Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Александр Солин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Александр Солин
Рассказы
Содержание
Вся эта жизнь
В Париж, умирать
Перейти Невский
Мой папа – гей
Собачья должность
Забытое завтра
Вся эта жизнь
Было это в один из первых дней Нового года.
Еще в углу мерцала елка, храня под широкой юбкой скудные запасы лесного духа, еще мандаринами пахли пальцы, а в холодильнике тихо портились остатки праздничного стола; еще неистовыми заклинаниями пенились пожелания счастья, а сны не обрывались механическим усердием будильника, еще не надоели праздношатающиеся друзья, и пар от кипящих и шипящих сковородок теснился и оседал на кухонном окне. И хотя помолодевшая душа все еще пребывала в гостях у сказки, но голоса телеведущих уже теряли праздничный задор, а трезвеющая голова нет-нет, да и примеряла на себя долгополую шляпу будущих забот.
Днем низкое солнце, как красный футбольный мяч катилось вдоль бровки голубого морозного неба, и если встать к окну и заслониться от него ладонью, то можно было скопить в ней робкое тепло его тлеющих лучей. Вечером молодой месяц деревенским гармонистом выходил к звездам на гуляние, истошно и празднично кривлялся, оглашая серебряным тенорком окрестности, а, исчерпав репертуар, уступал место солнцу, прятался в дальний угол неба и бледнел там от зависти.
В один из этих дней они брели вдвоем по безлюдному парку, и сизое тепло дыхания обволакивало ее румяные щеки. Кривые и черные, словно ложь деревья плыли над их головами, и голубые осколки неба сыпались на них сверху. Оттуда же на снег падали черные тряпки и превращались в мерзнущих ворон. И тогда она, зябко поведя норкой в их сторону, вдруг сказала:
– Господи! Я такая же несчастная, как эти вороны!
Хотя, нет. Это были не те слова. Те, другие, она сказала потом. Весной. В конце марта.
Было раннее утро, за окном металась испуганная сырая метель. По неясным причинам весна не торопилась согреть божий свет, и метель в поисках тепла забиралась озябшими извилистыми пальцами в приоткрытую форточку, шарила по занавеске, шевелила шторами. Вместе с ней в комнату проникали влажные запахи и осторожные звуки первых признаков пробуждения.
Они были близки этой ночью. Гуляли среди райских кущ, ласкали набухшие почки желаний, пробовали запретные плоды ранних сортов. Гуляли долго, но он, как это обычно случалось с ним по субботам, когда ему доводилось быть дома, все равно проснулся рано и лежал, прислушиваясь к монотонному бормотанию капели и замечая, как крепнет и проступает, словно ее тело сквозь раздвинутые полы халата, узкий свет полосы между шторами. Во сне она повернулась к нему, подставив лицо наступающему дню. Он затаился и глядел на это бледное, слегка откинутое лицо, которое он целовал совсем недавно, на приоткрытые губы, которые принадлежали ему этой ночью, на отлетевшие назад волосы, запахом которых так любил тешить обоняние, на трогательный кулачок возле щеки, на голое плечико, выбившееся из-под одеяла. Он глядел на нее с нежностью и неведомым страхом, готовый тут же, если она вдруг проснется, закрыть глаза, чтобы спрятать от нее такие несвойственные ему слабости. Мало-помалу он задремал и снова проснулся, когда она зашевелилась. Не подавая вида, прислушивался, как она возится, расставаясь со сном, пока, наконец, она не потянулась сладко и доверчиво, как кошка. Тогда он тоже открыл глаза и потянулся к ней голодными губами…
Потом они сидели на кухне и завтракали, и он пытался взбодрить невыспавшееся сердце крепким кофе. Подобрав рукава темно-розового халата и обнажив перламутровые запястья, она подливала ему кофе, держа тонкими пальцами хрупкий, как раковина кофейник и придерживая другой рукой крышку. Наполнив чашку черной жидкостью, она подняла на него янтарные глаза и сказала:
– А ты, кажется, влюбился в меня! Вот уж не ожидала! Ведь мы же с тобой договорились!.. Или ты забыл?
