Текст книги "Авалон"
Автор книги: Александр Руж
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Александр Руж
Авалон
Роман
* * *
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Руж А., 2022
© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2022
Вступление
Эту историю следовало бы начать с пасмурного осеннего дня 1925 года, когда в Москве попал на операционный стол выдающийся государственный деятель. У него обнаружили язву двенадцатиперстной кишки, консилиум, проведенный лучшими врачами республики, рекомендовал операцию, с чем пациент согласился безоговорочно. Его определили в Солдатенковскую больницу, считавшуюся лучшей в столице. Здесь лечили вождей, поэтому под сводами корпусов, расположенных к северу от центра города, в районе Октябрьского Поля, были собраны виднейшие медицинские кадры.
Ответственным за проведение операции назначили хирурга Розанова. Его кандидатура ни у кого не вызывала сомнений. В прежние годы он успешно удалил аппендицит Сталину и извлек пулю из руки Ленина. Его нынешний пациент чувствовал себя совершенно спокойно и заявлял, что решением консилиума полностью удовлетворен. «Вы уж, доктор, покопайтесь во мне, – говорил он Розанову. – Эта проклятая болячка уже много раз давала о себе знать. Сделайте так, чтобы я о ней забыл навсегда».
В один из последних дней октября медицинская бригада в белых халатах обступила лежащего на столе голого человека, чье мужественное лицо с высоким лбом и пышными усами было хорошо знакомо по фотографиям в передовице «Правды» и агитплакатам времен Гражданской войны. Больной ободряюще улыбнулся и сказал, что готов. На его нос и рот накинули сложенную в несколько слоев марлю, на которую анестезиолог начал капать из склянки эфир.
С Розановым в этот момент происходило что-то не совсем объяснимое. Всегда уравновешенный и уверенный в себе, он переминался с ноги на ногу и нервно стискивал в руке скальпель. Лысая макушка, обрамленная валиком редких волос, покрылась испариной. Матерчатая маска скрывала щеки, и никто не видел, как по ним пробегал тик. Однако пожилой анестезиолог, знавший Розанова двадцать лет, заметил неладное и шепотом спросил:
– Владимир Николаевич, порядок?
Его работа требовала оперативности и четкости, поэтому он и речь свою выстраивал предельно скупо, научившись обходиться совсем без глаголов.
– Да! – ответил хирург чересчур резко и вгляделся в осовелые, но по-прежнему открытые глаза пациента. – Почему он не спит? Сколько влили эфига?
Потомственный дворянин, привыкший с детства говорить по-французски, он заметно грассировал.
– Шестьдесят граммов. В три раза больше нормы…
– Лейте еще. Или вот что… Добавьте хлогофогму.
– Сочетание с эфиром – опасность, – заикнулся анестезиолог. – Остановка сердца…
– Делайте, как я сказал! Сегдце у него отменное, дай, ог каждому.
После ударной порции наркоза больной наконец заснул. Розанов слегка подрагивавшими руками вскрыл брюшную полость.
– А язва-то зарубцевалась! – воскликнула молодая медсестричка, заглянув в кровавую дыру – Зря только резали. Будем зашивать?
– Ни в коем случае. – Розанов хищно вонзил скальпель в сочащуюся плоть. – Пговегим заодно желудок, печень, слепую кишку…
– Сердечная деятельность слабеет! – с тревогой заметила медсестра, державшая на груди пациента щупальце стетоскопа.
– Выдегжит… Опегигуем дальше!
Ассистенты переглянулись. Испарина на лысине научного светила превратилась в крупные капли пота, они стекали на брови, заливали глаза. Стекла очков покрылись туманной поволокой. Склонившийся над неподвижным телом хирург походил на одержимого, который механически выполняет действия, не очень-то осознавая, что именно он творит.
Через час с небольшим пациента с изрезанными внутренними органами заштопали, а сутки спустя он скончался от сердечного паралича.
Впрочем, брать это событие за точку отсчета будет с нашей стороны некорректно, ибо тремя месяцами ранее свершилась еще одна трагедия, так же мало поддающаяся логическому обоснованию, как и случай в Солдатенковской больнице.
