355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Пелевин » Здесь живу только я (СИ) » Текст книги (страница 4)
Здесь живу только я (СИ)
  • Текст добавлен: 1 мая 2017, 02:30

Текст книги "Здесь живу только я (СИ)"


Автор книги: Александр Пелевин


Жанр:

   

Ужасы


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Смородин перечитал письмо еще два раза и аккуратно положил обратно. Налил еще чаю и откинулся на спинку стула.

Ему подумалось, что это письмо стоило повесить на входе в музей, чтобы все сразу все поняли, повернулись и ушли восвояси. Что именно поняли – он не смог себе объяснить. Стало противно и тоскливо.

А еще этот телефонный звонок.

Было три часа ночи. Прошла половина смены. Время тянулось отвратительно медленно. Петр взял с книжной полки один из сборников стихов Фейха и принялся читать.

***

Каневский смотрел, как темноволосый бармен с приятным лицом, украшенным тонкими стрелками усиков, которые, казалось, он взял напрокат у свисающих над ним на золотой цепочке часов, неторопливо протирал стакан, чтобы налить в него еще одну порцию виски. Усы его завораживали Германа: они были безукоризненно тонки и аккуратны, аккуратны до стерильности, до абсолютной симметрии, они запросто послужили бы эталоном в палате мер и усов. Их кончики показывали без четверти четыре. Ночи? Дня? Какая к черту разница, подумал Герман. Хотя кроме усов ничего примечательного в нем не было. Одет он был, как и полагается барменам в этом заведении, в черную рубашку, перетянутую бело-коричневыми подтяжками; рукава её были закатаны до локтей. Набриолиненные и тщательно уложенные с пробором волосы и смазливая голливудская мордочка были омерзительны, но эти усы... Черт, подумал Герман, а почему я не заметил этих усов, когда пару недель назад набил этому бармену морду? Или у него тогда не было усов? Или это был не тот бармен? Или этого вообще не было? Нет, скорее всего, ничего подобного не было, это все виски, именно виски, а усы здесь абсолютно не причем. Усы не имеют никакого смысла. И вообще, у этого бармена нет усов. Это стрелки часов, и они показывают без четверти четыре. Стрелки часов. Стрелки усов. Без четверти четыре уса.

Чертовы усы, будь они прокляты!

Герман уставился в стакан, откуда за ним внимательно наблюдало собственное лицо, плавающее на глади темноватой жидкости, разбитое на тысячу невидимых осколков, растянутое, перекошенное, холодное, со льдом.

Он схватил стакан и выпил свое лицо до дна.

И все-таки эти усы... К черту усы! Старайся не думать о них. Забудь. Ты сидишь в «Некрополе» уже четыре часа. Здесь собираются всякие богемные скоты, деятели искусства и этой чертовой культуры, свиньи с толстым кошельком и жаждой экзотики, молоденькие детки богатых папочек, вдохновленные готической, мать её, романтикой. Здесь всегда полумрак, на препарационных столах горят свечи, а в углу висит чучело повешенного с лампочкой во рту, и эта лампочка освещает сцену. Интересно, кто над ним так подшутил? Решил проверить старую истину? Черт, да это же чучело. И у него нет усов.

На сцене бесновался оркестр. Герман не раз видел этих ребят в «Некрополе» – это сборище скоморохов, поющих смешные песенки про смерть и суицид. Здесь и гитары, здесь и тромбоны, аккордеоны, виолончели, и главный солист – рыжеволосый клоун, шея его обмотана белым шарфом, он прыгает с микрофоном и поет: «Вешались многие люди на свете! Вешались взрослые, вешались дети!» Смешно поет. Я бы сейчас придушил его этим же шарфиком.

В глазах Германа мутится от злобы, зубы сжимаются сами собой, и так хочется зарезать кого-нибудь здесь вот этим самым ножом, которым он только что ел говяжий язык. Говяжий язык, выкрашенный в синий цвет и украшенный белой пеной – местное фирменное блюдо, и называется оно «Язык Яна Кёртиса под пеной дней», какое чудесное название! Интересно, из чего была эта пена? Похоже на взбитые сливки без сахара. Надо заказать еще. А еще, думал Герман, а еще я бы с удовольствием заказал усы этого бармена, вместе с кожей, вместе с губами, и пусть они будут слегка обжарены в оливковом масле, я бы вдыхал аромат горелых волос и жевал эти губы.