Хотя нет. Это были не те слова. Те, другие, были позже. Летом. В конце июня.
Они собирались в лес, где она так любила бывать. Все утро, пока они собирались, она порхала по квартире, напевала, тормошила его, торопила, забавлялась его неспешностью и, наконец, объявила, что с сегодняшнего дня кажется любит его окончательно и бесповоротно. Он был невозмутим, собирался основательно и неторопливо, при новости о том, что любим улыбнулся, поймал ее за руку, притянул и поцеловал. Обоих охватила сладкая истома. В машине она притихла, сидела вжавшись в кресло, на все вопросы отвечала невпопад, и вдруг, уже за городом, расплакалась. Он немедленно остановил машину, перегнулся к ней и стал утешать, совершенно сбитый с толку. Она тонкими руками обхватила его могучую шею, уткнулась головой пониже плеча и всхлипывала, как маленькая. Зеленая тень придорожной полосы падала на них справа. Слева же, обдавая насмешливым воем, проносилась толстокожая коррида, и от этого их машина подрагивала.
Они приехали в лес. К этому времени она уже успокоилась, но была безучастна и тиха. Глаза у нее припухли, лицо съежилось. Он, съехав с проселка, спрятал машину под развесистую ель, захлопотал, неловко засюсюкал, стал вытаскивать вещи, в спешке несколько раз смешно споткнулся о корни. Она стояла в стороне, не вмешиваясь. Потом поднялась на усыпанный иголками и шишками пригорок и уставилась вдаль. Позади нее сосны-великаны в блестящих рыжих доспехах осторожно качали головами, шептались о чем-то, поглядывая себе под ноги.
Постепенно она разошлась, раздышалась, разговорилась. Он уложил в корзину пару яблок с бананами и бутылку с водой, и они спустились по заросшему склону в ложбину, где калиброванные ели проросли сквозь толстое одеяло мха – неисправимого чистюлю, невыразимо благоухающего и неотразимо привлекательного, как грех. Здесь, у подножия склона, поросшего ландышем и земляникой, среди спутанной травы толкались и раздавали цветам свои жгучие поцелуи сонные пчелы, раскатисто гудели шмели, сновали жуки, муравьи и неведомые букашки, пытались кусаться комары, но как-то нехотя и неудачно. Нетронутые ветром, здесь под солнцем смешались в единый аромат десятки эссенций, сотни запахов, тысячи компонентов, миллионы выдохов, и этот аромат требовал только одного – люби!
Они опустились на колени и принялись собирать землянику. Сначала она легкими пальцами в розовом маникюре брала невесомые ягоды и по одной отправляла себе в рот, затем, подставив ладошку, стала собирать их туда, но, набрав несколько и не имея терпения, тут же накрывала губами и закидывала голову. Он, скосив глаза, с улыбкой наблюдал за ней, методично наполняя ягодой небольшую пластмассовую банку. Она спохватилась, собрала полную горсть и, выставив ее ноготками вперед, приползла на коленях к нему. Там она обвила свободной рукой ему шею, подставила ладонь к его рту и заставила съесть, внимательно следя за тем, как он ест. Он сидел в траве, молодой медведь, жевал, смотрел в ее янтарные глаза и улыбался. Потом обнял ее и спрятал на груди, словно собрался укачивать. Она закрыла глаза и ослабла. Он медленно склонился к ней и твердым ртом поцеловал в закрытые глаза, стараясь делать это нежно. Потом стал кружить по лбу, щекам, подбородку, сужая круги и двигаясь к ее губам. Он дошел до их уголков, припал к ним и по очереди, осторожно, как нектар, собрал с них красный налет. Затем отодвинулся и обвел взглядом ее лицо. Оно было спокойно, только чуть-чуть подрагивали ресницы, да изнывал от нетерпения пунцовый рот. И он погрузился в ее губы. Губы пахли земляникой.
«Люби!» – кричала трава.
