Текст книги "Золотая цепь. Рассказы"
Автор книги: Александр Грин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Сердце пустыни
Сердце пустыни
I
Открытие алмазных россыпей в Кордон-Брюн сопровождалось тягой к цивилизации. Нам единственно интересно открытие блистательного кафе. Среди прочей публики мы отметим здесь три скептических ума, – три художественные натуры, – три погибшие души, несомненно талантливые, но переставшие видеть зерно. Разными путями пришли они к тому, что видели одну шелуху.
Это мировоззрение направило их способности к мистификации, как призванию. Мистификация сделалась их религией. И они достигли в своем роде совершенства. Так, например, легенда о бриллианте в тысячу восемьсот каратов, ехидно и тонко обработанная ими меж бокалов шампанского и арией «Жоселена», произвела могучее действие, бросив тысячи проходимцев на поиски чуда к водопаду Альпетри, где, будто над водой, в скале, сверкало чудовище. И так далее. Стелла Дижон благодаря им получила уверенность, что безнадежно влюбленный в нее (чего не было) Гарри Эванс с отчаяния женился на девице О'Нэль. Произошла драма, позорный исход которой не сделал никому чести: Эванс стал думать о Стелле и застрелился.
Гарт, Вебер и Консейль забавлялись. Видения, возникающие в рисунке из дыма крепких сигар, определили их лукаво-беззаботную жизнь. Однажды утром сидели они в кафе в удобных качалках, молча и улыбаясь, подобно авгурам; бледные, несмотря на зной, приветливые, задумчивые; без сердца и будущего.
Их яхта еще стояла в Кордон-Руж, и они медлили уезжать, смакуя впечатления бриллиантового азарта среди грязи и хищного блеска глаз.
Утренняя жара уже никла в тени бананов; открытые двери кафе «Конго» выказывали за проулком дымные кучи земли с взлетающей над ней киркой; среди насыпей белели пробковые шлемы и рдели соломенные шляпы; буйволы тащили фургон.
Кафе было одной из немногих деревянных построек Кордон-Брюна. Здесь – зеркала, пианино, красного дерева буфет.
Гарт, Вебер и Консейль пили. Вошел Эммануил Стиль.
II
Вошедший резко отличался от трех африканских снобов красотой, силой сложения и детской верой, что никто не захочет причинить ему ничего дурного, сиявшей в его серьезных глазах. У него большие и тяжелые руки, фигура воина, лицо простофили. Он был одет в дешевый бумажный костюм и прекрасные сапоги. Под блузой выпиралась рукоять револьвера. Его шляпа, к широким полям которой на затылок был пришит белый платок, выглядела палаткой, вместившей гиганта. Он мало говорит и прелестно кивал, словно склонял голову вместе со всем миром, внимающим его интересу. Короче говоря, когда он входил, хотелось посторониться.
Консейль, мягко качнув головой, посмотрел на сухое уклончиво улыбающееся лицо Гарта; Гарт взглянул на мраморное чело и голубые глаза Консейля; затем оба перемигнулись с Вебером, свирепым, желчным и черным; и Вебер, в свою очередь, метнул им из-под очков тончайшую стрелу, после чего все стали переговариваться.
Несколько дней назад Стиль сидел, пил и говорил с ними, и они знали его. Это был разговор внутреннего, сухого хохота, во весь рост, – с немного наивной верой во все, что поражает и приковывает внимание; но Стиль даже не подозревал, что его вышутили.
– Это он, – сказал Консейль.
– Человек из тумана, – ввернул Гарт.
– В тумане, – поправил Вебер.
– В поисках таинственного угла.
– Или четвертого измерения.
– Нет, это искатель редкостей, – заявил Гарт.
– Что говорил он тогда о лесе? – спросил Вебер.
Консейль, пародируя Стиля, скороговоркой произнес:
– Этот огромный лес, что тянется в глубь материка на тысячи миль, должен таить копи царя Соломона, сказку Шехерезады и тысячу тысяч вещей, ждущих открытия.
– Положим, – сказал Гарт, поливая коньяком муху, уже опьяневшую в лужице пролитого на стол вина, – положим, что он сказал не так. Его мысль неопределенно прозвучала тогда. Но ее суть такова: «в лесном океане этом должен быть центр наибольшего и наипоразительнейшего неизвестного впечатления, некий Гималай впечатлений, рассыпанных непрерывно». И если бы он знал, как разыскать этот зенит, – он бы пошел туда.