Легендарный военачальник, кавалерист-рубака, отдыхал от ратных дел на берегу Черного моря, в небольшом поселке Чабанка, в тридцати километрах от Одессы. Утомленный шумихой вокруг своей персоны, он мечтал пожить на юге тайно, но о его приезде мигом узнали местные, и с тех пор отбоя не было от посетителей, желавших лично засвидетельствовать почтение герою. Так пролетел отпуск, настала пора возвращаться в Москву. В последний вечер его пригласили выступить в пионерском лагере, где он в сотый, если не в тысячный раз рассказывал, как крошил в капусту банду атамана Антонова. А после, уже почти ночью, красные командиры, квартировавшие неподалеку, решили устроить торжественные проводы. Он пошел с неохотой: ему надоели бесконечные чествования, льстивые речи и однообразные тосты. Жена уже собрала чемоданы, подготовившись к утреннему отъезду.
Проводы не задались. Звенели стаканы, звучали здравицы, а виновник торжества сидел, свесив большую, тщательно обритую и блестевшую, как бильярдный шар, голову, ко всему безучастный и молчаливый. Так прошло три часа. Он поднялся, скупо поблагодарил за ужин, попросил жену уложить маленького сына, а сам задержался еще на несколько минут, чтобы переговорить с кем-то из нужных людей. Окончив разговор, он направился к дому, в котором остановился с семьей на время отпуска. Из-за темноты, смолистой и почти непроглядной, как всегда бывает летними южными ночами, он не видел, что за ним крадется человек с «наганом». На небосклоне мерцали только крошечные звезды – отблески далеких, никому не ведомых миров.
На углу главного корпуса, в котором размещалось большинство отдыхающих, прославленный полководец замедлил шаг – ему захотелось подышать ночной прохладой. Чтобы не сбиться с дороги и не натолкнуться на препятствие, он зажег спичку и осветил ею пространство подле себя.
Тут его и настиг убийца. Первая же пуля разорвала аорту, и герой погиб на месте. На выстрелы прибежали курортники, примчалась расхристанная жена. Она схватила запястье мужа – пульс не бился.
Окровавленный труп перенесли на веранду, уложили на дощатый настил. Зажгли все светильники, какие попались под руку, кто-то протелефонировал в одесскую милицию. Пока жена рыдала над убитым, все гадали, кто мог совершить это святотатство, покуситься на всенародного любимца, которому толпа исступленно аплодировала, куда бы он ни приезжал.
Терзаться догадками пришлось недолго. На веранду вбежал мужчина в полувоенной форме со щетинистым лицом, похожим на обезьянью морду. Это был начальник охраны сахарного завода, в округе его хорошо знали. Он упал на колени и истерично взвыл:
– Это я убил командира!
Новоиспеченная вдова, пребывавшая в состоянии шока, назвала его мерзавцем и прогнала вон. На рассвете он явился вторично и без сопротивления сдался прибывшим из Одессы милиционерам.
Несмотря на то что подозреваемый сразу признал вину, разбирательство забуксовало. Следователей интересовала причина, по которой щетинистый охранник расстрелял краскома, с которым дружил более шести лет. В войну он прятал командира от беляков у себя на чердаке, а тот в знак благодарности помог ему получить нынешнюю должность. Между ними не существовало и не могло быть никаких распрей.
Убийца и сам недоумевал по поводу содеянного. В ходе следствия он трижды менял показания: сначала утверждал, что взялся за револьвер из ревности, потом рассказывал, что мотивом стало недовольство низким служебным положением, которое влиятельный друг отказался улучшить. В конце концов обвиняемый развел руками и сознался, что действовал в силу некоего умопомешательства, не отдавая себе отчета.
