово. Как, бывало, заметишь парня или девку посмышленее, – так и знай, что из Мисайловки, – выученики о. Аркадия. Служил «просвещенный поп» трогательно, часто в слезах. Меня изумляла его память: он знал наизусть все драмы Шекспира, все трагедии Шиллера, всего Пушкина, свободно цитируя стихов по триста подряд. Поэтическая начитанность развила в нем несколько комическую слабость к красивому звуку; скитаясь по околотку, я убедился, что о. Аркадий облагородил имена не в одной семье Галактиона: в каждом доме – Лидии, Клавдии, Зинаиды, Зои, Антонины… нашлась даже Цецилия, из которой – увы! – деревенское неведение выкроило-таки довольно конфузное уменьшительное…
Галактион держал дочерей строго. Мать не спускала с них глаз ни в поле на работе, ни в гулянку на улице. Девка во дворе под навесом доит корову, а материнский глаз следит за нею из окна, не зубоскалит ли она через плетень с парнями… Впрочем, девушки и сами были не из приветных: чванные славою богатых невест, надутые, недотроги. Левантину, которая считалась в семье и на деревне красавицею, Савка недаром обзывал бесчувственным стоеросом. Лишь в замоскворецких купеческих теремах да между левантинками Босфора встречал я потом женщин, настолько полных тупой, животно-скучной надменности, самодовольства и самообожания. Диво, что зародилась такая в крестьянстве, хоть и в кулаческой семье, лезущей в купцы и на купеческий лад настроенной.
– Чуден вид Левантины, – декламировал Мерезов, – в воскресное утро, когда, пышная, она несет себя на мисайловский базар, подобно драгоценному и хрупкому сосуду.
Прослыть красавицей Левантина могла лишь в невзыскательной приокской деревне. Так – рослая, белотелая, раскормленная девка, с желтою косою до пояса и бледными глазами «по ложке» на круглом лице. Но было-таки что-то влекущее в этой сытой двуногой телке: молодежь по ней убивалась, Савка из-за нее допустил отодрать себя вожжами… Зато женщины ненавидели Левантину. Каждый раз, что мы пили чай у Галактиона, – а что грех таить? охота поглазеть на Левантину была главною приманкою этих чаепитий, – на другой день Анютка топотала пятками и швыряла дверьми особенно громко, мела полы особенно пыльно и сорно, юбки отказывались ей повиноваться с учащенною бесцеремонностью, а наплаканные глаза окружались красною опухолью.
На Петров день Хомутовка здорово гуляла. Мы с Мерезовым ехали в беговых дрожках, на утичий перелет, сквозь совершенно пьяную деревню. К нам привязался Артем Крысий, бобыль с Подшиваловских выселков, версты за две от нас. Вино повергло этого парня в весьма горделивый припадок.
– Великий я человек! – голосил он, – первый по уезду! И бабы меня любят! Ваши благородия! честь имею поздравить, каков я человек! Пожалуйте на двадцатку, – вот я каков человек!
Улица в Хомутовке сыпучая, косогор. Дрожки вязли, наш мерин ступал шагом. Крысин – длинный и тощий, с маленькою головкою, точно скворечницею на шесту, – бежал рядом с дрожками.
– Пожалуйте на двадцаточку, – трещал он, мигая желтыми глазами так проворно, что казалось, будто они прыгают по его бесцветному лицу. – Господа премудры: могут понимать Крысина. А мужик дурак. Мужик водит к Крысину овцу – червя сводить. Крысин слово знает. Мы под Плевною, за генералом Ганецким, в землянках животами болели. Сорок товарищев померло, а я – вот он. Потому положил на себя такой урок, чтобы не помирать. Я слово знаю. Отчего, опять говори, меня бабы предпочитают? Теперича, скажем, полюбилась Крысину отецкая дочь: наша будет и на гостинцы не потратимся. Я слово знаю. Ваши превосходительства! извольте приказать Крысину, какую девку в Хомутовке он добывать должен?
– Вон – попробуй: добудь эту! – расхохотался Мерезов.
Мы ехали как раз мимо Галактионовой избы. Нарядная Левантина сидела у ворот с Маргаритою, Юлькою и тремя подружками.
Крысин воззрился:
– Которую? – толстую-то? белоглазую?
И вдруг, нелепо раскинув руки, ринулся к девушкам неверным, пьяным бегом, вопя:
– А-х! кого ж девки любят? кого красные голубят? Артемия Крысина… и со чады его!
Девушки с хохотом и визгом пустились наутек. Крысин споткнулся, упал на живот и не смог подняться. Он долго что-то бормотал, поминая Левантину, которая между тем, стоя в калитке, не удостаивала поверженного пьяницу даже взглядом. Она лущила подсолнухи, доставая их из передника, розового, как рукава ее рубахи, как ее волосы и шея, в румяных лучах вечерней зари… Мерезов инда языком щелкнул:
– Экий кусок – девка!
Мол – женись, мол – женись,
А то лучше отвяжись! –
запел я ему из «Вражьей силы». Каюсь: по тогдашней юности лет моих, я наблюдал флирт, которым мой друг преследовал Левантину, не без тайной зависти и довольно ехидно утешался полною безуспешностью его ухаживанья.
