Текст книги "Том 3. Алые паруса. Блистающий мир. Рассказы."
Автор книги: Александр Грин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Лишь он заговорил о стихах (писать которые мог по нескольку раз в день), с уверенностью, что Друд дразнит его, – так были очевидны Стеббсу их мифические достоинства, – как его скулы замалиновели, голос зазвенел, а руки, вонзясь в волосы, откинули их вверх страшным кустом.
– Хотите, я прочитаю “Телеграфиста из преисподней”?
– Представь – да, – смеясь, кивнул Друд, – да, и как можно скорее.
С довольным видом Стеббс выгрузил из сундука кипу тетрадей. Перелистывая их, он бормотал: – “Ну… это не отделано…”, “в первоначальной редакции”, “здесь – недурно”, – и тому подобные фразы, имеющие значение приступа. Наконец, он остановился на рукописи, пестрой от клякс.
– Слушайте! – сказал Стеббс.
– Слушаю! – сказал Друд. Сторож заголосил нараспев:
В ветро-весеннем зное,
Облачись облаком белым,
Покину царство земное
И в подземное сойду смело.
Там – Ад. Там горят свечи
Из человечьего жира;
Живуча там память о встрече
С существом из другого мира.
На моей рыдающей лире
Депешу с берегов Стикса
Шлю тем, кто в подлунном, мире
Ищет огневейного Икса.
Гремя подземным раскатом.
Демон…
– Теперь, – сказал Друд, – почитай другое. Стеббс послушно остановился.
– Знаю, – кротко заметил он, – вам эта форма не нравится, а только теперь все пишут так. Какое же ваше впечатление?
– Никакого.
– Как? Совсем никакого впечатления?
– Да, то есть – в том смысле, какого ты жаждешь. Ты волнуешься, как влюбленный глухонемой. Твои стихи, подобно тупой пиле, дергают душу, не разделяя ее. Творить – это, ведь, – разделять, вводя свое в массу чужой души. Смотри: читая Мериме, я уже не выну Кармен из ее сверкающего гнезда; оно образовалось неизгладимо; художник рассек душу, вставив алмаз. Чем он успел в том? Тем, что собрал все моей души, подобное этому стремительному гордому образу, хотя бы это все заключалось в мелькании взглядов, рассеянных среди толп, музыкальных воспоминаниях, резьбе орнамента, пейзаже, настроении или сне, – лишь бы подобно было цыганке Кармен качеством впечатления. Из крошек пекут хлеб. Из песчинок наливается виноград.
Айвенго, Агасфер, Квазимодо, Кармен и многие, столь мраморные, – другие, – сжаты творцом в нивах нашей души. Как стягивается туманность, образуя планету, так растет образ; он крепнет, потягивается, хрустя пальцами, и просыпается к жизни в рассеченной душе нашей, успокоив воображение, бессвязно и дробно томившееся по нем.
Если вставочка, которой ты пишешь, не перо лебедя или орла, – для тебя, Стеббс, если бумага – не живой, нежный и чистый друг, – тоже для тебя, Стеббс, если нет мысли, что все задуманное и исполненное могло бы быть еще стократ совершеннее, чем теперь, – ты можешь заснуть, и сном твоим будет простая жизнь, творчество божественных сил. А ты скажешь Ему: “Под складкой платья твоего пройду и умру; спасибо за все”.
Довольно мне сечь тебя. Запомни: “депешу на вдохновенной лире” посылают штабные писаря прачкам. “Живуча” – говорят о кошках. Кроме того, все, что я сказал, ты чувствуешь сам, но не повторишь по неумению и упрямству.
Выслушав это, Стеббс хмуро отложил тетрадь, вымыл кружки, насыпал на закопченный стол сухарей и отковырнул из бочки пласт соленой свинины. Разрубив ее тяжелым ножом, он, обдумав что-то, добродушно расхохотался.
Друд поинтересовался – не его ли безжалостная тирада подействовала так благотворно на пылкое сердце поэта.
– Вы угадали, – сказал Стеббс с тихо-победоносным блеском увлажнившихся глаз, – я просто вижу, что в поэзии мало вы понимаете.