Но стоп! На самом деле наша история началась гораздо раньше и дальше от обжитых районов страны. В марте 1917 года на Северном Урале, неподалеку от истока Печоры, из бревенчатой избушки, затерянной в бескрайней тайге, вышел ненец в меховой малице с низко нахлобученным лохматым колпаком. В эти труднодоступные края, куда добраться можно было разве что на оленях, еще не дошла весть о крушении царской власти. Не наступила и весна. Деревья дремали, укрытые пушистыми снеговыми покрывалами. Лишь пронизывающие лес солнечные лучи – не дающие тепла, но уже обнадеживающе яркие – свидетельствовали о том, что зима со дня на день сдаст позиции.
Ненец спустился к реке, топором проломил корку льда, наросшую на проверченной с вечера лунке, и за каких-нибудь пару часов наловил столько рыбы, что ее хватило бы на суточный прокорм геологической партии из десяти человек. Ему не надо было так много, но азарт рыбака не позволил остановиться вовремя. Да и не было беды в лишнем улове. Морозы спадут не скоро, неделю-две добыча прекрасно сохранится, если ее развесить на столбах, врытых возле жилья.
Довольный собой, ненец возвращался к избе и еще издали закричал, воздев над головой метровую рыбину:
– Эй! Никора! Смотри, какая семга ловил Пырерко! И ряпушки три раза по пять! – Он горделиво вскинул второй рукой проволочный кукан с нанизанными на него и уже успевшими заиндеветь рыбешками помельче. – Богатый ужин сегодня!
Тот, к кому обращался добытчик, не откликнулся. Зато из избы стремглав вылетел белый кудлатый пес. Два года назад ненец спас его в лесу от медведя, принес домой израненного и целый месяц кормил с помощью самодельной соски. Выходил, вернул к жизни. Пес сделался самым верным его товарищем и не раз доказывал свою преданность на охоте, когда доводилось отбиваться от хищников. Теперь он несся навстречу, явно соскучившись за те часы, что хозяин провел на рыбалке.
– Молодец! – засмеялся ненец, открепил от кукана жирную ряпушку и бросил на снег. – Держи, это тебе.
Но пес промчался мимо гостинца и, подпрыгнув на манер каучукового мяча, вцепился клыками в горло своего благодетеля.
Ненец подобного не ожидал, не успел среагировать и, сбитый с ног, повалился навзничь в сугробину. Семга и кукан с ряпушками выпали из его пальцев. Он попытался схватить обезумевшего пса за шею, но тот уже вгрызся в кадык, и оттуда прыснул багровый фонтанчик. Ненец захрипел, задергался, взбил пятками колкое искристое просо, которым был усеян очищенный от леса пятачок перед избой, и затих.
Расправившись с тем, кто был ему дороже всех на свете, пес поджал хвост и потрусил к нависшей над Печорой горушке. Вскарабкаться на бесформенное нагромождение камней без должной сноровки было нелегко, но пес не раз проделывал этот путь и через минуту уже стоял на вершине. Ветерок шевелил вздыбленную шерсть. Пес смотрел вдаль, глаза его слезились, но не от раскаяния или осознания жуткости только что совершенного поступка, а просто от солнечного света. Взгляд животного был, скорее, веселым, в нем сквозила шальная бесшабашность.
Потоптавшись на краю скального выступа, пес разбежался, насколько позволяла неширокая площадка, и ринулся в пронизанный холодом простор. Раскинул в стороны лапы и на какой-то миг вообразил себя птицей, взмывающей к небу. Но полет тут же сменился беспорядочным падением. Пес раза три перекувырнулся, с высоты шлепнулся на лед и застыл мохнатым комом, на который стали медленно сеяться из-под лазоревых облаков ласковые снежинки.
Глава І,
в которой повествуется об обитателе палаты № 18 и его ночном госте
Психоневрологическая клиника Московского университета в Хамовниках была хорошо известна еще в дореволюционной России. Построенная в конце девятнадцатого века на деньги вдовы купца Морозова, страдавшего душевным недугом, она считалась одной из лучших не только в стране, но и в Европе. Здесь отказались от смирительных рубашек и карцеров для буйнопомешанных и практиковали прогрессивные методы лечения. Курсы психотерапии были платными, поэтому попадали сюда в основном избранные: живописец Врубель, основатель народного хора Пятницкий и даже первый чемпион мира по шахматам Стейниц, у которого случилось обострение нервной болезни во время проходившего в Москве матча-реванша.