К усатому бармену подошел еще один – судя по всему, новенький, по крайней мере, Герман раньше не видел его. Он был похож на первого, точно близнец, только у него не было усов, а значит, он не знал, который сейчас час. Наверное, об этом он и решил спросить. Глупый, глупый маленький бармен! Сейчас без четверти четыре, это известно всем.

– Вешались люди всегда и повсюду!

Веришь ли ты во Христа или в Будду,

Ходишь ли ты в синагогу, в мечеть –

Выход один – на веревке висеть! – надрывался рыжий клоун, эпилептично дергаясь у микрофона.

Он хотел подпевать, но все слова вдруг стали для него резиновыми и холодными. Они были противны и омерзительны, как безусый бармен. К черту слова. К черту бармена. К черту их всех. Скоро принесут виски.

– Ваш виски, – улыбнулась ему подошедшая официантка. – Не желаете ли что-нибудь еще? Могу предложить наш новый фирменный коктейль «Отличный способ».

– Спасибо, – ответил Герман, пристально разглядывая официантку. – Я не люблю коктейли. Я бы хотел «Язык Яна Кёртиса под пеной дней». И еще виски. И еще усы вон того бармена, обжаренные в оливковом масле. И еще я бы хотел трахнуть вас прямо здесь, на этом столе.

– Сейчас я принесу вам язык и виски, – невозмутимо ответила официантка, будто не расслышав последних слов, и удалилась.

Оркестр снова начал играть. Клоун подпрыгивал высоко вверх и снова приземлялся на табурет, хрипел в микрофон, корчил страшные рожи и высовывал язык, одновременно с этим умудряясь петь. И когда захлебнулся звуками аккордеон, когда выгнулась в экстазе виолончель, клоун спрыгнул со сцены в зал и принялся отплясывать канкан, схватив за плечи двух ближайших официанток, затянутых в виниловые корсеты – и Герману стало безумно смешно, и он звонко рассмеялся, захлопал в ладоши, вскочил и пустился в пляс вместе с ними.

И все кружилось вокруг его головы, и кричало, и танцевало, и веселилось, и все хватало его за плечи, и все целовало его взасос, и все улыбалось ему в лицо, и когда он вернулся к столу, он увидел стакан виски со льдом и зажаренные усы бармена вместе с губами, он схватил их пальцами, жадно забил в рот и принялся яростно жевать, а потом все снова танцевало и веселилось, льдом обжигало горло, тряслось и орало взахлеб, и падало, снова вставало, потом снова падало, снова вставало, спотыкалось о стулья, кричало что-то прямо в ухо, неразборчиво, непонятно, молчите, отстаньте уже от меня, и снова и снова смеялось и пело, ревело, глушило надорванным визгом тромбонов и плакало. А потом он сидел за столом, каждую минуту приглаживая волосы рукой, и мутным взглядом рассматривал всех, кто плясал, пел, танцевал и спал на скамейках.

Эй, саксофонист, я хочу принять ванну с твоим саксофоном – он похож почему-то на желтую резиновую уточку, кои так сладко пищат, если их сдавить, и плавают в пенистых волнах, будто Ноев ковчег, кренясь и врезаясь в айсберги белых моих коленей. Был бы я музыкант – весь мой оркестр играл бы на этих резиновых уточках, и пел бы я песни о том, как весело плыть по волнам, как запах студеной воды наполняет мне грудь, как под черным пиратским флагом отправляется наш фрегат на поиски золота, да, золота, потому что на одном из затерянных в Тихом океане островов есть некий клад: там в большом сундуке, что закопан на шесть футов под пальмой, лежат золотые резиновые уточки. Я возьму одну из них и вдохну в неё свежий воздух норвежских фьордов, что принес с собой через тысячи миль; и она оживет, и будет сидеть на плече и всегда говорить: «Пиастры! Пиастры! Пиастры!».