– Вот странное настроение в Кордон-Брюне, – заметил Консейль, – и богатый материал для игры. Попробуем этого человека.
– Каким образом?
– Я обдумал вещичку, как это мы не раз делали; думаю, что изложу ее довольно устойчиво. От вас требуется лишь говорить «да» на всякий всякий вопросительный взгляд со стороны материала.
– Хорошо, – сказали Вебер и Гарт.
– Ба! – немедленно воскликнул Консейль. – Стиль! Садитесь к нам.
Стиль, разговаривавший с буфетчиком, обернулся и подошел к компании. Ему подали стул.
III
Вначале разговор носил обычный характер, затем перешел на более интересные вещи.
– Ленивец, – сказал Консейль, – вы, Стиль! Огребли в одной яме несколько тысяч фунтов и успокоились. Продали вы ваши алмазы?
– Давно уже, – спокойно ответил Стиль, – но нет желания предпринимать что-нибудь еще в этом роде. Как новинка прииск мне нравился.
– А теперь?
– Я – новичок в этой стране. Она страшна и прекрасна. Я жду, когда и к чему меня потянет внутри.
– Особый склад вашей натуры я приметил по прошлому нашему разговору, – сказал Консейль. – Кстати, на другой день после того мне пришлось говорить с охотником Пелегрином. Он взял много слоновой кости по ту сторону реки, миль за пятьсот отсюда, среди лесов, так пленяющих ваше сердце. Он рассказал мне о любопытном явлении. Среди лесов высится небольшое плато с прелестным человеческим гнездом, встречаемым неожиданно, так как тропическая чаща в роскошной полутьме своей неожиданно пересекается высокими бревенчатыми стенами, образующими заднюю сторону зданий, наружные фасады которых выходят в густой внутренний сад, полный цветов. Он пробыл там один день, встретив маленькую колонию уже под вечер. Ему послышался звон гитары. Потрясенный, так как только лес, только один лес мог расстилаться здесь, и во все стороны не было даже негритянской деревни ближе четырнадцати дней пути, Пелегрин двинулся на звук, и ему оказали теплое гостеприимство. Там жили семь семейств, тесно связанные одинаковыми вкусами и любовью к цветущей заброшенности – большей заброшенности среди почти недоступных недр конечно трудно представить. Интересный контраст с вполне культурным устройством и обстановкой домов представляло занятие этих Робинзонов пустыни – охота; единственно охотой промышляли они, сплавляя добычу на лодках в Танкос, где есть промышленные агенты, и обменивая ее на все нужное, вплоть до электрических лампочек.
Как попали они туда, как подобрались, как обустроились? Об этом не узнал Пелегрин. Один день, – он не более, как вспышка магния среди развалин, – поймано и ушло, быть может, самое существенное. Но труд был велик. Красивые резные балконы, вьющаяся заросль цветов среди окон с синими и лиловыми маркизами; шкура льва; рояль, рядом ружье; смуглые и беспечные дети с бесстрашными глазами героев сказок; тоненькие и красивые девушки с револьвером в кармане и книгой у изголовья и охотники со взглядом орла, – что вам еще?! Казалось, эти люди сошлись петь. И Пелегрин особенно ярко запомнил первое впечатление, подобное глухому рисунку: узкий проход меж бревенчатых стен, слева – маленькая рука, махающая с балкона, впереди – солнце и рай.
Вам случалось, конечно, провести ночь в незнакомой семье. Жизнь, окружающая вас, проходит отрывком, полным очарования, вырванной из неизвестнойкниги страницей. Мелькнет не появляющееся в вечерней сцене лицо девушки или старухи; особый, о своем, разговор коснется вашего слуха, и вы не поймете его; свои чувства придадите вы явлениям и вещам, о которых знаете лишь, что они приютили вас; вы не вошли в эту жизнь, и потому овеяна она странной поэзией. Так было и с Пелегрином.
Стиль внимательно слушал, смотря прямо в глаза Консейля.
– Я вижу все это, – просто сказал он, – этоогромно. Не правда ли?
– Да, – сказал Вебер, – да.
– Да, – подтвердил Гарт.