После революции клинику возглавил заслуженный психиатр Ганнушкин, который продолжал следовать устоявшимся традициям. Методы были все такими же прогрессивными, отношение к постояльцам гуманным, а плата за их содержание и обслуживание столь высокой, что ее могли позволить себе лишь представители нарождавшейся советской элиты.
Во второй половине декабря 1925 года в этом привилегированном заведении появился еще один клиент. Он не принадлежал к элите, его имя не гремело по всей стране, он не купался в лучах народной любви. Напротив, перед тем как перевести в клинику Ганнушкина, его три недели держали в Лефортовской тюрьме как подозреваемого в государственном преступлении. В каких конкретно прегрешениях он оказался замешан, знал узкий круг лиц, приближенных к руководству Объединенного политического управления. Следствие длилось с конца ноября, а между тем состояние здоровья узника постепенно ухудшалось. От него поступали жалобы на головную боль и галлюцинации, конвойные докладывали начальству, что он часто бормочет во сне какую-то абракадабру, а однажды, когда ему принесли тюремный обед, он выплеснул брюквенную похлебку в нужник с фекалиями и принялся бегать по камере, стуча ложкой в дно железной миски, как в шаманский бубен.
Это было все, что рассказал Ганнушкину руководитель Специального отдела ОГПУ Глеб Иванович Бокий, когда попросил принять арестанта для проведения комплексного обследования. Санкцию на перевод дал лично товарищ Дзержинский, из чего следовало, что арестант – фигура важная. Причем Бокий не скрывал своих симпатий к последнему и дал понять Ганнушкину, что пребывание гражданина Арсеньева Вадима Сергеевича (так звали подследственного) в Хамовниках нелишним будет растянуть на максимально длительный срок. Вероятнее всего, Глеб Иванович рассчитывал: пока медики будут проводить освидетельствование, удастся спустить уголовное дело на тормозах.
Вот такая кривая привела Вадима Арсеньева в знаменитую психушку. По правде сказать, ночные бормотания и пляски с посудой были частью хитроумной комбинации, разработанной его непосредственным шефом Александром Васильевичем Барченко. Вадим входил в состав особой группы при Спецотделе, которая не имела аналогов не то что в Союзе, но и во всем мире. Барченко скрупулезно отбирал в нее людей, наделенных необычайными способностями, и Вадим слыл одной из жемчужин его коллекции. Умение видеть в темноте, считать быстрее машины Бэббиджа и улавливать тишайшие звуки – вот далеко не полный перечень способностей Арсеньева В. С. Имел ли право Александр Васильевич разбрасываться такими раритетами?
Сразу после того как Вадима заперли на Лефортовском валу, шеф стал обивать пороги вышестоящих инстанций и требовать справедливости. В его настоятельных просьбах резона было более чем достаточно: обвинения, выдвинутые против Вадима, шатались, как ветхий плетень, и норовили рухнуть сами по себе. Непредвзятый дознаватель давно бы уже во всем разобрался, но в ход расследования вмешалась политика. Внутри правоохранительных органов существовали серьезные разногласия. В особенности усердствовал могущественный Генрих Ягода, считавший Бокия врагом, а все его окружение – антисоветской камарильей. Его-то гиены и вкогтились в Вадима, надеясь тем самым подорвать авторитет сначала Александра Васильевича, а затем и Глеба Ивановича. Допустить подобный произвол было никак невозможно, поэтому влиятельные сторонники Вадима постарались вывести его, а заодно и себя, из-под удара. Свидания в Лефортово ему не разрешались, однако Барченко исхитрился передать через подкупленного часового записочку, в которой давались подробные инструкции: что и как делать. В тюрьме и без того считали арестованного человеком не от мира сего, а когда он устроил ритуальные танцы и прочие сумасбродства, были рады поскорее от него избавиться.
