Текст книги "Клопы (сборник)"
Автор книги: Александр Шарыпов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Вот что, – говорит Горло. – Ты, – говорит, – давай на работу счас не ходи, а сходи-ка давай в парк, если он счас туда пойдет, посмотри, как там и что!
Почему-то он опасался, что он пойдет в парк, и все согласились. Просто как утопленники тонули в С-не, так всякая резня и тому подобное у нас происходили в парке или же в криминогенной зоне за парком, т.е. между памятником убитому из-за угла Сергею Мироновичу Кирову и могилой жертве интервенции Павлину Федоровичу (если применимо слово «Федорович» к молоденькому предгубисполкома) Виноградову. Там даже специально травматология через дорогу за оградой, а еще через два дома – горморг.
– Ребята, – заключил одноглазый Сидор (Нельсон). Он старался держать свою буйную голову в фас, но она у него все разворачивалась в профиль. – Ребята! – говорит. – Сегодня не поздней обеда его надо за руку хватать! Надо останавливать его в самом зародыше, а то как бы потом маху не дать!
– Не дадим, – говорю. – Я сам в случае чего костьми лягу.
Как-то само сорвалось. Вот слетит иногда с языка, особенно с недосыпу, потом думаю: «Дурак я, что ли?»
А Терентий – он уже тогда увидал, к какому тыну все это склоняется.
– У-у-у, – говорит, – брат ты мой!.. – взяв за локоть, в сторонку меня отвел и сует сначала карандашик, потом какие-то накладные. – Захвати-ка, – говорит, – отметь все подробности. Ведь готовится гнусность. А свалят на маляров! Если спросят, скажешь так: перенимаю опыт предпринимательства… Запомнил? Потом обсудим. Давай…
Как в воду глядел. Только в сроках ошибся. Вот ведь что значит.
Карандашик-то я взял и в парк пошел. Но тогда, в прошлом году, с этого похода моего – кто бы мог предположить – стремительное течение событий замедлилось вплоть до полной их остановки.
Начать с того, что Ипат в парк не пришел.
Было очень рано, свет загорожен, голуби ходили зигзагами. Парк стоял пустой и мокрый, на скамейках, в люльках, в седлах – везде скопилась вода. Я сидел на осле и сам себе казался ослом, потому что не мог понять ничего. Что помешало ему прийти? Услышал наш разговор и испугался? Или не все готово? Или просто не выспался в эти дни и решил, гад, отоспаться? А может, Епротасов, опомнясь, увез его в другое место? Вопросы вертелись с тяжелым скрипом, как внизу – помост карусели. Вопросы, вопросы…
В результате он так и не пришел. Несолоно, как говорится, хлебавши, не выспавшийся и злой, измяв все бумаги и сломав карандаш, я возвращался из парка. Вдруг навстречу мне комендантша Протопопова – голова в бигудях, руки в боки:
– Ты что ж, – говорит, – такой-сякой, блядь!
И тут все объяснилось самым неожиданным образом. Оказывается я, уходя, запер дверь на ключ, не подумав (спросонок), что там же Ипат гладит казенным утюгом – а номер у нас один, – а ключ взял с собой. Такое у нас бывало: это называлось «задраить». Комендантша хватилась утюга, побежала искать Ипата, он пробубнил ей через скважину: мол, задраено, никак не выйти. И в конце концов действительно уснул как убитый.
Можно только гадать, что было бы, если бы… Но – так ли уж это совпало, или все же тут что-то есть под этим – но вот с этого тупикового события течение событий резко замедлилось. Ипат бросил наше дело и ходил то в горком, то в исполком. Барахло его, брошенное, так и лежало на полу – лишь клеенка слегка распрямилась от силы упругости. Ходил он, правда, в красном колпаке с дырками – но тут не знаю. Все бабы в один голос начали нас уязвлять, что мы неграмотные и ходим в старых штанах, когда уже и «Бурда», и другие дерзкие гардеробы, а одна моя знакомая, особенно любившая всякие тряпки, Лиза К. – был праздник, спортсмены, готовясь бежать, играли холками, молодой спортсмен в переливающихся шелковых трусах ковырял асфальт белой ногой, думал ли я тогда, что ведь придется браться за эту ногу! – сказала мне так:
– Что вы его трясете? Он же еще зеленый. Вы хоть дождитесь, когда он созреет, а потом начинайте трясти.