Когда к нам в усадьбу наехал наш частый гость и неизменный обыгрыватель, земский врач, Галактионова старуха привела Левантину попросить средствица: девка мается гнеткою.
– Ты красавица, видно, студено напилась на сенокосе? – спросил доктор. – В сенокос у меня все такие больные. Хватит, сгоряча, потная, родниковой водицы, – и готова.
– Не… – протянула Левантина. – Я воды не пила. Кваску точно хлебнула намедни, как дометывали копны. Одначе теплый был, квасок-от…
– Ну, верно, квас у тебя нехороший.
– Не: наш, на погребу, дюжо удался… Я чужой пила… Артемка подшиваловский у соседей в помочи работал: увидал, что мы с Маргаритой запарились, угостил из бурака. Маргарита попробовала, ей не по вкусу пришлось, выплюнула. А мне больно пить хотелось, – одолела полбурака. Точно, что кислый, ровно бы с мутью.
Доктор дал Левантине опийной настойки, велел пить мяту, и девушка быстро оправилась.
Выхожу одним утром к чаю – на великий спор.
– Вообрази, – встретил меня Мерезов, – министры уверяют, будто notre belle et toujours charmante Levantine[3]3
Наша прекрасная и всегда очаровательная Левантина (фр.).
[Закрыть] болела – passons le mot![4]4
Прошу прощения за выражение! (фр.).
[Закрыть] – пузом неспроста.
– Знамо, неспроста, – горячо подхватила Федора, – с чего ей болеть, кабы не лихой человек? Все пьют квас в поле, и Левантина сколько разов пила, а ничего, не болела! Девка – печь: от кваса ли ей подеется? Нет, ты, Василь Пантелеич, не спорь: тут не без наговора. Мы тоже на миру живем – не глухие: слыхали от людей, что Артем на Левантину намерялся… Да и мудреное ли дело? Нетшто ему, коновальской совести, первую девку портить?
– Стало быть, он у вас колдун? – спросил я.
– Колдун не колдун, а знает.
– Что знает?
– Уж это ты его спроси: я с ним вместе не ворожила.
– Так-то, – вступилась Анютка, – он третьим летом обвел дьячиху в Мисайловке. Тоже спервоначала заболела, а потом, глядь, и скрутилась… Срамота! Средь бела дня к нему бегала.
– Дьячок-то Артемке в ноги кланялся, – гласила Федора, – помилосердствуй, Артем Филипыч, отпусти бабу на волю, развяжи от греха. Три рубля слущил с него Артемка в ту пору, чтобы снять свою порчу с дьячихи: вот оно как было крепко завязано.
Я заметил:
– Если бы дьячок проучил хорошенько и жену, и Артема, дело, пожалуй, обошлось бы и без трех рублей.
– Ишь, тебя не спросили – сами не догадались! – огрызнулась Федора. – Ты спроси дьячиху, чего не приняло ее белое тело. Муж ее в кадку сажал да в кадке по всей Мисайловке катал: вот как она мало учена! Убил бы, пес, бабу, кабы отец Аркадий не заступился.
Мерезов обратился ко мне:
– Ты скучал, что в деревне мало романического элемента. Бог посылает тебе на шапку Демона, который сводит червя с овец, и Тамару, которую катают по селу в кадке. И как тебе нравится таксирование супружеской верности в три рубля… в целых три рубля? Федора говорит о них с благоговением.
Вскоре все бабы на Хомутовке шептались, что «Артем намеряется», и предупреждали о том самоё Левантину. Но «стоерос бесчувственный» и тут не изменил природной гордыне и, на слова доброжелательниц, только презрительно отплевывался.
А затем произошло вот что.
Старший Галактионов сын Виктор ставил на Оке вершу; возвратясь к ужину, он рассказал, что рыбаки из Введенского, ближней деревни, крепко побили Артемку Крысина.
– Вишь ты, подглядели они, как он правил на Оке свою ворожбу. Разделся в лозняке, будто купаться, взял краюху хлеба и трет себя краюхою по голому телу, а сам причитает. Введенцам это не показалось. Зазвали они Артемку в кабак, – стаканчик, другой, стали выспрашивать: видели мы, Артемий Филипыч, твои чудеса; скажи, сделай милость, зачем ты уродуешь такое над собой? А он, с пьяных глаз, и хвастни: я, говорит, стану тот хлеб в квасу мочить, а квасом девок поить, и которая выпьет, та будет любить меня пуще отца-матери. Тут введенцы и приложили к нему руки: диво, как он, прыткий нехристь, цел ушел.
Пока Виктор говорил, вся сидевшая за ужином семья уставилась на Левантину, пораженная одною и тою же жуткою мыслью. Все сразу поверили, что Левантина испорчена, и она сама поверила. Она сидела белая, как плат, с бессмысленными глазами. Потом бросила ложку, схватилась за грудь, порывисто встала из-за стола, опять села и опять встала.
– Я… квас-то… пила, – прохрипела она, и с нею сделались корчи. Целую ночь она билась в истерическом припадке, не унимаясь ни от воды с уголька и громовой стрелки, ни от раствора четверговой соли, ни даже от свяченой вербы, которою, в усердии, сильно исхлестали плечи, спину и живот больной.