Перевод из тюремных застенков в клинику гарантировал Вадиму передышку в относительно комфортных условиях. К тому же Барченко и Бокий опасались, как бы в камере к заключенному не применили радикальных допросных мер, которые порой ломали даже самых стойких.
Ганнушкин поселил Арсеньева в палату номер восемнадцать. Она мало чем отличалась от люксовой комнаты в какой-нибудь московской гостинице. Разве что стекла на окнах были изготовлены из сверхпрочного стекла, а дверь на ночь запиралась снаружи. Несмотря на всю либеральность, царившую в лечебнице, персоналу поручалось осуществлять за подопечными строжайший надзор. Ловить разбежавшихся по Москве психов, способных натворить что угодно, – себе дороже.
После лефортовской одиночки Вадим ощущал себя как в санатории. Сухо, с потолка не каплет, тараканов не видно. Койка пружинная, постель меняют раз в три дня. Кормят не прокисшей баландой, а блюдами из приличной госстоловой. Барченко добился, чтобы его любимца обеспечили по высшему разряду, счета оплачивались из бюджета Спецотдела. Для полного счастья не хватало воли и, что не менее важно, определенности. Опытный Ганнушкин в первый же день установил, что перед ним не душевнобольной. Но, памятуя наказ Бокия, он не торопился выносить вердикт. Вадиму время от времени докучали глупейшими тестами, просили дотронуться пальцем до кончика носа, постоять на одной ноге и пройти по нарисованной мелом линии. Все было чистейшей профанацией: он это осознавал и не возмущался. Уж очень не хотелось обратно в Лефортово.
В целом же дни его протекали бесхлопотно и покойно. Иногда, в хорошую погоду, ему дозволялось выйти в сад, подаренный клинике, как утверждали, самим графом Толстым, чье имение находилось поблизости. Там жильцы (Ганнушкин запретил употреблять слово «пациенты») прогуливались между заснеженных деревьев и занимались посильным физическим трудом, что являлось частью терапии. Вадим, уставший от вынужденного безделья, с удовольствием разгребал снег на дорожках, скалывал ломом льдистые наросты со ступенек и с наслаждением вдыхал стылый воздух.
Так длилось до двадцатого декабря. В этот день Вадим работал в саду до темноты, потом с аппетитом поужинал, удалился к себе в палату и завалился на кровать со свежей книгой, которую прислал добрейший Александр Васильевич, осведомленный о страсти питомца к литературным новинкам.
Время, как всегда бывает, когда читаешь что-то чрезвычайно затягивающее, помчалось галопом. В десять вечера Вадим уловил краем уха, как щелкнул дверной замок – это ночной дежурный обходил здание, запирая проживальщиков. До утра им незачем выходить из келий. Для питья есть графин с водой, а для естественных надобностей – судно в углу. На случай форс-мажора, требующего посторонней помощи, в каждой палате имелся электрический звонок для вызова санитара.
Вадим читал до полуночи, пока не устали глаза. Решив, что пора на боковую, он положил книгу на тумбочку и переоделся в больничную пижаму – еще одна дань заведенным порядкам, пожалуй, излишняя. Ночами в клинике топили, как в бане, поэтому приходилось открывать форточку, чтобы не донимала духота. Вот и сейчас Вадим подошел к окну, впустил в палату сквознячок и постоял немного, вглядываясь во мглу сада. В поле видимости стоял разлапистый клен, нагой, как и все остальные деревья, и снизу доверху покрытый блестящей пленкой инея. Он возвышался, чуть накренившись, и, колеблемый ветром, натужно вздрагивал, словно незадачливый бедолага, пытающийся выдернуть увязшую в сугробе ногу. Вадим, сам не зная почему, засмотрелся на него.
За спиной что-то скрежетнуло в замочной скважине. Оторвавшись от заоконного зрелища, Вадим обернулся. При нем еще не бывало такого, чтобы санитары в неурочный час беспокоили «психических».
Дверь приотворилась, и в палату скользнул незнакомец невысокого роста, со скуластым крестьянским лицом и курчавыми волосами, которые, наверное, когда-то были по-юношески светло-русыми, но сейчас поблекли и стали жухлыми, как прелая солома.