Я-то склонялся к тому, что прав Сидор Мандела, т.е. что надо набить Ипату морду без всяких объяснений, и это решило бы форсированно. А эти глубокие бабьи аллегории всегда ставили меня в тупик, и что он зеленый – это я совсем не понял. Это вызвало у меня в памяти только что покрашенный зеленой краской памятник С. М. Кирову с биноклем на груди, который уже стоял у меня перед глазами, – я задумался, и пока раздумывал, какой-то дрын в очках – потом я узнал, что это пресловутый невропатолог Енароков, – видимо, подумал, что это она ему говорит, а может, я сейчас думаю, что и в самом деле ему, – посмотрел на нее и сказал:
– Что ж, это резонно.
* * *
Вот в такой ситуации, когда, с одной стороны, течение событий замедлилось, с другой стороны, все начали нас уязвлять – мы с Терентием и поняли, что если и дальше поплывем по этому течению, держа флюгер по ветру, как глубокоуважаемый прокурор, то рано или поздно уподобимся безмятежному герцогу Зюдерманландскому у острова Гогланд. Где он теперь? Увы!
Поэтому мы поступили, как Карл Маркс и адмирал Грейг Самуил Карлович, т.е. для построения в линию баталии повернули оверштаг на левый галс. Короче – принялись штудировать теорию.
Описание этого маневра займет определенную часть изложения, но одновременно является поучительным, так как в последнее время, как писал Николай, к движению примкнуло немало людей малосведущих и слабо подготовленных теоретически.
Уважаемому филологу, консультировавшему нас по поводу языкознания и указавшему на факт выпадения, мы возразим, что всякий маневр уже по сути своей есть выпад. Ведь и Василий, наш уважаемый прокурор, всю тяжесть своего обвинения обрушил на мотив («Чуг. мысль» № 141 – 145), предмет преступного посягательства («Чуг. мысль» № 146) и способ сокрытия («Чуг. мысль» № 147 – 150), тогда как сам способ совершения остался у него как бы отнюдь! Т.е. – где? Акт исполнения вторичен, первична же темнота – вот его основная мысль, и как же, спрашивается, доказать ошибочность его убеждений? Не прибегая к теоретическим выкладкам, сделать этого невозможно. Вот поэтому, т.е. прокурор как бы вынудил нас. Он маневрирует! И мы, принимая выпад, отвечаем ему тем же. Разница в том, что он делал поворот фордевинд, т.е. становился к ветру кормой, а мы поворачиваем оверштаг. В результате факт убийства остался у него обойден (тогда как мы были очевидцами) и приведен в конце, как бы в виде некоего Приложения.
Да и вообще говоря, если излагать все прямо, не отклоняясь, то получится одна гнусность. А ведь было же черствое счастье на протяжении этого года, среди этих книг – ведь столько открытий, и даже сердце билось по-другому. Все-таки не жалею. Нет, не жалею этот год, хотя бы и в виде некоего выпадения – вот и Терентий говорит, что он многое дал ему. Нет! «Рьен, де рьен! – как поется в песне. – Женэ рэгрэ де рьен!»
Тогда я пришел к нему: обсуждать, говорю, нечего, так и так, все вышло через задницу, вот накладные, правда, измял немного, вот карандаш, – он стоял посреди каморки в шлепанцах, в ватнике без рукавов, как сейчас помню, посмотрел на меня своими добрыми глазами и спрашивает:
– А к Чайковскому ты как относишься?
– Пожалуй, – сказал я, потому что меня слегка знобило.
В результате мы засиделись с ним заполночь, и он меня убедил, что если мы хотим выйти достойно из этой гнусности, то нам должно кончить играть с ней, а подойти к ней, как Грейг.
Примешивалось и чувство досады: было ощущение, что мы когда-то давно понимали ведь кое-что, и весьма существенное, но вот и в самом деле напрочь все позабыли.