Эй, девушка! Вы так прекрасны, так томно-бледны, и такой восхитительно синий цвет имеет радужная оболочка ваших глаз. Скажите мне только, зачем вокруг вашей шеи, достойной резца Микеланджело, обвилась эта жирная белая сколопендра? Не хочет ли она удушить вас и съесть, не в её ли мечтах высосать молодость из этого стройного, упругого тела? Зачем она своими огромными сегментами сдавила ваше тонкоголосое горло, зачем эти ножки ползут по вашей блестящей коже? О, вы смеетесь – не смейтесь, не смейтесь! Я-то знаю, что смех ваш вызван тем, что своими длинными усиками эта многоножка щекочет вас за ухом. Позвольте сорвать её! Сорвать, сдавить, растоптать! Вот так! Вот так!

– Мое ожерелье! – кричала дама, и было ей не до смеха, когда жемчужные бусины покатились по полу.

Глупые женщины, глупые.

А с вами, прекрасная – да, именно с вами – я хочу станцевать ослепительный вальс. Все будут смотреть и завидовать нам, и даже оркестр сыграет для нас и только для нас. Вот так – я схвачу вас одной рукой за талию, а второй вашу руку – позвольте! – и будем кружиться, кружиться, кружиться среди этих столов, у сцены, и вы будете самой счастливой на свете! Ах, да, я забыл вам сказать, что болен редкой болезнью – паучьей чумой, передающейся танцевальным путем... Куда вы? Вернитесь! Это не страшно!

Пошли вы все к черту.



Глава четвертая.

Ильич-трава растет только там, где накануне падали с неба красные звезды. Если увидишь ты ночью, как с неба срывается одна звезда за другой, запомни место, куда они упали, и ложись поскорее спать.

Проснуться надо в тот самый момент, когда еще холодное солнце наполовину выползает из-за горизонта. Иди туда, куда падали звезды – и увидишь, что за ночь на этом месте выросла Ильич-трава. Собирай её, мокрую от росы, еще не пропахшую новым днем, и уноси с собой, сколько сможешь унести.

Это необычная трава: с каждым, кто решился её отведать, она разговаривает на его языке, и нет смысла описывать те бесчисленные видения, которые являлись этим испытателям; слова, которые она им шептала, не стоит здесь повторять.

Но стоит рассказать о том, как она действовала на Владимира Ильича Ленина.

Пожует он, бывало, травы своей – и уже через несколько минут появляется чувство странной тяжести внутри головы; в мозгу нарастает, крепнет и вибрирует тонкими волнами нечто живое и твердое. Сперва эта тяжесть пугает; но если избавить себя от страха, оно засияет внутри ярко-красным – и голова начнет увеличиваться в размерах и краснеть. При желании можно увидеть со стороны, как растет голова, становится все более несоразмерной телу и наливается алым цветом. Вдруг в какой-то момент раздается сухой щелчок; с этим щелчком голова отделяется от тела и поднимается вверх, точно надутый гелием воздушный шарик. Становится Ленину необычайно легко.

Поначалу Ильич немного пугался этого – да и кто же такого не испугается – однако потом привык, освоился. И стала его голова по миру путешествовать. Удобно – ни поездов не надо, ни машин, ни самолетов. Летишь себе по воздуху и на белый свет глядишь. Сначала обычно полетает Владимир Ильич по родине своей, по Советскому Союзу. Полетает по Ленинграду, заглянет в окна домов, посмотрит как советские люди живут. Порадуется за них – и дальше. Залетит на Разлив, увидит свой старенький шалаш, улыбнется, вспомнит былые времена. Потом по Карелии промчится, на местные красоты поглядит с высоты своего ленинского полета. Потом – в Сибирь. Любит он Сибирь. Хорошо ему там, как-то по-домашнему. Ему, впрочем, везде как дома, но в Сибири особенно. А еще Ленин обязательно заглядывает на Алтай. К Байкалу слетает, проверит – все ли нормально с озером, чистая ли там вода? Пожалеет только, что искупаться не может сейчас – и дальше, на Дальний Восток. А там в портах корабли в далекое плавание собираются, и впереди – огромный широкий океан. Проводит Ильич корабли в дальний путь и полетит над океаном – то ввысь поднимется, выше кричащих чаек морских, то к самым волнам спустится. Весело ему с чайками наперегонки летать.