«Люби!» – шептали цветы.
«Люби!» – жужжали пчелы.
«Люби!» – требовали десятки эссенций, сотни запахов, тысячи компонентов, миллионы выдохов.
И он взял ее на руки и понес туда, где ждал их чистюля-мох. И ели сомкнули над ними черно-зеленые лапы, чтобы укрыть от случайных глаз, потому что дерево, как и человек не знает, зачем живет, но знает, зачем на свете любовь…
Потом они вернулись туда, где земляника и ландыши. Он сел на траву, усадил ее возле себя и грубыми пальцами стал поправлять ей волосы. И тогда, обхватив его щеки ладонями и глядя в его глаза янтарными зрачками, она сказала:
– Господи! Неужели ВСЕ ЭТО однажды кончится? Не хочу!..
Да, она так сказала. Но это были не те слова. Те она сказала позже. Осенью. В начале сентября.
Они уехали отдыхать на море. Странно, но в свои тридцать он никогда не был на море – ни на своем, ни на чужом. Так он сказал. Наверное, из-за своей дурацкой работы. Она уже была на море раньше и именно здесь. С тем, другим. Давно. Два года назад. Почему она захотела приехать сюда снова она объяснить себе не могла. Но он, конечно, ничего этого не знал.
А между тем он был в восторге. Его невозможно было вытащить из воды. Как мальчишку. Плавал он прекрасно, этого нельзя было не признать. Как торпеда. И где он только этому научился? Пока он плавал, она сидела в шезлонге и через черные очки наблюдала за ним. Они ей очень шли. Это он так сказал. Он был скуп на слова, но это сказал. И еще с ним было спокойно. Было бы вернее сказать – надежно, но она не говорила себе так, потому что это было заразное слово, а она до сих пор не могла оторвать себя от прошлого. Да, он не был красив, но он был надежен. И зачем она только приехала сюда снова!..
И еще она была беременна. С того самого сумасшедшего дня в лесу. Только он об этом не знал. А она не знала, как ей быть дальше. И времени у нее, чтобы решиться на что-то определенное было в обрез.
Он вышел из воды – могучий, бронзовый, некрасивый, как языческий бог – и сел у ее ног. Как тот, другой. Два года назад. Этот ее любит, она это знала точно. А она его? Его – надежного, могучего, бронзового, некрасивого?
«Ты круглая идиотка!» – сказала она себе и взъерошила его волосы. Как тому, другому. Два года назад.
Они любили гулять по берегу, вдоль границы двух стихий. Оба в шортах и одинаковых (она так захотела) пестрых рубашках, в черных очках и одинаковых (так захотела она) мягких шляпах – издалека их можно было принять за брата и сестру. Если бы, при ближайшем рассмотрении, не вопиющая безликость его лица. Если бы (дайте, дайте налюбоваться!) не кукольная прелесть ее личика. А еще у брата с сестрой не бывает общих детей…
У него оказалась душа романтика. Господи, это при его-то работе! Это у него-то, способного прихлопнуть человека, как муху! Правда, как заразную муху. Он словно ребенок упивался тем, что было вокруг, и раньше таким откровенно восхищенным его лицо было только когда он смотрел на нее. Сначала это забавляло, но однажды в ее сердце, как молоко вскипела ревность, и она вдруг ощутила шаткость своего положения, отчего растерялась еще больше. Но что за фантазии – ревновать к этим распущенным небритым пальмам в пальцах веером, к этим ярким, надушенным, как дешевые проститутки цветам, к этим седым, как старые импотенты камням, к этому пусть и золотому, но скучно-однообразному песку, которому все равно кого согревать, к этому неуравновешенно истеричному морю, которое сегодня голубое, как гомосек, а завтра вздорное, как лесбиянка? Или к этим беззаботным мулатам и мулаткам, которых взять бы за хвост да выставить на наш мороз? Что за фантазии, в конце концов?