Доходило ведь до того, что я сам, проснувшись ночью, вытаскивал из-под матраца топор, чиркая спичкой, вглядывался в его холодную, мутную поверхность, силясь понять и вспомнить – тщетность этих усилий ощущалась как ледокол, сползающий назад с льдины, – потом шел в курилку, где у нас мокнут кисти, вытаскивал кисть – воняющая керосином вода капала мне в тапки, – вглядывался в нее, потом в бадью с известью, – борясь в предрассветной мгле с искушением войти к Ипату, чтоб глянуть еще раз на Кодекс, хотя бы одним глазком, – вдруг слышал глухой грохот: Терентий, задремав на рассвете, ронял топор из обмякших рук. И все это было тщетно.
И, пересилив себя, зажмурясь и стиснув зубы – но все равно этот гнусный лозунг на красном: «Слава велико» и дальше на розовом: «му нашему народу!» лез в наши души и проник, – мы поднялись на второй этаж конторы, туда, где библиотека, разбудили библиотекаршу и сказали: так, мол, и так, хотим копать на поле непонимания, как молодые солдаты, под знаменем срывания всех и всяческих масок с голых фактов.
Библиотекарша ладошки развесила вальяжно, смотрит на нас через очки:
– А какую вам, – говорит, – тематику: преходящую, периодическую?
Я рот открыл, а Терентий сзади говорит:
– Перманентную.
Эта Ниоба встает лениво и, не глядя через очки, с двух сторон вытаскивает по книге. Я еще удивился: как это она знает? Непримечательные с виду: я бы сам никогда не догадался, в названии одной было что-то больнично-складское, ее забрал Терентий, сказав, что это ему ближе («Диабетическое материаловедение», что-то в этом роде), вторая, со скромным названием «Избранные работы», досталась мне. Думал ли я, когда хлопал ею по тыльной стороне ладони, стремясь вытрясти пыль, что это лемех, который будет переворачивать меня? Что, открыв ее в тот день, я мог бы окончить его в горморге?
Это было в обед. После обеда я сел, прислонясь к трубе, – справа ведро, слева кисть, – перевернул обложку, зевнув с недоверием – откуда она знает? потом, этот достойный Геггельса кумач… – и опять нашел что-то больничное в самих названиях работ, только уже по опорно-двигательной части («Наболевшие вопросы нашего движения»), а дальше что-то по детским болезням (не хватало еще по женским) – я чуть было не захлопнул, но тут…
Просится в строку: раздался треск и потемнело. Но это было потом…
А в это время Терентий в свою очередь – он сидел в бухгалтерии, темнея и вздрагивая над столом, как он умеет, пока сидевший напротив Пиночет не снял очки и не сказал ему, что ведь его знобит, и не отправил домой. Придя в каморку, он слег под одеяло и тоже открыл. И тоже зевнул с недоверием, и тоже чуть не захлопнул, отвернув голову вбок от дыхания пыли, – и тут началось. Он увидел уже боковым зрением, как боксер.
Мы потом сверили ощущения: они совпали. Это поучительно, поэтому следует остановиться. Начало всего: давно забытое ощущение – с последней захлопнутой книги, я думаю, лет двадцать прошло, – когда свет падает на бумагу, отражается вместе с буквами, и буквы проходят через прищуренные оконца глаз и укладываются там, в чердачной темноте головы, в понятия до того чудные, что какие-то тени поднимаются около них, локоть и нос тянутся потереться, во лбу, в переносице, в ухе щекотание оборванной паутины. Потом – не от запаха ли? – нахлынула печаль, светлая такая, как все безвозвратное, как пятна солнечного света, как строгие, незаискивающие отцы, как старые петли калитки и тихие разговоры – с той, на которой ничего не было, совсем ничего, кроме пятен чернил, но мы все глядели – о том, из-за какого именно угла кого убили и не рожает ли женщина через пуп.
Проклятая война.
А потом пошло и пошло.