– Действительно так; я никогда не писал стихов. А все-таки послушай меня: когда здесь, в этом скворечнике появится улыбающееся женское лицо, оно, с полным пренебрежением к гениальности, отберет у тебя штаны, приштопав к ним все пуговицы, и ты будешь тратить меньше бумаги. Ты будешь закутывать ее на ночь в теплое одеяло и мазать ей на хлеб масло. Вот что хотел бы я, Стеббс, для тебя. Дай мне еще сахара.
Стеббс было закатил глаза, но вдруг омрачился.
– Женщина губит творчество, – пробормотал он, – эти создания – они вас заберут в руки и слопают. – Отогнав рой белокурых видений, слетевшихся, как мухи на сахар, едва заговорили о них, Стеббс взбодрил пятерней волосы; затем простер руку. – Прислушайтесь!
Разве плохо? Гремя подземным раскатом, демон разрывает ущелье; гранитом он и булатом справляет свое новоселье. О, если бы…
– Стой! – сказал Друд; здесь, хлынув в окно с силой внезапной, ветер едва не погасил лампу; фыркнули листы огромной тетради Стеббса и что-то, подобно звуку стихающего камертона, пропело в углу.
– Что так нежно и тонко звенит там? – спросил Друд. – Не арфу ли потерял Эол? Стеббс сказал: – Сначала я объясню, потом покажу. В долгие ночные часы придумал и осуществил я машину для услаждения слуха. После Рождества, Нового года, для рождения и многих иных дней, не столь важных, но имеющих необъяснимое отношение к веселью души, остается много пустых бутылок. Вот посмотрите, зрите: се – рояль Стеббса.
Говоря это, он вытащил из-за занавески вертикально установленную деревянную раму; под ее верхней рейкой висел на проволочках ряд маленьких и больших бутылок; днища их были отпилены. Качаясь в руках Стеббса, это музыкальное сооружение нестройно звенело; взяв палочку, сторож черкнул ею по всему ряду бутылок вправо и влево; раздалась трель, напоминающая тот средний меж смехом и завыванием звук, какой издает нервический человек, если его крепко пощекотать.
– Что же вам сыграть? – сказал Стеббс, выделывая своей палочкой “дринь-дринь” и “ди-ди-до-дон”. Звук был неглубок, тих и приятен, как простая улыбка. – Что же сыграть? Танец, песню или, если хотите, оперную мелодию? Я понемногу расширил свой репертуар до восемнадцати – двадцати вещей; мои любимые мелодии: “Ветер в горах”, “Фанданго”, “Санта-Лючия” и еще кое-что, например: вальс “Душистый цветок”.
– Попробуем “Фанданго”, – сказал Друд, оживляясь и усаживаясь на стуле верхом с трубкой в зубах. – Начинай, я же буду насвистывать, таким образом у нас будет флейта, струна и звон.
Перебрасывая палочку среди запевших бутылок быстрой неутомимой рукой, Стеббс начал выводить знаменитую мелодию, полную гордого торжества огненной жизни. Но с первых же тактов свойство инструмента, созданного для лирики, а не для драмы, заставило концертантов отказаться от первого номера.
– Попробуем что-либо другое. – Друд стал свистать тихо, прислушиваясь. – Вот это… – и оно так же звенит в оркестре.
– Посвистите еще, – Стеббс, склонив ухо, понял и уловил мотив. – Ага! На средний регистр.
Он прозвенел палочкой; Друд взял тон, увлеченно насвистывая; то был электризующий свист гибкого и мягкого тембра. Свистал он великолепно. Стеббс был тоже в ударе. Они играли вальс из “Фауста”. Прошла тихая тень Маргариты; ей вслед задумчиво, жестоко и нежно улыбнулся молодой человек в пышном костюме с старой и тщеславной душой.
– А это славно, это хорошо! – вскричал Стеббс, когда они кончили. – Теперь закурим. Что следующее?
Смеясь, болтая и тревожась, как бы Друд не вернулся из тихой страны звона к мрачной рассеянности, он торопливо наигрывал, поддерживая в нем детское желание продолжать спасительную забаву. Так, переходя от одной вещи к другой, затеяли и разыграли они песенку “Бен-Бельт”, которую поет Трильби у Дюмурье; “Далеко, далеко до Типерери”; “Южный Крест”; второй вальс Годара, “Старый фрак” Беранже и “Санта-Лючия”.