– До-обрый вечер, – прозвучал в тиши тягучий распевный голос. – Не разбуди-ил?
Вадим пригляделся к гостю и опешил. Незнакомец? Как бы не так! Этого человека знала вся Москва… да что там Москва – вся Россия от Мурмана до Чукотки! Вадим никогда не видел его вживую, но портреты в книжках, фотографии в журналах…
– Это вы? – спросил Вадим с придыханием. – «Не жалею, не зову, не плачу…» Я читал ваши стихи!
– Их все читали, – ответил посетитель без малейшей рисовки.
Чувствовалось, что он уже давно пресытился своей популярностью и относится к ней как к чему-то бесполезному, но неизбежному.
На госте была такая же точно полосатая пижама, как и на Вадиме. Выходит, он тоже определен на постой в клинику Ганнушкина. Но Вадим ни разу его не встречал – ни в коридорах, ни в процедурных кабинетах, ни во дворе.
– Я здесь с ноября, – пояснил желтоволосый и внезапно забеспокоился: – Скажите, а вы не бу-уй-ный? Не набро-оситесь на меня с табуреткой? А то я страсть этого не люблю… У меня столько драк было в кабаках. Теперь хо-очется покоя.
Вадим уверил гостя в своей нормальности. Вкратце поведал историю попадания в клинику – наполовину правдивую, наполовину вымышленную. Сказал, что работает в органах, недавно угодил в переплет, связанный с поимкой враждебных элементов, что отразилось на душевном равновесии. Направлен для реабилитации и поднятия жизненного тонуса.
– Вот-вот, – кивнул поэт, усаживаясь на койку. – Меня тоже для то-онуса… Сонечка постаралась. Жена. – Его по-детски припухлые губы прорезала нерадостная усмешка. – Три месяца, как расписа-ались, а я ее уже не люблю. И она меня тоже.
– Почем вы знаете? – Вадим присел рядом.
– А вы разве не умеете чу-увствовать, когда женщина любит, а когда не-ет? Меня если кто и любил по-настоящему, так только Га-алка Бениславская. Другие – временно, а эта – до гроба. И сейчас любит. Да вот незада-ача: смешная она. Не могу к ней серьезно относи-иться. А когда к женщине несерьезно – какая ж любо-овь?
– Как вы ко мне в палату попали? – запоздало поинтересовался Вадим. – Заперто ведь.
Посетитель показал связку ключей.
– Сторожа Семена зна-аете? У нас с ним одна и та же хвороба… – Он постучал себя согнутым указательным пальцем по горлу. – Я ему деньги даю, а он из магази-ина горькую таскает. Но вы не подумайте, я уже три дня как в завязке. Бро-осил, надоело…
И правда – спиртным от него не пахло, хотя дряблая кожа тусклого цвета, мешки под голубыми глазами и мелкая дрожь в пальцах недвусмысленно указывали на то, что пагубная привычка отнюдь не преодолена.
– Сегодня Семен поллитровку вы-ылакал. И свою порцию, и мою… В дворницкой храпит. А я у него ключи вытащил и пошел по больнице. Дай, думаю, поговорю с кем-нибу-удь. Тоска заела. Невы-носи-имо…
Это он не соврал. Тоской в нем было проникнуто все: и согбенная фигура, и бесстрастный голос, и слова, которые он ронял рассеянно и тихо.
– Я могу чем-нибудь помочь? – деликатно осведомился Вадим.
Вопрос был праздный. Чем поможешь, когда сам находишься в подвешенном состоянии и не знаешь, что тебя ждет завтра? Сидишь на пороховой бочке и играешь в орлянку: рванет, не рванет?
«Я и утешить его не сумею, – подумал Вадим. – Если лучшие психологи не справились, то куда мне-то?»
Но желтоголовый неожиданно отринул меланхолию, выпрямился. Его васильковый взор блуждал по собеседнику.