У меня было так. Сначала я с трудом продирался сквозь эти дебри, к Энгельсгардту и от Энгельсгардта попадая обратно к Скалдину, и от Скалдина продираясь опять к Энгельсгардту: «Спрашивается, почему… Почему благие последствия… Обнаружились у нас… Не обнаружились у нас… как напр… как напр… в Пруссии… Почему… И в Саксонии… Почему идеалы… Промыслы… Отхожие промыслы… Кулаческие идеалы… Они… Привязывать руки к… К одному месту. В их среде… Ненавидят… Ненавидят огуль… Царят кулаческие идеалы. Они ненавидят… Они ненавидят. Ненавидят… Огуль… Огульную работу. По мотивам узко личным. Узко личным. Кулаческие идеалы они ненавидят огульную работу по мотивам узко личным…»
Потом я задумался: про кого это? – и на словах: «У них крайне развито стремление к эксплуатации» – предположил: не про тех ли людишек, которые засели на всех станциях, в каптерках частей, в школах, на почте и телеграфе и от которых я натерпелся?
Тут Терентий резко сел на своей кровати, потому что прочел: «Для философии Геггельса нет ничего святого. А есть печать неизбежного падения, и никто не может устоять перед нею».
А у меня: «При огульной работе каждый из них боится. Боится переработать. Эта боязнь доходит до того, – тут я подобрал под себя ноги, – что связанные с ними бабы… Связанные родством бабы моют каждая отдельно свою долю стола… доят поочередно корову, делают кашу отдельно, опасаясь утайки… И каждый стремится пожрать… Пожрать карася!»
– Но как же? – сказал Терентий, начиная уже волноваться. – У них же… Ведь это у них остались устои? «Устои рутины и застоя, – было ему ответом. – Оседлость в физическом смысле и моральном».
– Но как же… – продолжал Терентий. – Как Сильные Духом? «Геггельс рассматривает современный период как уже высшую ступень развития Духа… ( – Как? – сказал Терентий, напрягая себя.) и Дух уже приходит, смотрит и успокаивается, так как окружающая действительность уже в высшей степени разумна».
– Ах, подлец! – воскликнул Терентий.
«На!..» – боясь поверить глазам, я закрыл это место ладонями.
«Народ…» – Я опять закрыл и поглядел на небо.
«Народничество является теорией реакционной и… – Я опять не выдержал и поднял голову вверх, – сердце, казалось, вылетит из меня, – реакционной и вредной, сбивающей с толку мысль и играющей на руку азиатчине… Народник скатился по наклонной плоскости до того, что очутился рядом с аграриями». – С аграриями, т.е. дальше некуда! И наотмашь – про азиатчину!
«Идеализация – одна из необходимейших частей народников всех оттенков, которые приносят обильную дань этому подкрашиванию». – Но это же только я! Я, вынужденный принести сюда полное ведро краски!
«От такого наследства мы отказываемся?» Да! Да, черт возьми!
«Энгельсгардт решительным образом отвергает!»
Терентий отбросил прочь одеяло.
«В отличие от идеалиста Геггельса для Энгельсгардта ясно, что борьба с государственными учреждениями есть прежде всего борьба с неразумной действительностью».
Терентий вскочил от волнения.
«Надо взять бомбы и занять в первую голову: а) телефон, б) телеграф, в) железнодорожные станции, г) школы, д) штабы, е) каптерки этих диких дивизий…»
Вот тут и раздался треск, и потемнело; тут я подпрыгнул от восторга – вот оно, счастье!..
Но если для Терентия его порыв кончился благополучно, то моя мысль о том, что это треснула земля и кумач разодрался в конторе, – могла быть последней, и он, наблюдая из окна грозу и видя обыкновенную машину, едущую и разбрызгивающую лужи, никак бы не догадался – он подтвердил это потом, – что это останки от меня увозят в горморг, и разве уже потом, при опознании… Все дело в том, что, когда я подпрыгнул, тучи перевернулись, я стукнулся головой и руками, а ноги описали дугу, и я полетел – я совершенно забыл, что нахожусь на восьмитрубном трехэтажном доме, чью облупленную кровлю я и обязан был подкрасить на исходе рабочего дня. И лететь бы мне, как моей шляпе, чей полет наблюдал я, болтаясь над самыми проводами. Что удержало меня? – одна из труб и связывавший меня с ней канат, одним словом – техника безопасности! Ладно канат, но труба! Я был должен погибнуть! Если бы она была сложена, как стена между мной и Ипатом, которая шатается, когда ходишь по половицам! В том-то и беда, как писал Николай, что ведь опытных и спившихся каменщиков у нас нет, камни сплошь да рядом кладутся совсем зря! Нет, я должен был погибнуть. И тот прохожий, если он слышал непонятные звуки и остановился, – этой трубой убило бы и его.