Они шли по берегу, иногда останавливаясь и оглядываясь, чтобы наблюдать, как море обходится с их следами, и ей на ум приходил пошлый образ смытой временем любви, и это было единственно умное, что море могло ей сообщить. И то, о чем море предупреждало ее в прошлый раз, и эта ужасная ошибка приехать с ним на место бывших радостей, и этот приторный запах прибоя, в котором появилось что-то тухлое, заставили ее остановиться, повернуться к нему, снять замечательные черные очки и, глядя на него янтарными, готовыми заплакать глазами, сказать:
– Ты знаешь, я беременна…
Да, так она и сказала. Только это были не те слова, что она сказала потом. Через несколько месяцев. В конце декабря.
Они отправились в театр на «Травиату». Перед этим они смотрели по видику неувядающую «Красотку», и она спросила его между прочим знает ли он, над какой оперой плакала красотка. Он, конечно, не знал, и она его просветила. Правда, она с одинаковым успехом могла бы сказать, что это «Лебединое озеро», и он бы поверил. Тем не менее, он тут же загорелся идеей сходить в оперу, чем невольно тронул ее, особенно когда выкроил, наконец, для этого время.
С некоторых пор он взял в привычку при всяком удобном случае обращаться к ней «Дорогая, не хочешь ли…» (это с его-то манерами!) и, честно говоря, достал ее. На ее стройной фигуре уже образовался живот (уговорил-таки оставить!), а вместе с ним склонность к беспричинному раздражению. Из-за его дурацкой службы она часто и подолгу теперь оставалась одна, а когда он возвращался, усталый и внимательный, она цеплялась к пустякам, кричала, что он ее не любит, закатывала истерики, становилась некрасивой, знала это, но ничего не могла с собой поделать. Он был невозмутим, только чернели скулы и пропадали губы, и капризы ее сносил безропотно. Потом она тихо плакала и просила прощения. Он брал ее на руки, утешал, говорил, что это он виноват, был заботлив до тошноты и, как прежде, надежен. В остальном же они жили тихо и готовились к рождению девочки. Каждый по-своему. Она смирилась и в ответ на его нескончаемые предложения руки и сердца даже обещала подумать. Но только после того, как родит.
За двадцать минут до начала они вошли в театр и окунулись в атмосферу хорошо отрепетированного обмана. Их окутала мягкая желтизна лукаво подобранных светильников (оттого и нет в театре некрасивых зрителей!), наполнил среднеарифметический аромат подвального реквизита, паркетной мастики и лепнины главного зала, накрыл полумрак великих теней, обитающих под сводами, заинтриговали по-египетски загадочные лица служителей – одним словом, захватила обстановка культурного водопоя, на который собрались все звери городских джунглей. Она была в длинном черном платье, не скрывающем ее положения, с накидкой на голых плечах, с исходящим от нее ореолом будущей мадонны. Рядом с ней, трогательной, почти святой (что может быть возвышеннее красивой беременной женщины? только еще более красивая беременная женщина!) он выглядел, как безликий телохранитель из очень частного охранного предприятия. На нее обращали обильное внимание, и ей это нравилось до такой степени, что она вдруг пожалела о своем выборе.
Заняли места в ложе, почти как в кино. Она впереди, он позади нее, спрятав лицо в тени. Она гордо и с удовольствием водила головой по сторонам, зная, что ее разглядывают.
Потух свет, грянули увертюру. Он смотрел на сцену и честно пытался понять, что к чему. Прежде он только раз имел случай приобщиться к публичному искусству, и оно ему не понравилось. Как он туда попал – дело темное и неинтересное, но визит оставил в нем прочное впечатление чужого праздника. Помнится, дирижер там беспорядочно размахивал руками, будто отгонял чертей, налетевших на корявые звуки, как мухи на вторую свежесть. Музыканты раскачивались, дергались, выдували и выпиливали каждый свое, и звуки, смешиваясь в большой гудящий шар, как пьяные шарахались об стены, потешаясь над неисправимо трезвыми лицами слушателей. Возможно ему не повезло, и он столкнулся с современной музыкой. Но в этот раз все было по-другому, он был с ней, и всякая музыка была ему хороша. Настолько, что когда зажгли свет к антракту, он улыбнулся ей и сказал:
«Хорошая опера!»