Меж тем стало светать; первое усилие дня, намечающего свой путь в бурной громаде ночи, окружило желтое пятно лампы серым утренним беспорядком; уже видны были в окно волны и пена. Ветер стихал.
Друд как бы очнулся. Печально посмотрел он вокруг и встал: – Ну, Стеббс, еще раз, перед тем как расстаться, – “Санта-Лючия”.
Стеббс вытер глаза; стекло стало вызванивать:
Ясными звездами море сияет,
Вдаль веет ветер, вглубь увлекает,
К лодкам спешите все – в ночи такие
Санта-Лючия! Санта-Лючия!
Друд тихо свистал. Уже видел он и то, что сказано во втором куплете:
Море чуть зыблется.
Здесь, на просторе,
Как рыбаки, вы все сбросите горе,
И да покинут вас скорби людские:
Санта-Лючия! Санта-Лючия!
Он видел это, и тише становилось в его душе. Когда кончили, хлопнув по плечу Стеббса, Друд сказал: – Спасибо! Ночь была хороша; сделали мы и хорошую минуту. Прощай!
Затем он оделся, – как одеваются для ветра и холода: сапоги, толстая куртка и шапка с ремнем, проходящим под подбородком. Стеббс, без нужды в том, усердно помогал одеваться; он был совершенно расстроен.
Наконец заря вышла из облаков, рассеяв стальной, белый и алый оттенки на проясневшей воде. Друд подошел к окну. Тогда, плача откровенно и горько, как маленький, Стеббс ухватился за него, оттягивая назад.
– Хотите, я сожгу все тетрадки, если вы останетесь еще на один день? Клянусь, я сделаю это! Друд, смеясь, обнял его.
– Зачем же, – мягко сказал он. – Нет, Стеббс, я был не совсем прав; играй, стихи – твоя игра. Каждый человек должен играть. – Он двинулся в пустоту, но вернулся, хлопая себя по карману. – Я забыл спички.
Стеббс подал коробку.
– Жди, я вернусь, – сказал Друд.
Он сделал внутреннее усилие, подобное глубокому вздоху, вызванному восторгом, – усилие, относительно которого никогда не мог бы точно сказать, как это удается ему, и стал удаляться; с руками за спиной, сдвинув и укрепив на тайной опоре ноги. Лицо его было обращено к облачной стране, восходящей над зеленоватым утренним небом. Он не оглядывался. По мере того, как уменьшалась его фигура, плывущая как бы по склону развеянного туманом холма, Стеббс невольно увидел призрачную дорогу, в которой имеющий всегда дело с тяжестью ум человека не может отказать даже независимому явлению. Дорога эта, эфирнее самого воздуха, вилась голубым путем среди шиповника, жимолости и белых акаций, среди теней и переливов невещественных форм, созданных игрой утра. По лучезарному склону восходила она, скрывая свое продолжение в облачных снегах великолепной плывущей страны, где хоры и разливы движений кружатся над землей. И в тех белых массах исчез Друд.
Часть II
Улетающий звон
I
Весной следующего года в газетной прессе появились удивительные и странные сообщения. Эти сообщения разрабатывали одно и то же явление, и будь репутация шестой державы немного почтеннее, чем та, какой она пользуется в глазах остальных пяти великих держав света, – факты, рассказанные ее страницами, наверное, возбудили бы интерес чрезмерный. Не было сомнения, что эту сенсацию постигнет обычная судьба двухголовых детей или открытия, как превращать свинец в золото, – что время от времени подается в виде свежего кушанья. Казалось, сами редакторы, тонко изучившие душу читателя, рассматривают монстральный материал свой не выше “Переплытия Ниагары в бочонке” или “Воскресения замурованной христианки времен Калигулы”, печатая его в сборных отделах, с заголовком: “Человек-загадка”, "Чудо или галлюцинация”, “Невероятное происшествие”, и с другими, более или менее снимающими ответственность ярлыками, чем как бы хотели сказать: “Вот, мы умываем руки: кушайте, что дают”.