Но – чудом – она удержалась от неизбежного. И первое, что я сделал, когда взобрался, – после того как вдругорядь поскользнулся и упал, – это обнял ее и прислонился щекой. К ее шершавой, мокрой от дождя поверхности.
Потом открыл конец «Что делать?» – не сразу попав туда трясущимися руками – что? – на случай, если погибну и уже не успею прочитать – там было пусто в начале. Я потер пальцем – странно – а дальше, на середине строки:
ликвидировать третий период!
– Ликвидировать третий период, – шептал я, спускаясь в люк по арматуре – ноги не попадали на перекладины, как до этого пальцы в книгу, – потом по каменной лестнице, через две ступеньки, стараясь осмыслить, ответ был странный и не очевидный, и почему пропуск – цензура?
– Ликвидировать третий период, – бормотал я, перепрыгивая через лужи под дождем, гремел гром, сверкали молнии, загорались и гасли овальные зеркала вод, озаряя мой путь. – Ликвидировать третий период! – выдохнул я, распахнув дверь к Терентию. И, трахнув книгой об стол, указал на нее пальцем. – Этот Николай… Где твои сапоги? Надо идти к нему в Питер!
– Поздно, – сказал Терентий глухим голосом. Он не сдвинулся с места, только слабо двинул рукой, загораживаясь от брызг.
– Нет, еще не поздно, – возразил я.
– Поздно, – повторил Терентий, оборачиваясь. Когда я увидел его потухшие глаза, мне показалось, что пол проваливается. Я услыхал свой голос:
– …уехал?..
Слабое движение прошло по его чертам, будто он хотел поднять брови, но только до половины открыл рот, и я скорей понял, чем до меня донеслось в разваливающемся пространстве – про некий памятник. Потолок резко снизился и ударил в голову: за оградой! – я развернулся и кинулся вниз – на крыльцо, выйдя в лужу, и дальше, будто кто гнал меня, и только на набережной, когда молния озарила широкую панораму реки, я остановился: при свете в памяти проявилась табличка: «П. Ф. Виноградов. 1890 – 1918». Он же Павлин, а не Николай! И все же пошел, когда гром ударил, чтобы удостовериться, и еще – как будто в углу там был другой, незаметный бугорок, поросший травой; но если! – твердил я, торопливо перешагивая через цепи, – если Терентий надсмехается надо мной, о! то отныне между нами все кончено! – как вдруг, только выйдя с набережной адмирала Нахимова на Большую, на это голое место, от которого Самойловская – Самуила Грейга – отходит двумя коленами, огибая это болото, этот Немчинов ручей, обойдя монумент, который я всегда приписывал Павлу Степановичу Нахимову, потому что он стоял спиной к набережной, – и будто кто толкнул меня – обошел и увидел ровные буквы: «Ленин» – и откуда-то сразу понял: вот он.
* * *
Терентий настоял, чтоб описания потрясения моего не было. Мы и так отклоняемся, напомнил он деликатно, а это место очевидное. Да! Может, я кажусь придурковатым и ничего не понимаю – это вы как хотите, но все-таки немного надо сказать.
Потому что я и в самом деле ничего не понимаю. Оказалось, что этот Николай, автор «Что делать?» и «Кризис назрел», и других блестящих работ – это тот самый Ленин в Октябре, над которым постоянно издеваются эти гады, в горкомах и исполкомах в первую голову, все эти Остолоповы, Жоповы, Кондобабовы… которые никогда, никогда не откажутся ни от какого наследства, – можете ли вы это себе представить?
То есть там, конечно, стояло на обложке: Н.Ленин (В.Ильин) – почему-то в середине книги. Но я никак не связывал с тем! Мало ли на свете таких фамилий! Ленин! Ильин! Мама ты моя родная! Да вот хотя бы Витька Ильин, слесарь в затоне: что? Разве мог я хоть на миг предположить, что это он? Он, если начнет писать, он же сломает всю авторучку: так что? Или тот, лысый комедиант? С замотанной головой, в кепке, разглядывающий так и эдак какие-то тряпки, как курица: «Спать-спать-спать!.. Спать-спать-спать!..»