– Нет слов выразить, что чувствуешь, – задумчиво и взволнованно продолжал Стиль, – но как я был прав! Где живет Пелегрин?
– О, он выехал с караваном в Ого.
Стиль провел пальцем по столу прямую черту, сначала тихо, а затем быстро, как бы смахнул что-то.
– Как называлось то место? – спросил он. – Как его нашел Пелегрин?
– Сердце Пустыни, – сказал Консейль. – Он встретил его по прямой линии между Кордон-Брюн и озером Бан. Я не ошибся, Гарт?
– О, нет.
– Еще подробность, – сказал Вебер, покусывая губы, – Пелегрин упомянул о трамплине, – одностороннем лесистом скате на север, пересекавшем диагональю его путь. Охотник, разыскивая своих, считавших его погибшим, в то время как он был лишь оглушен падением дерева, шел все время на юг.
– Скат переходит в плато? – Стиль повернулся всем корпусом к тому, кого спрашивал.
Тогда Вебер сделал несколько топографических указаний, столь точных, что Консейль предостерегающе посматривал на него, насвистывая: «Куда торопишься, красотка, еще ведь солнце не взошло…» Однако ничего не случилось.
Стиль выслушал все и несколько раз кивнул своим теплым кивком. Затем он поднялся неожиданно быстро, его взгляд, когда он прощался, напоминал взгляд проснувшегося. Он не замечал, как внимательно схватываются все движения его шестью острыми глазами холодных людей. Впрочем, трудно было решить по его наружности, что он думает, – то был человек сложных движений.
– Откуда, – спросил Консейль Вебера, – откуда у вас эта уверенность в неизвестном, это знание местности?
– Отчет экспедиции Пена. И мояпамять.
– Так. Ну, что же теперь?
– Это уж его дело, – сказал смеясь Вебер, – но поскольку я знаю людей… Впрочем, в конце недели мы отплываем.
Свет двери пересекла тень. В двери стоял Стиль.
– Я вернулся, но не войду, – быстро сказал он. – Я прочел порт на корме яхты. Консейль – Мельбурн, а еще…
– Флаг-стрит, 2, – так же ответил Консейль – И…
– Все, благодарю.
Стиль исчез.
– Это, пожалуй, выйдет, – хладнокровно заметил Гарт, когда молчание сказало что-то каждому из них по-особому. – И он найдет вас.
– Что?
– Такие не прощают.
– Ба, – кивнул Консейль. – Жизнь коротка. А свет – велик.
IV
Прошло два года, в течение которых Консейль побывал еще во многих местах, наблюдая разнообразие жизни с вечной попыткой насмешливого вмешательства в ее головокружительный лет; но наконец и это утомило его. Тогда он вернулся в свой дом, к едкому наслаждению одиночеством без эстетических судорог дез-Эссента, но с горем холодной пустоты, которого не мог сознавать.
Тем временем воскресали и разбивались сердца; гремел мир; и в громе этом выделился звук ровных шагов. Они смолкли у подъезда Консейля; тогда он получил карточку, напоминавшую Кордон-Брюн.
– Я принимаю, – сказал после короткого молчания Консейль, чувствуя среди изысканной неприятности своего положения живительное и острое любопытство. – Пусть войдет Стиль.
Эта встреча произошла на расстоянии десяти сажен огромной залы, серебряный свет которой остановил, казалось, всей прозрачной массой своей показавшегося на пороге Стиля. Так он стоял несколько времени, присматриваясь к замкнутому лицу хозяина. В это мгновение оба почувствовали, что свидание неизбежно; затем быстро сошлись.
– Кордон-Брюн, – любезно сказал Консейль. – Вы исчезли, и я уехал, не подарив вам гравюры Морада, что собирался сделать. Она в вашем вкусе, – я хочу сказать, что фантастический пейзаж Сатурна, изображенный на ней, навевает тайны вселенной.
– Да, – Стиль улыбался. – Как видите, я помнил ваш адрес. Я записал его. Я пришел сказать, что был в Сердце Пустыни и получил то же, что Пелегрин, даже больше, так как я живу там.
– Я виноват, – сухо сказал Консейль, – но мои слова – мое дело, и я отвечаю за них. Я к вашим услугам, Стиль.
Смеясь, Стиль взял его бесстрастную руку, поднял ее и хлопнул по ней.