Однако, как сказал некто Э. Б., – “не у всех рыжих одинаковая судьба”, и это изречение кстати упомянуть здесь. Десять, пятнадцать, двадцать раз изумлялся читатель, пробегая в разных углах мира строки о неуследимом фантоме, явившемся кому-то из тех, кого не встретили мы, не встретим, и чьи имена – нам – звук слов напрасных; ничего не изменило, не сдвинуло в его жизни им прочитанное и наконец было забыто, только иногда вспоминал он, как тронулась в нем случайным прикосновением редкая струна, какой он не подозревал сам. Что был это за звук? Как ни напрягается память, в тоскливейшем из капризов Причудливого – в глухом мраке снует мысль, бестолково бьется ее челнок, рвется основа, путая узел на узел. Ничего нет. Что же было? Газетный анекдот – и тоска.
Но перебросим мост от нас к тому печатному тексту. Литература фактов вообще самый фантастический из всех существующих рисунков действительности, то же, что глухому оркестр: взад-вперед ходит смычок, надувается щека возле медной трубы, скачет барабанная палка, но нет звуков, хотя видны те движения, какие рождают их. Примем в возражение факты, сущность которых так разительна, что мясо и дух события, иначе говоря – очевидство и проникновение в суть факта, немного прибавят к впечатлению, полученному путем сообщения. Действительно такой факт возможен. Например, провались в Чикаго двадцатидвухэтажный дом, мы, поставленные о том в известность, внутренне подскочим, хотя скоро уже не будем думать об этом. Что это – так, что факты как факты, даже пропитанные удушливой смолой публицистических и партийных костров, никоим образом не смущают ни жизнь, ни мысль нашу, достаточно вспомнить то хладнокровное внимание, с каким просматриваем мы газету, не помня на другой день, что читали сегодня, а между тем держали в руках не что иное, как трепет, борьбу и жизнь всего мира, предъявленные на манер ресторанного счета.
В этой тираде нашей тщетно было бы искать реформационных потуг или требований безмерных, к кому бы то и к чему бы то ни было. Мы просто отмечаем пустоту, куда не хотим идти. Как, в самом деле, перечислять, где, когда и кто смутился и испугался, кто может быть близорук, а кто – склонен к галлюцинациям на почве неясных слухов?
Как устанавливать и решать, где проходит идеально прямая черта действительного события? Вообще, поиски такого рода – дело специалистов. Однако, поступив проще, представив себя – в лице многих тех N. и С. – в положении выезжающего сразу из шести ворот Сен-Жермена, можно среди зигзагов и конусов странной корреспонденции увидеть нечто, равное всему общему разбросанного и сборного впечатления; для этого нужно лишь сказать “я”. Я иду где-то, замечая тень или человека, скользящего высоко вверху, во всей странности подобного лицезрения; иные формы, иные положения той же встречи смутно выделяются одна из другой в графитовом полусвете сна; и я не знаю – мое ли яркое представление о том вводит всю муть в формы отчетливых сцен, было ли то мне рассказано, или случилось со мной. Быть может, интереснее всего некоторые ошибки, возникшие под влиянием слухов о существе, не знающем расстояния.
Тот трубочист, которому выпало на долю заразить суеверным страхом нервных прохожих, будет, надо думать, до конца дней помнить захватывающее и глубокое впечатление, произведенное его дымной фигурой на фоне лилового вечернего неба. Он опомнился, когда увидел внизу огромную черную лужу толпы; постепенно смутный хор ее гула разросся в потрясающее смятение, и враг сажи спустился по требованию полиции с крыши шестиэтажного дома вниз, где немедленно стал причиной разочарования, насмешек и оскорблений. Быть может, среди этой толпы был и тот мальчик, фигурный китайский змей которого, дико урча трещоткой над башней ратуши в Эльте, привлек воспламененное внимание охотника Бурико, сразу поклявшегося, что убьет черта двойным зарядом из своей льежской двустволки, опустив предварительно поверх картечных зарядов иглы ежа. Этой клятвы никто не слышал, но два оглушительных выстрела слышали посетители соседней кофейной, с интересом следившие за тем, как, потеряв бечеву, пересеченную дробинкой, змей повертывался и нырял, подобно игральной карте, над острой крышей сумеречной Эльтской ратуши. То было под вечер, так что никто не видел естественной краски стыда в полном лице грозного Бурико, после того как ему было растолковано его заблуждение. В другом случае задрожал и долго читал молитвы крестьянин, шедший с котомкой на плечах по луговой тропе в окрестностях Нового Рима. Было утро, и над травой летел человек. Трава скрывала велосипед, поэтому крестьянин отшатнулся и ахнул. Вокруг него было так тихо, так много цветов, и так резко промчался неслышный в движении своем человек.