А тут такая беспощадность мысли! Тут даются ответы на все вопросы, которые возникают или могут возникнуть и которые только маячат и трудно высказать – про азиатчину, про народ, и как они воюют против нас, и др., и пр. – все они высказываются с беспощадной прямотой и тут же на них даются ответы.
И потом, этот лысый – он же с бородой! Как же Николай мог быть с бородой?
Я стоял, задравши голову, в расстегнутом – от жары – бушлате, – посветлело, чайки летали под тучами, над берегом, над скрытыми там баржами и кричали тонко-тонко; мне казалось, что я – перевернутая лемехом земля, и лопнула прошлогодняя гниль, и пар поднимается кверху, и сыро, и чайки ходят по мне.
Я смотрел на этот каменный памятник с раскисшим от сырости куском хлеба, положенным этими гадами в протянутую им руку, с повисшей на какой-то хреновине – видно, каменной кепке, сжатой в другом кулаке, – сеткой с разбитыми бутылками – и думал: вот она, глориа мунди!
Я пошел тогда же, обнажив голову, на станцию – но, как назло, не было ни одной старухи, которые обычно стоят там с незабудками – правда, уже стемнело, и окончательно, и ничего не было видно. Никуда не оставалось пойти, как обратно в общагу. Я пришел туда, весь мокрый, и как был – с обнаженной головой – сел в темный красный уголок.
Помню, что-то широкое текло – то ли Тихий Дон, то ли Угрюм-река, и кто-то невидимый пел протяжную песню. Потом чухонец в длинных трусах проехал на велосипеде, подняв кверху руки. Потом президент в черной шляпе пригнулся, вышел под дождь и стал говорить, что он видит. И все встали, задвигали, забрякали алюминиевыми ножками, зашаркали шлепанцами, и я остался один. Что за спиной у кого-то кто-то стоит, и это кому-то надо. Я смотрел из угла и слушал, и в голове у меня стояли грустные слова Николая, что неужели же кругом все такие безнадежно тупые дураки, и поймал себя, что вот если камера объедет этого типа с ушами, и я узнаю в нем себя, что это со мной советуется президент, взяв за рукав и наклонив голову набок; нет, даже вот если экран лопнет на длинные осколки и оттуда вывалится пьяный уборщик Евлампьич и грустно скажет: «Блядь, как все осклизло», – и ножки подломятся, и грохнется все, и антенна полетит с крыши, и он скажет: «Ребята! Блядь, застегните мои штаны, и мы найдем узкие места мизансцен», – это не потрясет меня сильнее, чем простые, щемящие строчки из «Что такое грозящая катастрофа и как с ней бороться».
Почему? Да потому, что мы делали одно дело. Он красил и задыхался вместе с нами. Как там у него?
«От упрочения того или иного оттенка может зависеть будущее». Будущее! Так мог сказать только маляр. «Только близорукие люди могут находить излишним строгое различение оттенков». Близорукие и безнадежно тупые дураки.
Вот он смотрит со страницы: это не он смотрит. Это я смотрю. И не надо никаких фраз. В эту минуту – когда одни не могут, а те не хотят – всего два слова. Советы постороннего. И авангардом стал арьергард. И дал залп, и непобедимые господа шведы склонились под ветер. Со всеми своими столами, прогнувшимися от яств.
Я встал и пошел к Терентию.
* * *
Терентий сидел у стола, обхватив голову руками; увидев меня, он отнял руки и обратился ко мне, весь взлохмаченный:
– Карл Маркс утверждает, что мир состоит не из законченных сволочей… А представляет собой совокупность процессов, где разнообразная сволочь, равно как и делаемые нашими головами снимки, то возникает, то уничтожается, то опять возникает – но уже на более высокой стадии.
– Так, может, и Ипат-то наш, – подхватил я, скидывая бушлат, усталости как не бывало.
– Отрицание отрицания, – сказал Терентий, – а говорили – нигилизм… – и, почесав себе спину через ватник, добавил: – Не поставить ли нам Чайковского?