– Да нет же, – вскричал он, – не то. Вы не поняли. Я сделал Сердце Пустыни. Я! Я не нашел его, так как его там, конечно, не было, и понял, что вы шутили. Но шутка была красива. О чем-то таком, бывало, мечтал и я. Да, я всегда любил открытия, трогающие сердце подобно хорошей песне. Меня называли чудаком – все равно. Признаюсь, я смертельно позавидовал Пелегрину, а потому отправился один, чтобы быть в сходном с ним положении. Да, месяц пути показал мне, чтоэтот лес. Голод… и жажда… один; десять дней лихорадки. Палатки у меня не было. Огонь костра казался мне цветным, как радуга. Из леса выходили белые лошади. Пришел умерший брат и сидел, смотря на меня; он все шептал, звал куда-то. Я глотал хину и пил. Все это задержало, конечно. Змея укусила руку; как взорвало меня – смерть. Я взял себя в руки, прислушиваясь, что скажет тело. Тогда, как собаку, потянуло меня к какой-то траве, и я ел ее; так я спасся, но изошел потом и спал. Везло, так сказать. Все было, как во сне: звери, усталость, голод и тишина; и я убивал зверей. Но не было ничего на том месте, о котором говорилось тогда; я исследовал все плато, спускающееся к маленькому притоку в том месте, где трамплин расширяется. Конечно, все стало ясно мне. Но там подлинная красота, – есть вещи, о которые слова бьются, как град о стекло, – только звенит…
– Дальше, – тихо сказал Консейль.
– Нужно было, что бы он был там, – кротко продолжал Стиль. – Поэтому я спустился на плоте к форту и заказал со станционером нужное количество людей, а также все материалы, и сделал, как было в вашем рассказе и как мне понравилось. Семь домов. На это ушел год. Затем я пересмотрел тысячи людей, тысячи сердец, разъезжая и разыскивая по многим местам. Конечно, я не могне найти, раз есть такой я, – это понятно. Так вот, поедемте взглянуть, видимо, у вас дар художественного воображения, и мне хотелось бы знать, такли вы представляли.
Он выложил все это с ужасающей простотой мальчика, рассказывающего из всемирной истории.
Лицо Консейля порозовело. Давно забытая музыка прозвучала в его душе, и он вышагал неожиданное волнение по диагонали зала, потом остановился, как вкопанный.
– Вы – турбина, – сдавленно сказал он, – вы знаете, что вы – турбина. Это не оскорбление.
– Когда ясно видишь что-нибудь… – начал Стиль.
– Я долго спал, – перебил его сурово Консейль. – Значит… Но как похоже это на грезу! Быть может, надо еще жить, а?
– Советую, – сказал Стиль.
– Но егоне было. Не было.
– Был. – Стиль поднял голову без цели произвести впечатление, но от этого жеста оно кинулось и загремело во всех углах. – Он был. Потому, что я его нес в сердце своем.
Из этой встречи и из беседы этой вытекло заключение, сильно напоминающее сухой бред изысканного ума в Кордон-Брюн. Два человека, с глазами, полными оставленного сзади громадного глухого пространства, уперлись в бревенчатую стену, скрытую чащей. Вечерний луч встретил их, и с балкона над природной оранжереей сада прозвучал тихо напевающий голос женщины.
Стиль улыбнулся, и Консейль понял его улыбку.
Лошадиная голова
Он умер от злости…
Шатобриан
I
Приехав на разработку Пульта, Фицрой застал некоторых лиц в трауре. Молоденькая жена Добба Конхита, ее мать и «местный житель», как он рекомендовал себя сам, бродячий Диоген этих мест, охотник Энох Твиль, изменились, как бывает после болезни. Они разучились улыбаться и говорить громко.
Багровый Пульт, сидя в душной палатке, продолжал пить, но поверх грязного полотняного рукава его блузы был нашит креп. Сквозь пьянство светилось удручение. «Вы знаете, что произошло здесь?! – встретил он Фицроя, поддевая циркулем кусок копченого языка: – Добб упал в пропасть».