Теперь время упомянуть о том, что за девушкой, севшей в одном из скверов Лисса с книгой в руках, а скромную поклажу свою поместившей на траве рядом, – задумавшись, наблюдал человек особой, – отдельной от всех, – жизни. Он смотрел на это молодое существо так, что она не могла видеть его, не могла даже подозревать о его присутствии. Она только что приехала. С неторопливой, спокойной внимательностью, подобной тому, как рыбаки рассматривают и перебирают узлы петель своей сети, вникал он во все мелочи впечатления, производимого на него девушкой, пока не понял, что перед ним человек, ступивший, не зная о том, в опасный глухой круг. Над хрусталем взвился молоток. И он подошел к ней.
II
Девушка, о которой зашла речь, прибыла в Лисс с ночным поездом. Ей было девятнадцать лет, – почти полных, так как девятнадцать ровно должно было прийти на другой день, в десять часов вечера. Не без сожаления вспоминала она об этом: в беспечных условиях день ее рождения мог быть отмечен сладким пирогом и веселым домоседством среди подобных ей девочкообразных подруг с нетерпеливыми и пылкими головами. Между тем на ее объявление в “Лисской Газете” последовало письмо Торпа, предлагающее место компаньонки и чтицы.
Париж стоит обедни. Газета ошиблась, тиснув скромное объявление по разряду смеси, что, в свою очередь, заставило ошибиться Торпа. – “Как вас зовут?” – спросил юную путешественницу на вокзале приветливый, лысый человек преждевременной дряблости, с вздрагивающей ногой, заинтересованный ее манерой посматривать на маленькие свои ножки в лаковых туфельках, недавно купленных из последнего, – выше хлеба и зрелищ девушка ценила хорошенькую, стройную обувь. – “Тави”, – сказала она простосердечно, краснея тем тонким и обаятельно чистым румянцем, какой не продается под золотой пломбой, не вызывается искусственным душевным движением. – “А ваша фамилия?” – Полумесяцем вознеся левую бровь, девушка взглянула на него с сердцем, выпалив “Тум” так, что оно прозвучало, как “Бум”, – стальным тоном ясного желания прекратить разговор. “Тра-та-та!” – напевал франт, удаляясь с высоко закинутой головой, а Тави Тум – порешим звать ее просто Тави – села ожидать рассвета на мраморную скамью. Закусывая ветчиной с хлебом, читала она “Двух Диан”; к ней подходили комиссионеры, предлагая гостиницы, но, не видя в том надобности, так как уже этим утром должна была поселиться у Торпа, Тави оставалась сидеть средь гула и толпы вокзального здания.
Меж тем один за другим прибывали утренние поезда; волнуясь и перекликаясь, путешественники неслись шумным водоворотом; гром экипажей, свистки, звук посуды, разносимой буфетной прислугой, и лязг вагонных сцеплений проникали в высоту сводов отлетающим эхом. Когда Монгомери ухватил нижний конец веревочной лестницы, ведущей на форт Калэ (А. Дюма. “Две Дианы”. Прим автора), шум вокзала назойливо покрыл решительное его дыхание; Тави закрыла книгу, вздохнула и осмотрелась.
Застоявшись благодаря туману в недрах ночи, утро осилило наконец мрак. Электрический свет еще распространял свою вездесущую машинную желтизну, но к его застывшему блеску примешивался уже день, отсвечивая на полу и лицах свежим пятном. За окнами из паровоза хлестал пар, рассеиваясь по крышам станционных строений: на сером стекле синие облака и зеленая полоса раннего неба окутывали восход, готовый двинуться над просыпавшимся Лиссом.