Уже была ночь. Но мы приступили к обсуждению. Так было и в последующие дни.
Нет, все-таки это счастье. Черствое, маргариновое, но у кого-то нет и такого.
Вот ругают общагу: правильно. Николай тоже говорит: разрушать. Но что взамен? – вот вопрос. Неужели коттеджи? Но ведь там нет такого коридора (тут еще теплый коридор много значит) – чтобы выйти ночью, по этим темным доскам, пройтись в молчании. Или в беседе. Посидеть на подоконнике, над батареей, глядя на крыши домов, на трубы, на светлый месяц, просвечивающий, как белое тело сквозь креп-жоржет. Потом продолжить спор на кухне, сидя на ящиках. Зайдет кто-нибудь из ребят. И все были там. Где Агафон? Хорошо ли ему? Где Сидор? Помнят ли они, как сидели на ящиках, хрупали сырую репу и говорили о прямохождении? Потом зайти в каморку Терентия, включить настольную лампу и чертить схему, и обсуждать, куда идет то или иное… Нет, кто лишен всего этого, тот ущербен. Тот слеп и одинок, как крот, и никто ему не поможет.
…Мы в первую же ночь нашли, где Карл, Фридрих и Николай дали маху. Они хотели сменять критику на оружие. Так! Но нельзя было заключать эту сделку с робустами (по выражению Л.Оуэна). Нельзя! Что получилось в итоге? Да, их челюсть огромна, но у них же, у них мускулистая голова! На их голове целый гребень – наросты – для чего? Для крепления сухожилий мышц, иначе бы все отвалилось.
А таких, как Паша Виноградов и матрос Железняк, поубивали тут же и закопали в землю. С чистыми гюйсами.
Впрочем, оставим это. Нас ведь не их убийство описывать позвал зов трубы. Мы описываем историю с Кохом, и как только нас тянет в сторону, мы должны упираться, наступая на горло.
Но тогда еще, год назад, убийства и не было, и нас волновал другой – не та, толстая рохля, а этот, подтянутый, который спал за стеной от меня и через коридор от Терентия. Даже не он сам, хотя жалко: образованный, а на опыте его: не случится ли это и с нами? – всего лишь вот такая сугубая частность.
Но обо всем по порядку.
Мы взяли Фурье, Мора, Оуэна и Уолша. Мы рассмотрели всю цепь: с чего начать? – и ухватились именно за Лавджо, ибо он речь ведет о движении. Как оно возникает, и т.п. – нам показалось, что, дернув за это, т.е. поняв побуждения, мы без труда выйдем на открытую дверь – и как Ипат из нее вышел, и оставил открытой, и каким путем пошел дальше, и пр.
И ведь что характерно? Несмотря на все дальнейшие заблуждения, которые мы не снимаем с себя, – да, ужасные, постыдные заблуждения, от которых теперь только схватиться за голову и упасть на коленки, – несмотря на все это, первое наше движение, то есть выбор начал – даже теперь, имея весь опыт событий, и то нельзя утверждать, что он был неверен. Где-то мы были правы, я и сейчас в это верю – хотя бы вот в самом начале, в минуту первых шагов, в секунду разгиба спины, в одном сантиметре зародыша – но где-то он должен был вести себя как должно! Ведь он человек? «Мы не какие-нибудь долгопяты, – говорит Лавджо Оуэн, – мы слезли с дерева». Пусть все остальное – максимализм, но в зародыше – он человек, и притом образованный, черт возьми! В какой-то момент он должен был разогнуться! Ведь это закон: ведь встал же – пусть не понимая, зачем – но поднялся гиббон! Он болтался, как маятник, но встал и сделал шаги – прежде чем разводить руками. Орангутан! Рыжий орангутан пошел, опираясь на две трости, как ветеран партии. Горилла! Что говорить? Волосатая горилла! – но и та приподнялась, как Гегенбауэр, над столом, опираясь на эти фаланги, – и свирепо оглядывалась вокруг. Оуэн доказал: зачем-то им это надо, да просто их унижает тот факт, что они ходят прогнувшись. Он должен был себя разогнуть.
И еще одно. Ждать съезда Советов – идиотизм. «Кризис назрел» – он же убедит хоть кого: ждать никого и ничего нельзя. Ибо никто ничего не даст: это идиотизм.
Ипат поднялся, как всякий примат, – и увидел, что ждать нельзя. Хватит наконец объяснять мир – надо изменить его, черт возьми! Но дальше пошли разногласия.
Я полагал, что движение происходит стихийно.
– Это же образованный человек, – говорил я, – а вокруг одни сплошные потолки да обывательские бельма! В глазах у него потемнело, и он выбежал и схватился за топор. Вот как все было.
– Ну, – возражал Терентий, – разве это Ипат? Это я не знаю, это у тебя получился какой-то Засулич! Ипат же образованный человек. Разве он мог не видеть, что устрашающая роль топора уже не имеет места?
– Но ведь остается эксцитативная роль: вот и Николай говорит…
– Николай говорит как раз не то! – раздражался Терентий. – Он говорит, что если гнусность не вызывает эксцессов у обывателя, то прошибет ли футляр топор, в свою очередь?
– Вот именно: прошибет ли? Он же не говорит, что не прошибет. Он говорит: прошибет ли?
– Да нет, тут совсем не то, – досадовал Терентий, шагая из угла в угол со стаканом в руках. Он полагал, что движение происходит организованно. – Ведь куда он пошел? Он пошел, как написано в «Что делать?», расчищать авгиевы конюшни. В Хронопуловское училище. Что оно для Чугуева? Гатчина! Казармы и студенты, вместе взятые. Он пошел наталкивать на мысль: хронопуловцев – в первую голову, земцев – во вторую голову, и сектантов – в третью.
– Но зачем ему топор? – настаивал я.
– Вот это не знаю, – отвечал Терентий. – Думать надо. Кто такие земцы? Сектанты? Сектанты… Может, отсекают что-нибудь? И он, чтобы войти в их круг…
Вот: уже здесь мы пошли не туда. Неизбежно! А почему? Потому что ведь мы брали человеческий опыт. А он бы нам не помог: это зона. Это зона, где сел иной разум. Мы отошли от костра, обернулись – и увидели два костра. Потом увидели девушку в куртке, подошли – а вместо лица у нее морда. Но это понятно теперь.
А тогда – при всех раскладах Ипат, несмотря ни на что, оставался у нас незапятнан. Как голубое пятно болоньи на грязи.
И, пожалуй, что я этим горд. Пожалуй, мы этим горды: тем, что были и есть выше прокурора. Мы не опустились до того злорадства, что он ходил туда и сюда, как бы шаг вперед и два шага назад, и вышел в дверь как бы задом, как Жопов перед Сусловым, и упал потом в грязь. Не было и близорукости: мы различали оттенки. Но даже самое крайнее – даже когда факты стали выбивать из-под нас почву – мы пытались поставить его, хотя бы в виде орангутана с одной тростью. Даже и в том бесспорном, казалось бы, факте, что его забрал и потом здоровался Епротасов – мы полагали, что выпустили его как с.-д. – «на разводку», – чтоб он собрал кружок и в одно из собраний накрыть всех сразу. А сам он не виноват. Или что если он и подлец, то раньше им не был. Или был, но уже не будет. И даже когда был вышиблен последний костыль, и он упал перед нами, даже и тут мы считали, что это, как снимок в голове, – объективный закон электромагнетизма. Что сознание не виновато, раз все определяет бытие.
* * *
Когда мы в том усомнились? После 10 июля. Был разгар лета, стояла жара, летали мухи. Я нес ведро в левой руке (черт, хорошее было ведро). Я должен был красить… Стоп! Я помню, какой это был день. Это было 14 июля.
Как я мог забыть! В тот день я как раз собирался говорить о свободе!
Энгельсгардт говорит, что когда можно будет говорить о свободе, то прекратится всякое государство. Не то чтобы оно мне мешало… я просто хотел проверить: смогу ли? Когда я иду по холодным ступеням наверх, и лезу по арматуре, и головой открываю люк – там дует ветер. Там самое место говорить о свободе. Но я сомневался: ведь все зависит от бытия.




