Так и странствует Ильич по всему белому свету. Где-то просто красотами любуется, а где-то и пошалить может. Любит он такую шутку – пролетит над каким-нибудь городом, прошепчет пару заветных слов – и начинаются массовые беспорядки, а то и вовсе революция совершается.

Посмеётся Ильич и дальше полетит.

Вообще, большие города он не очень любит. Его там люди боятся. Оно, впрочем, и понятно, мало кто не испугается огромной красной головы Ленина, пролетающей в небе. Поэтому Ленин старается без особой необходимости людей не пугать. Ему больше по нраву всякие дикие живописные места – Австралия, например, или там Африка. А Антарктиду не любит, ничего интересного там нет, только снег да пингвины.

Но не все боялись летающей головы Ленина. Знают мужики в деревнях про причуды его. Увидят, как над деревней пролетает, созовут ребятишек посмотреть. "Гляньте, – говорят, – Это наш Ильич летает! Вы только его не пугайтесь". А потом шепотом на ухо друг другу скажут: "Опять Ильич травы своей наелся, вон как по небу скачет". А Ленин все слышит. Да только не обижается он на мужиков. Улыбнется хитро, подмигнет им глазом да и дальше полетит.

Любит Владимир Ильич людей. Хоть и сволочи они в основном, конечно.

А как наскучит ему эта планета, рванет ввысь, сквозь облака, через верхние слои атмосферы и вылетит прямо в космос. А там такие просторы бескрайние, столько всего интересного – лети куда хочешь! Сначала он, конечно, на Марс наведается. Правильная планета, красная, советская. Пролетит он над песчаными холмами, над рыжими скалами, над кратерами покружит. Помечтает о том, как было бы неплохо перенести сюда Ленинград – росли бы здесь деревья зеленые, бегали бы котики по песку, и вздымались бы в грязно-оранжевое небо зеркальные башни небоскребов. И были бы здесь широкие чистые проспекты и уютные дворики с деревянными скамейками под деревьями. И трамваи по улицам проезжали бы, и наземное метро... Хорошо здесь Ленину. Улыбается он, прощается с советской планетой и продолжает путешествие.

И не будет он Лениным, если не рванет с огромной скоростью еще дальше, к звездам и галактикам. Улыбнется пролетающим мимо кометам, нырнет в дивные разноцветные туманности, покружит рядом с красными гигантами, полюбуется на взорвавшуюся недавно Сверхновую. И прочувствует он настоящую бесконечность, и станет ему от этого так хорошо, как никогда еще никому не было. Засмеется он, как ребенок маленький, потому что все станет безумно смешным – и звезды эти такие смешные, и планеты такие смешные, и белые карлики такие смешные, и черные дыры такие смешные, и туманности такие смешные, и пульсары такие смешные, и квазары такие смешные, и реликтовое излучение такое смешное, и большие взрывы такие смешные, и темная материя такая смешная, и скопления галактик такие смешные, и все это такое смешное, что Ленин уже безумно хохочет в голос, и его смех разносится во всей Вселенной. И даже астрономы, которые видят его огромную красную голову в свои телескопы, тоже смеяться начинают, и пытаются петь сквозь спазмы смеха "И вновь продолжается бой", но у них ни черта не получается и они смеются еще сильнее. И вся Вселенная смеётся и содрогается от хохота, шевелится, пульсирует, трясется в такт сумасбродному смеху над всеми нашими глупостями.

Ленин не спешит возвращаться, он может вернуться обратно в любую секунду. И вообще куда угодно он может попасть за долю секунды, потому что нет и никогда не было никакого там, а есть только вечное, бесконечное и ужасно смешное здесь. И это здесь – абсолютно везде. Миллионы световых лет – смешно. И можно делать все, что хочешь. Захочешь – станешь скоплением звезд. Захочешь – туманностью или галактикой.