Город просыпался, но Тави отчаянно зевала; усталость и улегшееся уже возбуждение приезда обернулись сонливостью. Стараясь очнуться, решила она пройтись по улицам. Как было ей все равно, куда идти, она пошла прямо и скоро заметила небольшой сквер. Здесь, среди дубов, овеивавших лицо сыростью едва пошевеленной листвы, ее душа прояснилась; но не утомительный труд, не жестокую зависимость видела она впереди, а веселую семью, открытый щедрый дом, где как подруга или желанная гостья она будет жить, делая все посильное охотно и беззаботно. Так мечтая, торопилась она опередить время. Ей предстояло три часа в день читать Самуилу Торпу. Его письмо, подробно перечислявшее весьма выгодные условия найма, ничего не говорило о том, почему Торп не любит или не может читать сам; для Тави, любившей книги так, что она их целовала и отшвыривала, сердясь, как на человека, – невозможно было понять странное удовольствие слышать чтение из вторых рук, с чужой интонацией и в определенные часы, как служба или работа. Устав думать о том, Тави хмыкнула, возвращаясь к Монгомери.
Каково лезть на высоту восьмидесяти футов, ночью, по веревочной лестнице, не зная, ждет вверху дружеская рука или удар? Вся трепеща, взбиралась Тави с отважным графом, раскачиваясь и ударяясь о стену форта Калэ. Это происходило бурной ночью, но сквер дымился и сквозил солнечным светом; на верху форта гремели мечи, а по аллее скакали воробьи, самозабвенно треща о всем, что светилось и грело вокруг; потянул теплый ветер; на песке затрепетала тень листьев, и стало невозможно читать; забота о наступающем взяла верх.
В то время как она, сложив книгу, встала, осматриваясь, не увидит ли где открывающиеся двери кафе, к ней подошел человек, смотря так прямо и пристально, что она отступила, но тотчас признала в нем пассажира, севшего ночью на неизвестной станции. Запомнив его лицо, она ничем не отличила его тогда от других сонных фигур, дремавших, облокотясь на саквояж, или, стоя в проходе, разговаривавших вполголоса у окна, в дыму сигар. С уверенностью она могла лишь сказать, что он ехал в одном с нею вагоне. С живостью, отличавшей все ее решения и постановления, тотчас нашла она, что неизвестный – вылитый портрет графа Монгомери, и хотя костюм той эпохи и запыленное дорожное пальто неизвестного противоречили ее впечатлению, было ей все же приятно улыбнуться открыто хотя кому-нибудь в чужом городе. Хотя Тави недавно перестала быть девочкой, она знала, как бывает хорошо улыбнуться или сказать что-нибудь с легким чувством, мимолетно, без задней мысли и связи с чем бы то ни было.
– Я вас узнала, узнала, – сказала она, подав руку, – кажется, вы сидели наискосок. Так мрачно. Сам с собой. Что хорошенького?
– Утром хорошо все, – сказал незнакомец. Тави удивилась богатству выражений его лица; они мгновенно, плавно меняясь, располагали внимать и вслушиваться; слова как бы приобретали цвет, форму и тождество с выраженными помощью их явлениями. Ей стало ясно, что нутром хорошо все”, и она рассмеялась. – Мое имя – Вениамин Крукс. Не бесцельно я подошел к вам. Вы, по-видимому, здесь одиноки, поэтому я хочу знать, где и у кого вы остановитесь, чтобы быть полезным вам, чем могу. Устроив дела, я тотчас сообщу вам свой адрес. Что бы ни случилось, – я говорю о черных часах, – смело обратитесь ко мне.