– У меня начались видения. Понимаете? Чу-удится, будто ко мне ночами приходит человек, весь в черном… садится возле изголовья и городит всякие гадости… Я даже поэму об этом написал. «Друг мой, друг мой, я очень и очень бо-олен. Сам не знаю, откуда взялась эта бо-оль…» Черт!.. – Его восковое чело собралось складками. – Уже и собственные стихи забываю… Что с мозгами?!
У Вадима едва не сорвалось с языка, что и в его биографии тоже присутствовал Черный Человек. Но то была совсем другая история, и зловещий персонаж, каким бы мистическим он ни казался, обрел в итоге реальные черты. Нет, сопоставлять нечего. Червь, который точит желтоволосого, иной породы. И не факт, что земной.
– Приходит и приходит… каждую ночь… – бормотал гость, сбиваясь с напевности на речитатив. – И садится, и долдонит… а однажды мне петлю на шею накинул, представляете? «В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжелых утратах и когда тебе грустно…» Что мне с ним делать? Подскажите!
Вадим смотрел на посетителя с возрастающим беспокойством. Не кликнуть ли санитара? Вкололи бы морфию – пусть успокоится бедняга. А то вон как затрясся, руки ходуном заходили. Еще чего доброго припадок приключится.
– Иногда вроде нормально, – продолжал мастер, доставая из кармана серебряный портсигар, – а иногда прямо спасу нет. «В декабре в той стране снег до дьявола чист, и метели заводят веселые прялки…»
Он раскрыл портсигар. Крышка с резным вензелем «СЕ» упруго откинулась, и тотчас затренькала тоненькая мелодийка, как из музыкальной шкатулки. Липкая такая, нерусская. Вадим не смог припомнить, слышал ли ее когда-нибудь.
Портсигар внутри был разделен на две части: в правой болталась одинокая фабричная папироса с тавром «Сафо», а в левой тесно, как пассажиры в трамвае, умещались толстые самокрутки.
Желтоволосый силился ухватить прыгающими пальцами «Сафо», но у него не получалось.
– Изысканная штучка, – сказал Вадим, чтобы отвлечь его от дурных мыслей и настроить на позитивный лад. – За границей купили?
– Нет, подарок…
Папироса в холеных, давно отвыкших от сельской работы пальцах выскочила наконец из портсигара, заизвивалась гусеницей, из нее посыпались крошки табака. Желтоволосый поднес ее ко рту, да так и замер, вперившись в окно над плечом Вадима. В синих болотцах под белесыми бровями появилась рябь и отразился неподдельный испуг.
– Видите? Вы видите?
Вадим повернулся к черному прямоугольнику, за которым столбенели облепленные снегом деревья.
– Что там такое?
– Вы что, ослепли? Вон же он! Под кленом… черный!..
Портсигар упал на пол, за ним последовала сломанная пополам папироса. Серебряная крышка захлопнулась, и музычка перестала раздражающе тренькать. Поэт сорвался с койки, подбежал к окну и влип носом в стекло. Вадим встал, посмотрел через плечо гостя в сад. Ничего там не было особенного: клен как клен, возле него дубы и елки, посаженные, как заверял Ганнушкин, маститыми учеными Европы, приезжавшими в Москву для консультации с русскими коллегами. В больничном парке ни души. Из звуков свист разгулявшегося ветра и дребезжание жестяных карнизов.
– Там никого нет, – мягко произнес Вадим, обдумывая, что будет делать, если неуравновешенный визитер начнет биться в корчах.
Однако тот повел себя по-другому. Накатившая на него волна как будто отхлынула, искаженное гримасой лицо разгладилось и приняло выражение растерянности. Он переводил взгляд с окна на Вадима, с Вадима на окно, и с губ его слетали обрывочные фразы:
– Но он же был там! Вы видели? Такой мерзкий, в цилиндре, с тросточкой… Скалился, сволочь!.. А над ним, на суку, петля…
Вадим пришел к выводу, что приступа не будет. Кудрявый утихомирился, руки плетьми повисли вдоль туловища.