Только не хочет он ничем становиться. Ужасно скучно, наверно, быть галактикой. Лениным быть интереснее.

И для того, чтобы вернуться домой, Ленин остается в этом вечном и вездесущем здесь, потому что здесь и есть дом.

И смотрит в облупившийся потолок своей комнаты.

Герман решительно не мог вспомнить, каким образом он оказался в квартире Петра. Сидя на краю кровати и разглядывая свой помятый костюм (кстати, а где правый носок?), в котором проснулся, он силился сложить обрывочные воспоминания о прошедшей ночи в единую картину; удавалось это с трудом, к тому же виски его сжимала чудовищная боль. За окном уже стемнело. Сидевший на подоконнике кот рассматривал Германа лениво прищуренными глазами.

Он оглядел комнату. Минимум мебели – кровать, компьютерный столик, книжный шкаф и комод.

На столике напротив кровати стоял компьютер: он ровно гудел, смирившись с тем фактом, что последний раз его выключали месяц назад. Рядом с монитором высилась покосившаяся стопка болванок. Переполненная пепельница угрожающе ощерилась ежиными иглами окурков, а на клавиатуру было и вовсе страшно смотреть; еще страшнее было представить, что таится под клавишами.

На верхней полке шкафа, не занятой книгами, стояли четыре оловянных солдатика – конные красноармейцы.

И розовый слоник на комоде.

Все это показалось Герману удивительно негармоничным и абсурдным, хоть он и бывал в этой комнате сотни раз.

Еще немного посидев на краю кровати, он нашел в себе силы подняться и дойти до кухни. Петр курил у окна в сером свитере и сильно потертых джинсах; увидев Каневского, он обернулся, окинул его невозмутимым взглядом и сказал с улыбкой:

– Доброе утро. Хотя сейчас уже вечер. Я был уверен, что ты проспишь до завтрашнего дня.

Герман опустился на стул и схватился за голову.

– Анальгина у меня нет. Есть банка соленых огурцов, – продолжал улыбаться Петр.

– Это было бы весьма в тему, – выдавил наконец из себя Герман.

– Но для этого придется лезть в холодильник, – продолжал Петр. – А там борщ. Ему уже месяц. Когда я видел его в последний раз, он пытался вылезть из кастрюли. Поэтому холодильник закрыт на ключ. Я боюсь туда заглядывать.

Герман простонал и зажмурил глаза, но тотчас открыл их, увидев перед собой невообразимо уродливую физиономию; кажется, это было лицо прошедшей ночи – его, Германа, лицо.

– Извини, – пробормотал Петр. – Шучу. Но сейчас я не могу ничего сделать с твоим похмельем.

– У меня только один вопрос, – проговорил Каневский после долгого молчания. – Как я оказался здесь?

– О, это просто. В девять часов утра я вернулся с работы и увидел тебя у подъезда. Ты спал на ступеньках. Я поднял тебя и затащил к себе.

– Не помню.

– Еще бы! Ты лег спать прямо в этом костюме. Ты был мертвецки пьян.

– Мертвецки, – повторил Герман. – Отличная фамилия для русского эмигранта в Америке. Герман Мертвецки, – и он слабо улыбнулся.

– Пожалуйста, налей мне хотя бы чаю, – попросил он спустя минуту.

Пока Петр наливал чай, Герман вновь попробовал закрыть глаза. Лицо, представшее перед ним, стало еще уродливее, оно было похоже на куриный окорок – точно так же, как и лица тех, в метро, и в то же время это было его лицо, перекошенное до неузнаваемости. Он раскрыл веки: перед ним стояла кружка чая.

Глаза – зеркало души, подумал он. Особенно закрытые. Закрытые глаза – самое страшное зеркало.

Отхлебнув из кружки, он поднял голову и спросил:

– Скажи мне – я уродлив?

– Ты? – Петр удивленно приподнял брови. – Нисколько. Уверяю тебя. С чего ты вообще это взял?

– Вот и хорошо, – Герман вновь углубился в изучение содержимого кружки. – Ты проводишь меня до метро?

Петр кивнул головой и отвернулся к окну. Герман заметил раскрытый сборник стихов Фейха на подоконнике.