Все это Крукс выразил без малейшего замешательства, неторопливо и покойно, как дома. Тави ждала, не прибавит ли он естественного в таком случае извинения; не назовет ли сам свое предложение навязчивостью, однако Вениамин Крукс молчал, ожидая ответа, так непринужденно, что девушка поспешно сказала: – Ну да. То есть, – я не знаю, что… Разумеется, я вас благодарю, тронута и… еще что? Я все спутала. Меня наняли к Торпу. Самуил Торп живет на улице Виз, 7; я у него должна жить и читать. Извините, что вас задерживаю, но надо же поговорить по душам, раз уж так вышло. Он вызвал меня по объявлению. Не хотелось мне, скажу откровенно, ехать вчера, так как завтра… гм… день моего рождения, если позволите. В этот день я родилась. Между тем были присланы на дорогу деньги. А я – как бы это вам выразить, – праздничку вот как рада, если есть деньги, не пожалею. Поэтому на что я могла бы ехать после рождения? Таков мой характер. Увы! Почему вы смеетесь?
– О, нет, – медленно проговорил Крукс, – я только улыбнулся воспоминанию. Однажды мне подарили стайку колибри – в белой алюминиевой клетке, полной зелени. Я выпускал их. Эти птички должны быть вам известны по рисункам и книгам. Итак, я выпускал их, смотря, как над современной улицей, с ее треском кофейной мельницы и светом доменной печи, взлетали ночью эти порхающие драгоценности, – маленькие, как феи цветов.
– Неподражаемо! – вскричала Тави. – А слетались они потом к вам?
– Я сзывал их звуком особого свистка, короткой трелью; заслышав сигнал, они возвращались немедленно.
Девушка воодушевилась.
– Вот тоже, – восковые лебеди, пустые внутри, любят, если поводишь магнетизированной палочкой, – они плывут и расходятся, как живые. Это было давно Мне кто-то подарил их. Я очень любила, бывало, водить палочкой.
Она внутренне поникла, взгрустнув тем уголком души, который следит за нами в прошлом и настоящем
– Н-да-с, старость не радость, так-то, господин Крукс, а впрочем, все образуется..
– Непременно, – подтвердил он, – желаю вам успеха и твердости Ваша песенка хороша.
– Тави Тум не поет, – сказала, краснея и улыбаясь, девушка. – Тави Тум может только напевать про себя.
– Но слышно многим. Идите и не оглядывайтесь. Тави с недоумением покорно повернулась и отошла, кипя желанием оглянуться; хотя стыдно было ей выказать любопытство, но странно произнес Крукс эти слова, – что он хотел сказать? “Не могу”, – простонала Тави, – и обернулась.
За решеткой сквера слились тени, белые стены, блеск стекол. Она увидела смутное очертание экипажа; к экипажу подошел Крукс, сел и сказал что-то рукой. Нельзя было рассмотреть ни его лица, ни темного кучера, – сцена эта явилась как бы сквозь задымленное стекло. “Лучи солнца прямо в глаза”, – подумала Тави; тогда лошади побежали все быстрее, колеса завертелись, растаяли; растаял экипаж, Крукс; все исчезло, как бы уничтоженное собственным движением на одном месте, и за решеткой ветерок метнул пыль.
– Это я сплю среди белого дня, – сказала Тави, оторопев и протирая глаза. – Конечно! Глаза уже слиплись. Он ушел, и более ничего Но, как простенько хорошо может быть от пустякового разговора.
С чувством, что только что была в теплой руке, девушка услышала стук засовов, – то против сквера открылось кафе. Толкнув его дверь, девушка перескочила через полосу сора, подметавшегося сонной прислугой, заняла столик и стала пить чай, просматривая газеты Она так устала, что просидела здесь в сладком оцепенении больше часа, затем вышла, медленно переходя от витрины к витрине и рассматривая с огромным удовольствием выставленные там вещи, чем самозабвенно увлеклась, и лишь увидев часы с стрелками, готовыми ущемить цифру одиннадцать, встрепенулась, взяла извозчика и поехала к Торпу.
III
Не раз задумывались мы над вопросом, – можно ли назвать мыслями сверкающую душевную вибрацию, какая переполняет юное существо в серьезный момент жизни. Перелет настроений, волнение и глухая песня судьбы, причем среди мелодии этой – совершенно отчетливые мысли подобны блеску лучей на зыби речной, – вот, может быть, более или менее истинный характер внутренней сферы, заглядывая в которую щурится ослепленный глаз. Отсюда не труден переход к улице, на которую, окончив путь, свернул извозчик, – к сверкающей перспективе садов среди чугунных оград; эмаль, бронза и серебро сплели в них затейливый арабеск; против аллей, ведущих от ворот к белым и красноватым подъездам, полным зеркального стекла, сияли мраморные фасады, подобные невозмутимой скале. Этот мир еще спал, но утренний огонь неба средь пышных цветов уже сторожил позднее пробуждение.