Казалось, он продолжает разговор, начавшийся только что. Беспорядок временного жилища Пульта ничем не отличался от состояния, в каком покинул палатку Фицрой одиннадцать дней назад; среди чертежей, свесившихся со стола завитками старой виньетки, стояла та же бутылка малинового стекла и та же алюминиевая тарелка, с единственной разницей, что тогда на ней были остывшие макароны. Смотря на нее, Фицрой поймал мысль «Хочу ли, чтобы те макароны были теперь?» Это равнялось веселому и живому Доббу. Но он еще не разобрался в себе и почему-то откладывал разбираться.
Перед тем, как заглянуть в остановившееся лицо вдовы, Фицрой знал уже все от служащих. «Как громом поразило меня», – сказал он Пульту, – солгал и знал, что солгал. «Да, подумайте! – закричал Пульт, – кроме того, что жалко, – Добб был моей правой рукой».
– Прекрасный, энергичный работник! – с жаром солгал Фицрой еще раз и стал противен себе. – «И не все ли равно теперь, – подумал он, – не я же столкнул его. Я только хотел, чтобы он умер. Но мое право думать, что я хочу». – И он сказал почти правду: – Добб умер. Смерть эта ужасна. Но я устал думать о ней.
– Как?! – переспросил Пульт. – Выпейте, вы что-то путаете, это прояснит ваши мозги.
– Вы знаете, что может случиться при местной жаре от чрезмерного употребления спирта?
– Да, жила в мозгу. А что?
– Мокрое полотенце, – сурово ответил Фицрой, – купанье и молоко.
Пульт вытаращил глаза, прыснул и расхохотался. Все затряслось под его локтем.
– Дикий, безобразный шутник! – сказал он, вытирая усы кистью. – Я пью, но… Мы живем раз. Вы отправитесь на А31. Хина и лекарь там.
Фицрой опустил глаза. Перед ним встала Конхита прежних дней. Он не мог уйти от нее и от еще чего-то, принявшего неопределенную форму Лошадиной Головы.
– Только три дня, Пульт, – сдержанно заговорил он. – В конце концов при вашей ужасной манере дробить горы самому, почти не сходя с места.
– Впрочем, – рассеянно перебил Пульт, – побудьте пока с Доббами. Им очень тяжело.
– И мне тоже, – сказал, выходя, Фицрой. Теперь он не лгал. Он не лгал и себе, когда, ведя в поводу лошадь, особенным, верхним взглядом рассматривал строго и грустно обширную долину с насыпями карьеров, столбами шахт и линиями канав. Работы, начатые по оригинальному плану Пульта одиннадцать дней назад, вызвали бы у него привычную мысль о могуществе человеческого ума; теперь эти следы стали на диком пейзаже казались царапинами, сделанными тупым ножом по дубовой доске. Он заметил также, что не хочет есть, хотя поел лишь рано утром. Жар солнечных лучей раздражал его, как прикосновение колючего и липкого меха.
Он правильно сцепил мысли, надеясь вызвать наконец чувства мести и торжества. «Добб умер, так поступил бы я с ним, если бы не боялся суда. И я смотрел бы сверху, как исчезает с криком в пустоте это бодрое, любимое тело. Я все равно что видел. Вот мое черное счастье; его цвет будет носить Конхита. Я зол, зол, зол; его смерть сладка».
Слова эти, эти мысли мешались с кроткими словами любви. Он не понимал, как ласка, которой было полно его существо, и светлая грусть о недоступной душе, и мольба к ней – могут вместить зло. Он думал и не испытывал торжества.
II
Войдя в свое помещение, Фицрой понял, что среди этой полупоходной обстановки, оставшейся совершенно нетронутой, тоже исчезло навсегда нечто, – как будто умерла часть прежнего впечатления. Скоро он понял, что умерло: «приход Добба», – Добб более не придет сюда. Он не придет также к жене и матери. Первый раз в жизни он чувствовал, как много исчезает вокруг с исчезновением человека, составлявшего часть жизни, хотя бы и ненавистную часть. Думая о Доббе, он видел безмолвную пустоту везде, где в его мысли мог жить и быть Добб: в горах, шахтах, перед собой и всюду, о чем он думал, как о месте, связанном с фигурой приятеля.