***

Пропитанный дождем ноябрьский воздух потяжелел от запаха палой листвы, загустел темнотой и всем своим весом придавил набережную Смоленки, расплющив блестящие лужи, размазав слякоть по желтой траве. Под тяжестью этого вечера выли собаки, точно им придавили хвосты; а стоявшие вдоль аллеи фонари пригнули грязно-оранжевые головы и угрюмо уставились в землю.

Распрощавшись с Каневским, Петр неторопливо брел к дому вдоль набережной. Это была его первая прогулка по этому месту за последний месяц. Когда он последний раз гулял здесь в это время суток, еще не было темноты, но была монохромная серость, и в этой серости утонул весь город. Даже листья деревьев приобрели пепельный оттенок, и все разнообразие цветов преспокойно уместилось в диапазоне от серебристого до антрацитового. В тот сентябрьский вечер мир переключился на черно-белый режим, и в этом мире из всех желаний осталось только одно – спать.

И Петр заснул.

Теперь же он чувствовал себя проснувшимся – как человек, проспавший с утра и до вечера, вдруг осознает: скоро ночь, но спать этой ночью ему уже не суждено.

Несмотря на то, что снега еще не было, и выпадет он разве что через неделю, по дороге неторопливо двигалась снегоуборочная машина. Её огромный вал, вращаясь с размеренным шумом, подгребал под себя все, что попадалось на пути. На асфальте валялись пьяные люди – мужчины в костюмах-тройках и фетровых шляпах, а также окосевшие дамы при вечерних платьях, и все они ползали в лужах, подбирали губами размокшие листья и лениво жевали, набив ими полные рты; они допивали остатки вина и разбивали пустые бутылки друг другу о головы. Когда надвигалась на них снегоуборочная машина, они начинали пронзительно петь старинные романсы и в ужасе пытались отползти на обочину, но вал все равно настигал их и затягивал внутрь – и было видно, как сокращаются стальные мышцы машины, пережевывая содержимое своего бездонного нутра.

Петр шел по аллее, и больше всего ему хотелось, чтобы прямо сейчас с этого неба падали красные звезды.

Он вернулся домой в девять часов вечера.

К тому времени в цветочном горшке на подоконнике выросли новые желтые тюльпаны вместо тех, что были съедены котом на обед. Они поднимались из земли и распускались за несколько мгновений три раза в день – на завтрак, обед и ужин.

В это же время кот с присущей ему пунктуальностью вбежал в кухню, запрыгнул на подоконник и принялся радостно уплетать свой завтрак. В силу своей избалованности ел он только желтые тюльпаны. Ни азалии, ни гиацинты, ни орхидеи, ни даже специально заказанные Петром из Голландии черные розы не могли удовлетворить его вкус. Азалии он жевал и выплевывал, гиацинты выдергивал с корнем из горшка, с орхидеями игрался, катая их по полу и загоняя под диван, а к черным розам и вовсе не стал прикасаться. В тяжелое кризисное время, когда другие коты не брезговали даже банальными одуванчиками, а то и кактусами, Мюнхгаузен, выставляя напоказ свой неисправимый снобизм, признавал за еду только желтые тюльпаны. И ничего, кроме желтых тюльпанов.

Мюнхгаузен всегда ел желтые тюльпаны. Смородин не мог припомнить, чтобы когда-то он ел что-то иное.

Смородин лег на кровать и продолжил читать Фейха с того места, на котором закончил пару часов назад.


***

– Добрый вечер. С вами программа «Новости Санкт-Петербурга» и я, её ведущий, Герман Каневский. Итак, приступим к главной новости последней недели, а именно к планам правительства города на перестройку Летнего Сада. Как известно, сад уже закрыт на реконструкцию, и что происходит внутри, а также что собой представляет этот план, общественности неизвестно. Но сегодня наш специальный корреспондент Таврик Мжвян побывал в Летнем Саду и подготовил подробный репортаж об этом событии.

На экране появился тот же Герман Каневский, но уже с неестественно пышными черными усами. За спиной его была видна статуя Афины Паллады.