Осматриваясь, Тави трепетала, как на экзамене. Видя, что окружает ее, скрылась она в самую глубину себя, подавленная робостью и досадой на робость. Она не могла быть гостьей среди этих роскошных гнезд, но лишь существом мира, чуждого великолепным решеткам, охраняющим сияющие сады; они были выведены, чтобы отделить ее жизнь от замкнутой в садах жизни красивой чертой. Это впечатление было сильно и тяжело.
Извозчик остановился, путь окончен. Звоня у ворот, Тави рассматривала сквозь их кованые железные листья в тени подъездной аллеи мавританский портик и вазы с остриями агав. Прошло очень немного времени, – казалось, только лишь опустилась ее рука, тронувшая звонок, – как из-за угла здания выскочил человек в лакейской куртке, направляясь бегом к воротам. Он стал возиться с замком, спрашивая
– Из бюро? От какой конторы?
Пропустив Тави, тупо воззрился он на чемодан и коробку.
– А для чего вещи?
Девушка заметила, что его что-то смущает, что-то вертится на языке; взглянув на нее внимательнее, слуга решительно ухмыльнулся…
– Впрочем, – сказал он, беря багаж девушки, но загораживая ей дорогу, – если хотите получить заказ, нужно заплатить мне, а не то родственники обратятся в другое место.
– Вы думаете, что я шью платья? – гневно спросила Тави, раздраженная бестолковой встречей. – Я приехала служить в этот дом читательницей господину Торпу.
– Чтица? – сказал лакей, подперев бок рукой, которой держал саквояж. – Так бы вы и сказали.
– Ну да, читательницей, – поправила девушка, чувствуя к слову “чтица” серое отвращение. “Оно обстрижено”, – успела она подумать, – затем, вслух: – Несите и скажите, что я приехала, приехала Тави Тум.
– Господин Торп, – сказал лакей тоном официальной скорби, – божьей волей скончался сегодня утром, в семь с четвертью, скоропостижно. Он умер.
Девушка, отбежав, закрыла лицо, потом, опасливо вытянувшись и спрятав назад руки, как в игре, где могут поймать, уставилась на лакея взглядом ошеломления.
– Вы говорите, он умер? То есть – скончался?
– И умер и скончался, – равнодушно ответил лакей. – Аорта. У нас знают, что вы приедете. Я провожу вас.
Он кивнул к дому, приглашая идти. Не печаль, не страх стеснили легкое дыхание девушки и не сожаление о блестящем заработке, так неудержимо рухнувшем в пустоту, откуда он щедро сверкнул, но красноречие совпадения – этот всегда яркий взволнованному уму звон спутанных голосов. Смятение и шум наполнили сердце Тави. Смотря на убегающий свой чемодан, шла она за лакеем так неровно, как, путаясь в густом хмеле, идет по заросли человек, разыскивая тропинку.
Лакей приостановился, напряженно ожидая девушку глазами, сузившимися от умильной надежды. Как Тави догнала его, он шепнул: – Барышня, есть у вас какая-нибудь мелкая монета, самая мелкая?
Тупо взглянув, Тави погрузила руку в карман; схватив там, вместе с ореховой скорлупой, серебряную мелочь, она мрачно сунула монеты лакею.
– Очень вам благодарен, – сказал тот. – Вы думаете, это на чай? Ффи. – Как по ее лицу было видно, что она действительно так думает, лакей, помедлив, добавил: – Это – на счастье. Я вижу, вы счастливая, потому и спросил. Теперь я пойду в клуб и без промаха замечу банк.
– Я? Счастливая? – Но было нечто во взгляде лакея, подсказавшее ей не допытываться смысла подарка. После этого шествие окончилось при взаимном молчании, мелькнуло несколько мужских и женских фигур, – стены и лестницы, переходы и коридоры; наконец Тави смогла сесть и сосредоточиться.