Зная, что никто не увидит его, и если увидит, то никогда не постигнет той смеси презрения и вызова по отношению к самому себе, – не ощутит пружины движения, заставившего подойти к зеркалу, – Фицрой остановился перед стеклом и быстро заглянул в собственные глаза. Даже видя лицо, ему было трудно поместить внутренний мир свой в черты зеркального двойника, – черты были красивы и грустны. Бледность и загар смешались в этом лице с ясностью прозрачных сумерек; выражение не было ни подлым, ни хитрым, лишь в глазах тронулось и исчезло нечто подобное мгновенно вильнувшему хвосту лисы. «Это мое лицо. Я зол. Я жесток. Я рад».
– Мой рад, масса, – сказал негр, внося кофейник. – Твой приехал, не захворал.
– Рад? – переспросил Фицрой, хмурясь и вглядываясь в него.
– Очень рада, был хорошо здоров.
– Ты врешь, черная собака, – сказал Фицрой, вдруг посинев от злобы и тоски.
Негр, съежившись, отступил. Его жалобно оскаленный рот и сморщенные от страха глаза еще более обозлили Фицроя.
– Лжешь, – повторил он. – Ты был бы рад, если бы я валялся в пыли и гнили.
– Уфф! – сказал негр, пятясь. – Масса больной. Твой пьет кофей, горячий; хороша будет.
Фицрой рассеянно отвернулся. «Все мы говорим так», – пробормотал он. Затем прошло несколько минут в тупом и горьком недоумении перед лицом жизни, которую он любил так нежно и тяжело. Кофе, как показалось ему, отзывался железом. Он нехотя выпил полстакана, затем отправился к вдове Добба.
У колодца ему пересек дорогу Энох Твиль, махая рукой. Он бежал, но перейдя в шаг и поздоровавшись, дышал не чаще, чем мы, когда встаем со стула. От легкой фигуры старика веяло сродством с движением и горами. Седые волосы, подстриженные на его крутом лбу, окружали ввалившееся, с острым носом, лицо косматым четырехугольником, прищуренные желтые глаза блестели шестьюдесятью годами солнца и ветра. Он был в темном жилете поверх красной блузы и остроконечной шапке из рыжей белки. Догнав Фицроя, Твиль остановился и, прижав локтем ружье, с которым не расставался, стал закуривать папиросу. Взгляд его исподлобья не покидал глаз Фицроя.
– Вернулись? – сказал он. – Да, было дело. Все знаете? Это произошло на том месте тропы, на повороте, как раз против Головы. Накануне я выследил медведя, но пройти можно было только тропой. Конечно, ходили не раз. Я отстал. Как он вскрикнул, – было уже поздно, хотя я все понял. Потом я осмотрел место. Потоки нанесли щебня, и он скользнул по нему, как на коньках. Еще при мне упало несколько крупинок песку, а внизу было еще тише, чем всегда. Не сразу я пошел назад. А самое страшное, – что он здесь только что был.
– Был? – повторил Фицрой.
– Да. Он стоял и писал карандашом на скале. Но об этом не надо говорить ей. Она не могла пойти туда смотреть вниз, но если сказать – может пойти, и тогда он умрет для нее второй раз.
– О! – Фицрой улыбнулся. – Что же написал Добб?
– Ничего такого. На него, должно быть, нашло. Я не был женат, но могу понять это. Так, – различные нежности.
– Это похоже на него, – сказал Фицрой, вспомнив стихи Добба и выражение его лица, когда он произносил: «Конхита». – Я иду к нему… к ним.
– Я любил парня. – Твиль стал возить шапку на голове, кусая усы. – У него был такой вид, как будто он здесь прожил сто лет. Ну… и песни, – поет, бывало… Прощайте.
Твиль коротко даванул холодную руку Фицроя горячей, старой рукой, и его согнутая упруго спина стала удаляться. Фицрой смотрел вслед; впервые сладкая, терпкая острота тайной усмешки вызвала у него полный вздох. «Все вы любили его, и я тоже, и может быть больше вас. По крайней мере, я не переставал думать о нем. – Он посмотрел еще глубже в себя: – И вот, – нет тебя, милая влюбленная суета, легкое и горячее дыхание с глаза на глаз, улыбка по моему адресу… а она должна была быть». – Вскипев, он сжал кулаки, но радовался приливу злобы, так как с ней ему было легче войти к Конхите.
Но лишь он увидел ее, все лучшее его души тронулось и потемнело сочувствием, хотя тут же мгновенно растаял весь рисунок эгоистического расчета на действие времени и силу собственного своего чувства. Войдя в эти стены, он дышал горем, напоминающим их, но не мог говорить просто, не думая о словах. Невольно – и неудачно – подбирались они мертвой схемой, их тон был глух и неясен.