За дверью послышались шаги – это дежурный смотритель клиники совершал ночной обход. Вадим бесшумно подскочил к ночнику и погасил его. Сделал гостю знак: молчите! Оба на некоторое время превратились в скульптурную композицию. Смотритель подошел к двери, прислушался. Сверхчуткие уши Вадима улавливали каждое его движение. Вот он наклонился, приник к замочной скважине, но, конечно, ничего не увидел и не услышал. Палата номер восемнадцать безмолвствовала. Постояв чуток, смотритель двинулся дальше. Вадим не стал зажигать лампу, ему она не требовалась. Он взял гостя за руку и подвел к стулу.
– Сядьте. – Вадим поднял с пола оброненную вещь. – Держите, это ваше.
Желтоволосый механически взял протянутый портсигар и, забыв о недавнем желании закурить, опустил его в карман пижамы. Он промолвил надтреснуто, с вернувшейся в голос напевностью:
– Спасибо. Мне пора-a… Не говорите никому. О том, что меня к мозгоправам определили, знают только Соня и еще три-четыре человека. Если пронюхает публика, начну-утся пересуды, это всегда неприятно. Вокруг меня и без того столько сплетен, что хоть фамилию меняй и ха-арю перекраивай…
– Я никому не скажу, – пообещал Вадим. – Честно.
Поэт пожал ему руку – крепко, по-рабоче-крестьянски – и направился к двери, но остановился, заговорил вполголоса:
– Вы, я вижу, человек у-умный. И предлагали мне помощь…
– Если это в моих силах…
– Я чую: со мной в ближайшее время мо-ожет стрястись беда. Не знаю какая, но что-то непоправимое. Вот тогда, может быть, я к вам и обращусь.
Вадим чуть не ляпнул: если непоправимое, не поздно ли будет обращаться? Но прикусил язык, смолчал.
– Дайте слово, что не откажете мне в про-осьбе.
– Даю. Значит, мы еще увидимся?
– Надеюсь. Но уже не здесь. Завтра я выписываюсь из клиники.
– Не р-рано ли? – усомнился Вадим. – Нервы у вас шалят, надо бы еще подлечиться.
– Как мертвому припа-арки, – отмахнулся поэт. – Я все решил. Выпишусь и уеду в Ленинград. Навестите меня там, если будет возможность.
– Я бы с удовольствием, но вряд ли меня скоро отсюда выпустят.
– Выпустят. У меня предвидение. Да и она так сказала…
– Кто она?
– Неважно. Но я ей верю. – Желтоволосый взялся за дверную ручку. – Спокойной но-очи.
Он вышел, шаркая тряпичными тапочками и позванивая ключами на стальном кольце. Вадим остался в палате один, лег на койку с намерением заснуть, но сон не шел. Визит человека со спутанными волосами цвета переспелой дыни выбил из колеи, заставил погрузиться в тяжкие думы.
Проще всего списать бред насчет Черного Человека на поврежденную психику, которой изрядно вредили напряженные творческие бдения и перебор с алкоголем. Но где-то в Вадимовом подсознании сидела твердая убежденность, что за всем этим что-то кроется. То, против чего бессильны прогрессивные методы клиники Московского университета.
После волнующей беседы с гением минуло больше недели. Вадим, как и прежде, был заперт в периметре больничного двора: убивал время, разгребая наносы под стенами здания и читая книги. Он уже смирился с тем, что Новый год встретит у себя в палате, под шорох шагов медбрата, крадущегося по коридору.
Желтоволосый больше не объявлялся. Вадим попробовал расспросить о нем сердобольных нянечек – самую разговорчивую часть персонала. Но старушки, служившие в клинике еще со времен ее первого главврача Корсакова, непонимающе хлопали наивными глазками, переспрашивали «Ась?», изображали на сморщенных, как печеная картошка, личиках удивленные мины – в общем, всячески строили из себя неосведомленных дурочек. Даже сторож Семен, которого Вадим подловил в минуту подпития – наиболее располагающую к доверительному разговору, – на вопрос о тайном собутыльнике разыграл полнейшее неведение. Поэт как в воду канул, и Вадиму стало казаться, что его приход был не более чем плодом расшалившегося под полночную вьюгу воображения.