«Правда? – обрадовалась она, беря его под руку. – Тебе действительно понравилось?»
«Да» – подтвердил он, и они пошли прогуливаться просто потому, что им стало хорошо. Обвив и тесно прижавшись к его руке, она несла себя на виду у всех, и как всякая женщина в ее положении с подчеркнутой гордостью указывала своим округлившимся животом на плод ее терпеливых усилий – любящего отца своего будущего ребенка.
И тут случилась неприятность: ее вдруг окликнули, она застыла, а затем резко обернулась. В двух шагах от себя она увидела того, другого. Другой смотрел на нее и улыбался, как сытый кот. Радость на ее лице сменилась красными пятнами. Она испуганно взглянула на своего спутника, затем оставила его руку и качнулась навстречу тому, другому. Потом опомнилась, попятилась, нащупала руку спутника и осталась так стоять, не сводя взгляд с нежданного прошлого.
«Давно не виделись, хорошо выглядишь!» – сказал другой, не обращая внимания на ее спутника. Сказал вроде бы доброжелательно, но была в его тоне едкая двусмысленность.
Он почувствовал, как ее пальцы вцепились в его руку, и успокоительно накрыл их своей ладонью. Так они стояли, молча глядя друг на друга, пока другой не сказал:
«Ну что же, рад за тебя!» – и они разошлись.
Остаток оперы она просидела прямая, как палка. Он иногда прикасался к ее плечу, словно желая обратить на себя внимание, а на самом деле успокаивая ее всклокоченную память. За пять минут до конца, на самом интересном месте, она внезапно встала и, никак не обращаясь к нему, пошла прочь. Он последовал за ней, отстав на шаг. Настоящий телохранитель. Спустились, оделись, вышли на мороз. Пошли к машине, и вскоре он обнаружил, что за ними идут трое с поднятыми воротниками. Он довел ее до машины, подтолкнул к дверце и обернулся. Один из трех остался поодаль, а двое двинулись к нему. Только зря они это делали. Как только они приблизились и обнаружили намерения – тут же оказались на грязном снегу, скрючившись, как будто у них разболелись животы. Он добавил каждому ногой, чтобы быть уверенным в их лояльности и двинулся к третьему.
«Прошу тебя, не трогай его!» – раздался сзади рыдающий крик.
Он не подчинился, в один момент оказался возле третьего, в ком и признал того случайного, из театра.
«Чего тебе?» – спросил он без выражения.
«Ее» – попробовал было выдрючиваться другой.
Он ткнул его совсем чуть-чуть, потом поднял за воротник с земли, как щенка, сказал: «Увижу возле нее – убью», ослабил хватку и пошел к ней. Двое других уже сидели на земле, привалившись к соседней машине. Он отпихнул их ноги, открыл дверцу, осторожно усадил ее на переднее сидение и сел за руль. Поехали. Сначала молчали. Потом она спросила, едва сдерживая истерику:
«Что ты с ним сделал?»
«Ничего. Жить будет».
«Да кто ты такой, а? Нет, ты скажи, кто ты мне такой, чтобы мной командовать? Что ты ко мне прицепился, а? Ты думаешь, я без тебя не могу прожить? Прекрасно могу!..» – кричала она, и, казалось, весь город слышал ее крик.
Он вдруг громко и отчетливо сказал:
«Замолчи»
И она замолчала. Скорее от неожиданности, чем послушалась: ведь он никогда не позволял себе с ней таких слов.
Когда вернулись и, молча покружив по квартире, столкнулись, она сказала, вскинув глаза цвета янтаря в ночи:
– Какая я была дура, что послушала тебя и оставила ребенка!
Да, именно так она и сказала. И все-таки это были не те слова, которые следовало помнить. Те, главные, были… были… да, в конце марта, именно.