Фицрой представил трагедию в угнетающе-театральном духе, но на деле все произошло просто, как сама смерть. Обстановка не изменилась, лишь перед фотографией Добба стояли пунцовые лесные цветы; в их отсвете, при опущенных занавесках окон, лицо Добба казалось розовым.
– Мать спит. Она стала слаба, бредит. Будем говорить тихо. – Прямой взгляд молодой женщины был суров, как после примирения, когда улеглось не все и есть еще о чем горько и трудно сказать.
Всматриваясь в нее, он старался понять ее состояние. Всегда она производила на него впечатление того отчасти умилительного свойства, когда думаешь, что в обиде или горе такая шаловливо-хорошенькая женщина непременно обхватит руками первого попавшегося, плача и жалуясь на его груди как ребенок. Случись это теперь, он все простил бы ей и ему. Но было ясно, что они неизмеримо дальше друг от друга, чем в день, когда, выслушав его до половины, Конхита сжала руку Фицроя, быстро сказав: «У меня только одно сердце. За него уцепился ваш друг Добб. Но будь у меня второе сердце, я, может быть, отдала бы его вам».
Она была в черном платье. Счастливое лицо, о котором он тосковал, исчезло; то лицо, какое увидел он теперь, было отуманено потрясением и жутко, до холода в душе, напряжено силой не испытанного никогда горя. Во время разговора она нервно проводила по лицу рукой или, бессознательно захватив пальцами край узкого рукава, стискивала его зябким движением. В потемневших глазах не было ни слез, ни опухлости, но взгляд дрожал, непрерывно пересекаясь одной мыслью. Эта мысль тотчас передалась Фицрою уходящей в глухой туман чертой падающего тела.
Он не мог просто сидеть и молчать с нею; это было возможно лишь другу или приятелю Добба. Он был тайный враг. Поэтому он заговорил:
– Ужасно! Ужасно, Конхита, вот все, что я могу вам сказать.
Она несколько оживилась, поверив его искренности, так как нуждалась в ней, хотя продолжала пристально и ревниво всматриваться в замкнутое лицо.
– Да. На днях мы уезжаем. Я начала бы укладываться теперь, но мне жаль маму. До сих пор она ничего не ест и очень слаба.
– Можно ли говорить об этом?
– Вам нужно.
– Я буду слушать вас. Вы ходили туда?
– Я не в силах. А вы знаете, – она нагнулась к нему, странно блеснув глазами, – если думать только о нем и не дышать, может быть, можно было бы на миг увидеть его; потом – все равно.
– Там тьма, глухая тьма! – вскрикнул Фицрой. – Выбросьте это из головы!
– Быть может, есть иной свет, Фицрой. Мы никогда не узнаем. На прошлой неделе, в пятницу, пришел Твиль. Когда только я догадалась по его лицу, – он сказал прямо в чем дело.
– Ужас, – сказал Фицрой. – Если бы вы знали, как мне вас жаль.
– Я все хожу и думаю. Но нечего и не о чем думать. Его нет. Странно, не правда ли?
– Крепитесь, Конхита. – Он искал горячих, бурных и твердых слов, но не нашел их. – Постепенно это пройдет, станет легче.
– Ну, нет. И вы знаете, что так говорить жестоко.
Он смолк, осваиваясь со смыслом ее слов, тронувших злорадные голоса, и не мог удержаться, чтобы не приоткрыть далеким, неизобличенным намеком истину своих чувств.
– Жестоко, – подтвердил он, – и правильно. Все проходит, все гаснет в собственной своей тени.
– Вероятно, вы правы, но я сейчас не хочу думать об этом; думать так.
– Простите меня, – покорно сказал Фицрой.
Ее волнение улеглось. Подумав и кусая платочек, она взяла из ящика письменного стола черепаховый портсигар и, скрыв его в пригоршне, протянула, тихо улыбаясь, Фицрою.
– Вам это будет очень приятно, – прошептала она, – берите, это от него на память, и думайте о нем хорошо. И ради бога не потеряйте.