– План перестройки Летнего Сада. До этого дня мы не знали о нем ничего. И вряд ли узнали, если бы руководители этого проекта не согласились дать нам интервью по этому вопросу. Итак, что же будет на его месте? Насколько сильно изменится привычный каждому горожанину скульптурный ансамбль? На эти и другие вопросы нам ответит художественный руководитель проекта, известный скульптор Сергей Цементели.

Вновь Герман, и уже с искусственной плешью на голове, с надутыми щеками и в огромном сером пиджаке.

– Понимаете, в чем дело... Искусство, само по себе, вещь очень хрупкая. Даже египетские пирамиды рушатся. А что уж говорить об актах вандализма, когда на статуях рисуют всякие непотребные вещи или еще что делают нехорошее. Вот. Поэтому для того, чтобы оградить эти произведения искусства от порчи, мы решили заменить их копиями.

– Что это за копии? Из чего они будут сделаны?

– А вот в этом и заключается смысл нашего проекта. Мраморные статуи мы заменим надувными из суперустойчивого пластика. Они будут удобны в транспортировке и защищены от актов вандализма. Это будет просто и удобно – каждую ночь, когда сад закроется, работники будут сдувать их, а утром снова надувать.

– Прекрасная затея. Скажите, а во сколько это обойдется городскому бюджету?

– Не могу назвать вам точную цифру, но это намного выгоднее, чем содержать мраморные изваяния, давно отжившие свой век. Понимаете, наше время диктует свои законы. Нам нужна модернизация и внедрение инновационных технологий, и установка надувных статуй прекрасно вписывается в новое время. Впрочем, я не буду ходить вокруг до около, а просто покажу вам надувную Афину Палладу. Вот она. Смотрите, практически ничем не отличается от мраморной! Её можно ударить ногой, – Цементели ударил её, – но она не сломается, а отпружинит и вернется на свое место!

– Прекрасно, я в восхищении. Скажите, а куда отправятся те статуи, которые стояли здесь раньше?

– Статуи? Они... Не сомневайтесь, что они сослужат отличную службу нашему городу.

Герман нажал на кнопку «стоп».

Это он, Каневский, замер на экране в образе толстого чиновника от искусства. Это было пять лет назад – тогда все только начиналось, и он был молодым и дерзким. Сразу после этого первоапрельского выпуска он приобрел скандальную известность: руководство канала сначала хотело отстранить его от должности корреспондента, но затем, увидев небывалый рост рейтинга, сменило гнев на милость и даже выделило ему отдельную передачу.

Он провел рукой по подбородку и нащупал трехдневную щетину. Уже пять часов он сидел перед монитором и пересматривал все выпуски своей передачи. Только сейчас он стал замечать то, что, как ему казалось, было совершенно неуловимым для глаза – как меняются из года в год черты лица, как грубеет линия сомкнутых губ, как взгляд начинает приобретать жесткость и уверенность. Он сравнил себя в последних передачах с той записью, самой первой, и поразился тому, насколько сильно переменилось его лицо. А ведь он этого и не замечал. И окружающие тоже не замечали. Никто не видел этого, и изменения эти были едва видны, но все же это были разные лица разных людей. Почему так, спросил себя Герман, почему? Вплоть до недавних событий с увольнением в жизни не происходило никаких разительных перемен, которые могли бы сказаться на такой трансформации. Все эти пять лет жизнь его была пусть не размеренна, но постоянна: он снимал одну и ту же передачу, придумывал скетчи, совращал симпатичных особей женского пола, генерировал вокруг себя громкие скандалы и притягивал к себе взгляды тысяч и тысяч зрителей, возбуждая в них не только смех и обожание, но и раздражение, гнев, обиду. Он получал судебные иски, из которых всегда лихо выпутывался, был травим патриотическими организациями, но и сам не оставался в долгу: каждый выпуск его передачи был ударом врагу под дых, и зритель смеялся над ним вместе с Каневским.

Увольнение не вызвало в Германе ровным счетом никаких эмоций, и это тоже напугало его. Наверное, нахватался подобного отношения к работе у Петра, усмехнулся он.