За окном, как водится, кружила метель. Крыша под ударами ветра гремела так, будто по ней катили пианино. Ворона на ее краю, пытаясь удержаться, приплясывала, царапая когтями скользкую жесть. Прохожие на улице проклинали метель, ветер, весну, а заодно и власть, не сумевшую обеспечить хорошую погоду. С некоторых пор весна взяла пугающую привычку экономить на тепле, и всеобщее воскресение откладывалось.
Ей подходил срок рожать. Она стала молчалива и замкнута, как будто готовилась к чему-то плохому, но его заботу замечала. Она подурнела, ходила тяжело, принимала какие-то таблетки, но порой оживала, брала его руку в свою и улыбалась ему грустно и виновато. Тот случай в опере они почти не обсуждали. Только один раз, на следующий день, она начала было взвинченный разговор, но он сказал, как обрезал:
«Забудь. Считай, что его больше нет»
«Как – нет?» – попыталась испугаться она, но он приложил палец поперек своих твердых губ, подкрепив свой жест взглядом из колючей проволоки, и она замолчала. Со своей стороны он не захотел узнать, кем был для нее этот другой.
Все кончается рано или поздно на белом свете, кроме самого белого света. Кончается день, кончается ночь, образуя череду черного и белого. Как клавиши рояля чередуются печаль и радость, наполняя нашу жизнь беспорядочными звуками бытия. Меняют мнение, утирают слезы, подбирают животы облака, уплывая восвояси. Кончается, как рулон туалетной бумаги и сама жизнь. Но бывает, бывает время, когда жизнь нам еще, как любимая жена, и хочется ей сказать и сделать для нее что-нибудь приятное. Его жизнью, его любимой женой была она.
Он стал сдержаннее. Редко улыбался, редко бывал дома, рано уходил, поздно возвращался. Уходя, наказывал звонить ему в любой момент. Звонил и сам и по телефону позволял себе скупые нежности. Возвращаясь, приносил на себе запах табака, службы и подаренного ею одеколона. Целовал ее сухим колючим ртом, даже если она уже спала. Она по-прежнему ни в чем не нуждалась, да и нужды в чем-то особо не испытывала. Они терпеливо ждали ее разрешения от бремени, втайне надеясь, что после этого наступит, наконец, определенность, потому что пока у них был только сегодняшний день и относительно смутные планы на будущее.
И вот время рожать пришло. Пришло как всегда вдруг, но раньше положенного срока. Она позвонила, он примчался и отвез ее в родильный дом. Ее сразу же стали готовить к родам. Он был тут же, за дверью. Ее повезли в родильный зал, он шел рядом и держал ее за руку. Перед входом в зал они остановились, и сестра прошла вперед, оставив их без присмотра. Она повернула к нему лицо с лихорадочным янтарем в глазах и сказала скороговоркой:
– Прости меня, мой милый, прости! Ты так намучился со мной! Ты такой хороший, а я… я просто неблагодарная дрянь. Я выйду за тебя замуж, если ты не передумал, и буду тебе хорошей женой. Потому что я… люблю тебя. Да, люблю. По-настоящему. Теперь я знаю, что люблю тебя! Вот рожу, и ты узнаешь, как я тебя люблю! Скажи, что ты не сердишься на меня, скажи мне!
Выскочила сестра, заговорила громко, безжалостно. Ее увезли, его прогнали…
«Да, да, именно так она и сказала: скажи, что ты не сердишься на меня…» – подумал он, прежде чем, тяжело склонившись к серому мрамору, оставить на нем красную в черных тенях розу...
Он разогнулся и отвел лицо. Девочка лет пяти с большим розовым бантом в гладких темных волосах, стоявшая тут же возле него, подняла на него янтарные глаза и сказала:
– Папочка, а почему ты плачешь?
В Париж, умирать
«…Разве бывает несчастная любовь? Разве
самая скорбная в мире музыка не дает счастья?..»
И.А.Бунин
1
…Потому ли цветет черемуха, что холодно или потому холодно, что черемуха цветет? Не такой уж праздный вопрос, как кажется, учитывая очевидную наготу факта.
Если не смотреть на феномен прищуренным глазом и не увиливать от погружения в его сущность, тут очень легко опуститься до глубин головокружения. Иначе как обручить этот чудный, белоснежно сумасбродный запах и мстительное дыхание севера, как помолвить золотой жар шампанского с предсмертным блаженством устриц на льду, пыл майского солнца на затылке с затаившимся там же сыроватым холодком будущего тлена?..
Все перепуталось в голове Вовы Штекера, все сдвинулось и расползлось вкривь и вкось благодаря покосившемуся жизнедеятельному основанию. Потеряли свое место, значение и путеводный свет дары жизненного опыта, эти пресловутые ценности жизни, оказавшиеся на самом деле всего лишь химерами серого вещества. Растерянные, скрюченные, жалкие, меньше всего похожие на свое фривольное кафедральное воплощение, цеплялись они теперь за сползающее покрывало жизни, пытаясь остановить и вновь натянуть его на то ужасное, что под ним неотвратимо обнажалось.
Как это все скоропостижно и глупо.
Две недели назад, вконец обеспокоенный неукротимым монологом головной боли, рот которой не удавалось заткнуть никакими средствами, он пришел к врачам, где ему тут же назначили сканирование. По пути в аппаратную пришлось миновать тихий двор, а там, в углу, не подозревая о просторах и любви, дарила красоту казенная черемуха.
Такое случается в Питере, когда бледная, удочеренная беспутным солнцем весна порой не в силах утвердиться в правах. Тогда и вспыхивает кипучим белоснежным красноречием в защиту ее законных прав это корявое черноватое дерево в опушенной мелкой зеленью и украшенной благовонными безупречными бутонами аргументов мантии. Ледяной усмешкой встречают демарш одноногой адвокатессы северные опекуны. Несколько дней длится молчаливое противостояние, пока не заспешат к ней на подмогу низкорослые сиреневые взрывы, а там, глядишь, и липа заструится желтым медом.
Вова скользнул тогда по черемуховым прелестям хмурым глазом и радости ее не поддержал. А через час в голове у него обнаружили опухоль. Врач посмотрел снимки, посоветовался с богом и объявил, что нужна операция, иначе у него на все про все не более полугода. Вова возвращался домой одинокий, чувствуя себя как птица в пасмурном небе над голыми деревьями – хотелось молча лететь, куда глаза глядят.
Постепенно он взял себя в руки, навел справки – они его обнадежили. Назначили день операции, затеплилась надежда, пока Интернет не проговорился, что польза от такой операции лишь троим из десяти. Может, в самом деле, оно было не так, а лучше, но слово упало рядом с опухолью и проросло там. Да и как могло быть иначе в голове, где буйно цвели метафоры, колосились рифмы, плодились образы, множились иносказания, кликушествовали исполненные метафизического чувства лирические герои. Теперь он жил, словно грецкий орех внутри себя выращивал, притом, что о его вынужденном мичуринстве никто ничего не знал. Решил он назло всем умереть тихо и незаметно.
До операции оставалось две недели, и он вдруг подумал, что пора на всякий случай проститься с белым светом, и что начать следует с самого далека, то есть, с Парижа, поскольку на самом деле прощаться ему было больше не с кем. Холост и безроден был Вова Штекер в свои сорок пять.
Визу он по роду своей деятельности имел, а потому, презрев обязанности, связанные с издательством и никому ничего не сказав, улетел в Париж, где и находился в сей момент на своем любимом месте, попирая его сердечный клапан – там, где мост Сен-Мишель, преодолев водное препятствие, готовился передать короткую, обрамленную неприлично низкой балюстрадой эстафету городского кровотока долговязому, плечистому солнечному бульвару того же имени. Майский день, как обнаженный сверкающий атлет, мускулистым издевательством навис над умирающим, каким Вова себя уже назначил.
Перед ним, приправленное неотвязной головной болью, дрожало омытое свежим солнцем изображение некогда любимого им города. Только отчего же «некогда» – любит он его и сейчас, любит тихой, светлой, тающей любовью, до застилающей глаза слезы, но слезы отнюдь не умиления, потому что приехал Вова как-никак прощаться. И, пожалуй, был он сейчас единственный среди ротозеев космополит, что явился сюда резюмировать my way и последний раз полюбоваться на этот болезненно-сочный плод чужой культуры. Как, однако, странно и не совсем прилично быть привязанным к чужой культуре крепче, чем к своей. Но с какой стати и когда сделалась она ему близкой? А вот с какой.
Жил с ними некогда в коммунальной на три семьи питерской квартире один замечательный потомственный туберкулезник с французской, которую иначе как вензелями не напишешь, фамилией, и которого все по-свойски величали Петровичем. В то время, если покопаться, много интересного человеческого материала можно было нарыть в питерских коммуналках. Доживали там свой непростой век сверстники Хемингуэя и Набокова, Превера и Сент-Экзюпери, Натали Саррот и Маргарет Митчелл, не говоря уже о Дунаевском и Дюке Эллингтоне.
Имел Петрович измученное благородством лицо, слепить которое потребовалась не одна сотня лет. Лицо настолько породистое, что его в качестве статиста первого плана ставили рядом с героями костюмированных лент, где его седая пышная грива и горящие впалые глаза мелькали символами эпохи угнетения рядом с Гамлетом, Оводом и прочими официальными страдальцами той поры. В его комнате кроме скудной мебельной необходимости находился рояль, а сам он сверх всего умел говорить по-французски. Естественно, что Вову в то время (а помнил он Петровича лет с пяти) мало интересовали причины такого набора культурных качеств в простом советском пенсионере. Тем более не задавался он вопросом – потому ли Петрович говорил по-французски, что был из благородных или, потому что из благородных, он говорил по-французски.
Петрович не ладил с сыном, а тот за это не допускал его до внука, и все свои невостребованные навыки Петрович, как кормилица молоко отдавал Вове, да так ловко и успешно, что к десяти годам Вова к неописуемой гордости его ныне покойной мамани легко и весело лопотал на чужом языке, доказывая невольным образом себе и Петровичу, что и кухаркины дети способны говорить на французский манер. Повзрослев, он определил иняз своей целью и также легко и весело туда поступил. К тому времени, как он его с блеском закончил, подкатили совсем веселые времена, и пошел он вместо аспирантуры кочевать с фирмы на фирму, с коллоквиума на симпозиум, от деловой части к а ля фуршету. Утомившись, пробовал преподавать, но рутина отвратила его от этого уважаемого занятия, и он расстался с ним, жалея лишь о щебечущем обществе молоденьких барышень, к которым был всегда неравнодушен. Сделав таким образом выбор в пользу серьезных упражнений, он окончательно осел за домашним бюро, имеющим в качестве достоинства много глубоких ящиков, куда и отправлял продукты своего внебюджетного творчества. Продукты же творчества подневольного сдавал в издательство, обретя, наконец, заслуженное признание и связи в узких академических кругах России и Франции. К моменту печального открытия был он занят переводом романа из современных, для себя же готовил впрок антологию французских символистов.
Вот, пожалуй, и вся интродукция.
Хотя, нет. Нелишне будет помянуть его первое посещение Парижа, когда он, дрожа от истерического восторга, дни и ночи напролет пристраивал причудливый литографический образ – плод изворотливого воображения – к шершавому рукопожатию камней, дружескому рукоприкладству сбитых мостовых, к нерасчетливому сцеплению улиц и умеренному разливу площадей. Изводя себя романтическим чувством, исполненный священного трепета, он, однако, напрасно пытался встроить свое тело в чужую ауру. Оказалось, что знания языка недостаточно, чтобы город признал его своим – в лучшем случае к нему относились с курьезным почтением. Французы, знаете ли, люди не нашей доступности. Судя по флагам, мы перпендикулярны друг другу, как перекрестное движение.