Приподняв руку, Фицрой отпрянул всем существом, непримиримо волнуясь, – столько наивной беспощадности было в этом, так трогательно выраженном подношении, что резкая боль, сжав его сердце, одолела сдержанность, и он возмутился. Право самозащиты было неоспоримо. И он не хотел лгать так громко, как надо было солгать сейчас. Эти протянутые в горе руки отнимали у него единственное черное утешение, они посягали на тайны его сердца, стремясь исказить их.
– Но… – Фицрой напряженно улыбнулся, – я не знаю… Вы можете пожалеть.
– Это вам, – сказала она, не понимая его колебания.
Тогда он решительно положил руку на портсигар и на ее пальцы, сжав все в затрепетавший комок, и тихонько оттолкнул, передавая взглядом, что думал. С медленно поднимающимся удовольствием полного отчаяния увидел он беззащитно побледневшее лицо.
– Что значит… это? – Вырвав руки, Конхита отвела их и спрятала за спиной. – Говорите.
– Я не возьму подарка, – сказал Фицрой, радуясь, что перешагнул в пустоту. – Я не могу взять. Вы не имеете права ни предлагать, ни настаивать.
– О! я не настаиваю. Могу ли я вслух понять выражение вашего лица?
– Да, и я не спрячу его.
– Тогда… вы обманули Добба. Вы – враг.
– Я – враг, – сказал как в тумане Фицрой, – враг, и всегда буду врагом памяти этого человека. Но я не враг вам.
– Еще удар. – Она смотрела на него без гнева, сдвинув брови и постукивая носком ботинка. – Слава богу, удар этот, – ничто в сравнении с тем ударом.
Фицрой взял фуражку.
– Мне ничего не осталось, – задумчиво проговорил он, – я не знаю, жалею ли я вас в эту минуту. Не надо было дарить. Тогда я ничего не сказал бы вам. Может быть, вы поймете меня, так как сам себя я понимаю довольно плохо. Проще всего – поставить себя на мое место. Знайте, что и мне не сладко. Однако простите. Вместо разговора о вас произошел разговор обо мне. Я не хотел этого.
– Низкая, низкая ненависть! – крупные, тяжелые слезы скользнули по вздрагивающему лицу Конхиты. – Фицрой, не смейте ненавидеть его!
– Я ненавижу, – грустно, сильно и глубоко сказал Фицрой, открывая дверь, – но так же я могу и любить. Мир его праху! Я сказал искренно. Пожелайте, – о! пожелайте и вы, Конхита, – мира ненависти моей.
Горько махнув рукой, она бросилась в кресло и прижалась лицом к подушке, делая знак уйти.
Фицрой вышел, осторожно прикрыв дверь.
III
Не думая о направлении, он шел в сторону от бараков, изредка снимая фуражку и вытирая платком обильный прохладный пот. Он чувствовал себя так, как будто не дышал несколько дней, борясь с наполнившим грудь песком. Весь только что окончившийся разговор представлялся ему сплошным криком, эхо которого еще гудело в ушах. Он был потрясенно тих, как после спасения. К отвратительному впечатлению собственных слов примешивалось удовлетворяющее сознание правды, хотя бы брошенной в исступлении.
Подойдя к опушке леса, зеленым дымом охватывавшей низы гор, Фицрой увидел кроткие тени лесных лужаек, и в мирной чистоте этого отдаления от людей, как над ручьем, сторонними глазами увидел свое внутреннее лицо, каким открыл его несколько минут назад помертвевшей от боли и горя женщине, – как будто занес нож. Большее, чем стыд, свернуло шею его волнению. Стиснув зубы, он закрыл глаза и мысленно ударил себя по щеке. Разумеется, ни о каком уважении с ее стороны более не могло быть речи, – и он не мог, теперь уже никогда, видеть ее. Но в тумане изнуряющего стыда раздавленный голос шептал все нежные слова, какими до сих пор он наполнял свою жизнь, не смея вслух произнести их. Некогда он честно боролся, намечая все фазы успокоения; смерть, жертву, путешествие, но твердая рука истинного его чувства к Доббу, временно онемев, снова вела свою острую, черную линию. Яд начал кипеть с первого дня. Он часто придумывал, как тяжелее и мучительнее надо было бы умереть этому человеку, чтобы утолить безысходное ожидание грома, способного наконец разорвать оцепенение злой и тоскующей любви, ставшей болезнью.