Он затушил сигарету и вновь провел рукой по подбородку. Щетина неприятно кусалась и явно просила бритвы. Герман вздохнул и пошел в ванную.

Когда он уже собирался наносить на лицо пену, рука с баллончиком вдруг замерла. Герман остолбенел: из зеркала на него смотрело абсолютно чужое лицо.

Впрочем, если разобраться, это было его лицо.

Распухшее и заросшее, с фиолетовыми кругами под глазами – но это было его лицо, и Герман, широко раскрыв глаза, неотрывно следил за своим отражением.

Нет, это не второй подбородок. Это может быть все, что угодно, только не второй подбородок. Герман вытянул шею, и наваждение исчезло. Через несколько секунд он снова осторожно наклонил голову.

Господи, господи, господи.

Герман начал пристально разглядывать свое лицо. Что это, спросил он себя, неужели это прыщ? Да, это прыщ. И еще один. И здесь, прямо над верхней губой. И подбородок... Нет, вытяни шею, вот так, подними голову. Тогда его не будет видно. Но щеки, что делать со щеками? Они стали больше – да, они стали определенно больше. Щеки стали больше, а глаза – меньше. Нет, нет, только не это. Все, что угодно. Но только не это.

Он зажмурил глаза – и в темноте перед ним вспыхнуло то уродливое лицо, которое он видел сегодня у Петра с закрытыми веками.

Баллончик с пеной полетел прямиком в зеркало, и оно треснуло ровно посередине, расколов лицо на четыре куска – и тогда отражение стало еще омерзительнее.

Руки его задрожали. Он сел на краю ванной и почувствовал, как бешено колотится сердце. Колотится, точно колеса поезда в метро. В метро, где все эти люди. Все эти люди с такими же лицами, как и увиденное в зеркале. Как и увиденное в зеркале лицо. Его лицо.

Это просто болезнь, ничего страшного. Просто есть такая болезнь – она называется уродством, и все иногда бывают ей подвержены. В этой болезни, если разобраться, нет ничего смертельного – живут же с ней люди. Живут. Живут?

А может быть, все наоборот? Может быть, болезнь – это красота, и теперь Герман успешно излечился? Если так, то...

Если так, то лучше быть больным.

Герман с силой закусил нижнюю губу и вцепился пальцами в край ванны.

Только сейчас, усевшись и наклонившись вниз, он почувствовал складку на своем животе.

***

Уже вторую неделю Смородин работал в музее.

Быстрее стало бежать время, стал привычным ритуал открытия стеклянных витрин, пыль больше не въедалась в глаза. Больше не было ночных звонков в кабинете Фейха. Ночью Петр читал стихи – читал запоем, иногда проговаривая губами наиболее сильные строчки. Сборник он носил с собой, чтобы читать дома и в метро. Иногда, если Петр забегал на работу на час раньше, они беседовали с Грановским.

– А я сразу понял, – говорил Грановский. – Что вы не читали Фейха. Самым любимым стихотворением вы назвали то, которое первым выпадает в поиске. Я слышал по телефону, как стучали клавиши, когда вы набирали «Юлиан Фейх». Но я все равно взял вас на работу, потому что был уверен, что вам здесь понравится.

– Да. Здесь хорошо.

До закрытия музея оставалось пятнадцать минут. Посетителей было немного. В коридоре неловко мялся длинноволосый юноша с фотоаппаратом, в первой комнате пожилая супружеская пара с любопытством изучала покрытый пылью диван. Во второй комнате не было никого, а в кабинете, согнувшись над письменным столом, стояла девушка в красном пальто.

По вискам Смородина прошла холодная судорога: он узнал Сонечку.

Заложив руки за спину, он осторожно подошел к ней и после небольшой паузы сказал:

– Привет.

Сонечка подняла на него глаза. Сонные, красные, с распухшими веками. Попыталась улыбнуться.

– Привет. Что ты здесь делаешь?

– Работаю.

– Удивительно.

Сонечка улыбнулась, на этот раз искренне.

– Как твои дела? – спросила она.

Петр не любил этих дежурных фраз, и она прекрасно это знала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю