Текст книги "Ложится мгла на старые ступени"
Автор книги: Александр Чудаков
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Я перебросаю.
Петр, бригадир летучих бригад, посмотрел внимательно. Он видел всякое.
– Бросай.
Вечером Петр, как всегда, приехал на своем «Москвиче». На месте кучи была площадка. Стремоухов доскребывал ее совковой лопатою.
– Школа Беломорканала? Учил – кто-нибудь оттуда?
– Оттуда меня учили копать. Бросать учили – из другого времени.
Из другого времени был одноглазый Никита – рабочий котельной чебачинской угольной электростанции, а когда-то кочегар броненосца «Ослябя», участник Цусимского сражения. «Это тот броненосец, что перевернулся?» – спросил начитанный мальчик Антон, опираясь на сведения, почерпнутые из романа Новикова-Прибоя. Никита, за всю жизнь прочитавший, кроме инструкций котлонадзора, только один художественный текст – рассказ Толстого «Акула» и не подозревавший, что такое можно узнать из литературы, был потрясен, Антона полюбил и разрешил заходить к себе в котельную. Поил его молоком.
– Неуж стали давать за вредность?
– …я с два. Нюрка приносит. Сначала мне – вершки, а снятое – в райком. Хорошо тому живется, кто с молочницей живет. Молочко он попивает и молочницу …т.
К молоку полагались бублики, кои он приносил откуда-то из дальнего угла котельной, нанизав на черный от угля палец всегда одно и то же число: три штуки, они тут же съедались, и приходилось идти сызнова.
– Палец не …, – с сожаленьем говорил Никита, – пять штук не наденешь.
И снова приносил три бублика.
Никита рассказывал много чего, но период их тесной дружбы пал на девятый класс – самое критиканское время в жизни Антона. Он многому не верил – например, что Никита был знаком с автором песни «Раскинулось море широко». И осмелев, прямо спрашивал, не травит ли кочегар. «Вот те хрест», – крестился тот; уже студентом Антон узнал, что автор знаменитой песни, бывший моряк, благополучно здравствует в Таллине.
Еще раньше, классе в пятом, Антон услышал от Никиты, что герои-матросы с «Варяга» вовсе все не погибли, – и в первый же год московской жизни Антона этому явилось подтвержденье: в 50-летний юбилей истории с крейсером в газете поместили снимок всех еще живых к тому времени моряков – одетые в форменки с гюйсами, они обсели весь редакционный стол. По сведениям Никиты, корабельный священник на героическом судне, о. Михаил, был братом капитана. Так или нет, узнать Антону потом не удалось, но фамилия у священника действительно была та же – Руднев.
Из любви к просвещению Антон тогда же рассказал своим приятелям-пятиклассникам, что оставшихся в живых с «Варяга» вывезли на лодках.
– На лодках? – закричал самый главный милитарист Генка Меншиков. – Во-первых, на шлюпках! И никто их никуда не вывозил! Ты что, не видел кино «Гибель „Варяга“»? А в песне как?
И своим твердым маленьким кулачком, как он хорошо умел, ткнул Антона прямо в зубы. Всеобщая молчаливая поддержка была на его стороне. Плюя кровью, Антон плелся домой.
Это был не первый случай, когда его били за неверие в фантастические сведения. Первый был с орлом, когда он не поверил, что есть такие, у которых размах крыльев – от речки до улицы Набережной, то есть метров пятьдесят. Второй случай – когда Генка Созинов рассказывал, что огромные круглые валуны на Озере сначала были мелкой галькой, а потом выросли до размеров с пол-избы. Антон, опираясь на учебник «Неживая природа», утверждал, что камни не растут, а только разрушаются. Третий – Антон усомнился, что если в середине пыльного смерча в землю воткнуть нож, то брызнет кровь – чёрта.
Но эти случаи Антона не учили, жажда света истины оставалась неистребимой. Еще в университете он чуть не подрался с Толей Филиным, оспаривая на основании фактов полководческий гений Сталина. Уже были напечатаны слова «культ личности». Но как вскинулся Толя, как стал кричать, что Сталина партия посылала на самые важные фронты – и дальше по «Краткому курсу». «И чего ты с ним об этом, – увещевал положительный Коля Сядристый, – его так учили в курском педучилище».
Когда Антон просил Никиту рассказывать про Цусиму, он всегда отнекивался.
– Да прочитай в своем кирпиче, который ты мне показывал. А вот про «Варяга» – везде туфта одна. Есть у меня один дружок – с «Варяга». В Омске живет. Приезжает иногда. Тоже кривой. Мы и дружим: пара глаз на двоих. Надо вас свести.
Но свести их Никите удалось, когда Антон был уже студентом; зато уж тут рассказ друга Никиты он записал. Забыл, правда, спросить такую мелочь, как фамилия рассказчика; теперь уж не узнать. По его рассказам, дело было так.
– «Варяг» с «Корейцем» на посту Чемульпо стояли – в распоряжении, значит, посланника нашего, Павлова… И японский крейсер тут стоял… Видим, снялся он и меж другими всякими судами путается… Ну, думаем, что-то не то… А ночью огни потушил, по-боевому, и ушел совсем. Утром посылает командир наш «Корейца» – с письмом в Порт-Артур… Отошел тот мили четыре от рейда – навстречу ему японская эскадра: шесть боевых, добровольческие и миноноски… Три мины в него пустили, однако не попали. Видит «Кореец», – не пройти, повернул. Тут уже мы стали готовиться… За ночь на палубу столько снарядов понатаскали, что не повернуться. Командир наш Руднев на крейсер «Тальбот» поехал с англичанами и французами разговаривать, а японский адмирал прислал туда бумагу, чтоб на бой выходили. К нам на «Варяг», значит, побоялся прислать. Вернулся командир на крейсер, команду на шканцы собрал: «Вот, братцы, – говорит, – война! Если бы они были порядочные люди, нас бы выпустить должны, а так… Сражаться будем до последней возможности и сдаваться не будем. Каждый делает свое дело. В случае пожара тушите без огласки, так же с пробоинами. Да что тут долго разговаривать. Осеним себя крестным знамением и пойдем смело в бой за веру, царя и отечество. Ура, братцы!» Тут музыка заиграла, «Боже, царя храни» запели, простились мы друг с другом, каждый другого просил, чтоб домой написал, если меня, к примеру, убьют. И пошли мы с рейда. А на всех судах англичане, французы, итальянцы команды повыстраивали, «ура» нам кричат, наш гимн играют… А японцев – шесть больших и восемь миноносок. Ну, они не дали нам выйти, как по закону должно, на восемь миль, а еще в проходе в самом узком месте стрелять зачали… «Варяг» сперва не отвечал. А потом началось – нельзя рассказать! Ну, упадет рядом с тобой кто, переступишь. Да некогда думать было. Каждый свое занятие имел. Мичмана нашего бомбой – одна рука осталась, по руке и узнали, нежная была такая, и манжет твердый, белый, в буквах – он на него стихи записывал… Капитан отлучился с мостика на минуту, а туда бомба – уже шел обратно – ничего, контузило только. Героический был капитан. Меня царапнуло тогда же – с тех пор и глаза-то нету. Потому и в кочегары пошел – с флота уходить не хотел.
– А пишут – открыли кингстоны.
– Это потом открыли, когда уже мы все, кто был жив, в шлюпки сели и обратно в порт пошли. Герои, мол, – пишут. Да просто все было. Ночью накануне никто не спал. Я помогал буфетчику. Принес с ним в кают-компанию поднос с шампанским. А офицеры не платили – записывали каждому на его карточку. Буфетчик вытащил карточки. А мичман смеется: «Да завтра никто из нас жив не будет!» Буфетчик аж побледнел – то ли помирать не хотел, то ли деньги пожалел…
Держать в руках совковую лопату Никита учил Антона недолго.
– Ты видал корабельную топку? Броненосца, в тридцать тысяч тонн водоизмещением? Не видал. Вот здесь топка, – Никита неуловимым движеньем открыл дверцу («Дверь топки привычным толчком отворил») – длинная, потому что котел цилиндрический протяженный. Так вот. Пароходная – куда длиннее. А уголь надо забрасывать равномерно по всей пламенной поверхности, и к задней стенке тоже. Помахай лопатой смену, в трюме, да в Красном море, когда и поверху, на палубе босиком не пройдешь – как по сковородке, вроде как в аду. Не умеючи часа не простоишь, кишочку поднадорвешь.
Наука Никиты была, как потом понял Антон, в чередовании напряжения и расслабления. Конечно, лопата должна быть не до пояса, как все эти дурацкие заступы, а с черенком нормального размера, до подбородка, чтоб был размах. Посылаешь тяжелую лопату вперед, и когда куски угля соскользнули с нее, – плечевой пояс и руки расслабляются, лишь придерживая лопату, чтоб не улетела в топку («У салаг такое бывало: отпустит – и с концом, тысяча градусов, только дымок от черенка»). И этой секунды мышцам хватает, чтобы снять напряжение, отдохнуть. Как в брассе: толчок, усилие – скольжение – расслабление. Опытному пловцу легче в воде, чем на суше, он может плыть много часов. Никита говорил, что выстаивал и по две смены. Антон зачарованно глядел, как он, открыв бьющую в лицо жаром топку («и пламя его озарило»), безо всякого усилия швырял в ее огненно-белую глубину сверкающие глянцевые куски антрацита («Хороший уголек дает Караганда, мать ее так!..»). И сам сверкал своим тоже черным единственным глазом, матрос русского флота кочегар Никита, сорок пять лет простоявший у топки.
Вдовий угол
По утрам дед по-прежнему, несмотря на свое полулежачее состояние, брился сам, доверяя Антону только взбивать пену в широкодонном медном стаканчике, именуемом «тазик», и – уже со вздохом – править «Золлинген» на ремне. Подравнивал усы, виски, тщательно выбривал щеки (подперши их извнутри языком, так что в рассуждении гладкости они делались совершеннейший атлас).
Раньше, когда Антон приезжал на каникулы, дед любил за завтраком расспрашивать его, как там в столицах. Антон старался рассказать что-нибудь любопытное, например, про встречу студентов МГУ с Николасом Гильеном, и даже цитировал его стихи, которые на вечере с пафосом читал переводчик прогрессивного поэта: «Он теперь мертвый – американский моряк, тот, что в таверне показал мне кулак». Реакция деда, как всегда, была решительной:
– Наши были бандиты, и эти, кубинские – тоже бандиты.
Вспоминали; их общие с дедом воспоминанья теперь тоже отстояли – не верилось – на тридцать, тридцать пять лет.
– А помнишь, дед, как вы меня с отцом экзаменовали?
– Да-да, когда Петр Иваныч выпьет. Ну, это было нечасто – где было взять? Сдавали картошку – за мешок полагалась бутылка, мама твоя иногда принесет чуток спирту из лаборатории. Но она боялась… Сядем с ним, я выпью свою рюмку, Петр Иваныч – остальное. Позовем тебя – ты был очень забавный. Развлечений же никаких.
Называлось: экзамен по философии.
– Леонид Львович, сначала – вы, начнем, по хронологии, с богословия.
Дед охотно вступал в игру. Очень серьезным тоном он спрашивал:
– Какие суть три царства в тварном мире?
– Три царства суть, – отбарабанивал Антон, – царство неживое – видимое и ископаемое, царство прозябаемое – растительное и царство животное.
– Относится ли человек к царству животному?
– Не относится, ибо он есть особенное Божественное творение.
– Ну-ну, – говорил отец. – Посмотрим, осталось ли что-нибудь в твоей головке от марксистской философии. Почему учение Маркса всесильно? Не помнишь? Потому что, – он подымал вверх палец, – потому что оно верно.
– Что есть истина? – задумчиво говорил дед.
– Идем дальше. Из чего состоит окружающий, или, как сказал бы твой дедушка, видимый мир?
– Весь окружающий нас мир состоит из материи, – отвечал Антон. Помнил он это, как и все, что ему говорили, хорошо, но всегда удивлялся, что и печь, и стены, и дорога одинаково состоят из мягкой материи, вроде той, из которой мама по вечерам строчила на машинке трусы и бюстгальтеры.
– А что мы имеем в безвоздушном межпланетном пространстве?
Это было еще непонятнее, но что‘ надо отвечать, Антон также знал твердо и произносил с удовольствием:
– Тоже материю, она вечччна и бесконечччна.
– А что есть жизнь? – спрашивал отец. – Вы, Леонид Львович, вряд ли ответите на такой вопрос.
– Пожалуй, – говорил дед, подумав. – Я могу сказать только об ее источнике – богоданности.
– А мы знаем! – с торжеством говорил отец, успев за время экзамена выпить еще рюмку-другую. – Жарь, Антон!
– Жизнь есть существование белковых тел, – натренированно выпаливал Антон; это было понятней всего: белок был в яйце, а из яйца вылупливался живой мягонький цыпленок. – Сказал Фридрих Пугачев.
Отец от удивленья поставил рюмку, но потом, поняв, начал хохотать: за улицей Маркса в Чебачинске шла не улица Энгельса, как полагалось, а почему-то улица Пугачева, Энгельса была следующая.
– Я знаю то, что ничего не знаю, – вдруг говорил дед. Это было не совсем ясно, но все же понятней, чем то, что быстроногий Ахилл никогда не догонит черепаху.
Покормив деда, повспоминав и поговорив с ним о конце золотого века в четырнадцатом году, Антон шел в город.
Сегодня он решил сначала навестить свои тополя, которые они сажали в третьем классе на первом своем воскреснике. За тридцать лет деревья вольно разрослись, никто не спиливал, как в Москве, верхние их половины. Антон нашел свой тополь; у него сохранилась фотография: мальчик в большой кепке держит за верхушку прутик. Как в «Пионерской правде»: «Впереди Никитин Ваня, он стоит на первом плане и с сияющим лицом снялся рядом с деревцом». Теперь этот прутик был выше телеграфных столбов. И, кажется, выше своих соседей – Антону хотелось, чтоб выше. «Я с улицы, где тополь удивлен…»
Все пионерские мероприятия в школе носили хозяйственный характер: посадки, перелопачиванье зерна на элеваторе, копка картошки в колхозе. Пионерских сборов, которые, судя по «Пионерской правде», во всех школах страны проходили беспрерывно, в чебачинской устраивать не удавалось: после уроков одного ждал огород, другого – хлев, третьего, опоздай он, не сажали за стол. Сборы, слеты – все это происходило где-то далеко, там, где пионеры ходили на торжественные линейки в Колонный зал и встречались с внуком Маркса Эдгаром Лонге. С удивленьем мы разглядывали снимки в той же газете, из которых явствовало, что московские школьники всегда были при своих красных галстуках – и на уроках, и на экскурсиях, и когда мастерили авиамодели (все столичные школьники мастерили авиамодели). В газете серьезно обсуждался вопрос, допустимо ли галстук носить с цветной рубашкой; после печатания материалов обсуждений и писем пионеров тридцатых годов общее мненье склонялось к тому, что предпочтительнее все же с белой, которую нужно менять через день – над этим помирал со смеху сын Усти Шурка, у коего была только одна неопределенного экономического цвета рубашка, которую мать стирала по утрам в воскресенье и вешала над плитой; Шурка сидел и ждал, когда она высохнет.
В нашей школе всякий, надевший галстук, должен был быть всегда готов за него ответить. Увидев галстучника, кто-нибудь (чаще всего Борька Корма) хватал его за галстук под самое горло так, что перехватывало дыхание, и говорил грозно: «Ответь за галстук!». И галстучник сипло выдавливал: «Не трожь рабоче-крестьянскую кровь – она и так пролита в октябрьские дни».
Все главное происходило на Улице. Улицу Антон любил, но она была к нему сурова: дразнила профессором кислых щей, била – за отказ признать, что удавы бывают в сто метров длиной или что камни растут. «Да скажи этим негодяям, – говорила бабка, примачивая ему очередные фонари под глазами, которые с невероятной точностью умел ставить Генка Меншиков, – что растут их мерзкие камни, растут!» Но в научных вопросах Антон на компромиссы не шел, а уж с такой чепухой не мог согласиться даже под угрозой раскровянения носа.
Приятели постигали законы Улицы с бесштанного младенчества, Антона долго не пускали играть с этой бандой, появился он на Улице как чужак, и хотя очень старался показаться своим, это таки не удалось. В выпускное лето Петька Змейко как-то сказал Антону:
– Ты б не матерился при своих уличных.
– Ты находишь, что это оскорбляет их нежные уши? Какого пса! Да они сами…
– Вот именно. А у тебя это выходит ненатурально и натужно.
Улица была не столь проста, как казалась; природу одного ее феномена я так и не смог постичь никогда.
Гоняем мяч. Появляется опоздавший Кемпель. Игра останавливается. Обе команды замирают как бы в безмерном восхищеньи – и тишина взрывается восторженным «ура», высоко вверх летят шапки. Когда клики затихают, Илья Муромец мощно провозглашает: «Где Кемпель – там победа!» Рев возобновляется с новою силой, Васька пронзительно-сверляще свистит, Корма кричит по-тарзаньи. Кемпель с достоинством подходит и пожимает всем руки. Начинается спор, в какой команде будет играть Кемпель, спорят долго и ожесточенно, наконец бросают жребий. Команда, которой выпала решка, снова вопит – уже одна.
Кемпель играл средне. Может показаться, что все действо являлось особо утонченным издевательством. Но это было не так. Вопя, мы испытывали искренний, беспримесный восторг – может, потому особо сильный, что ощущали полную его бескорыстность.
Игра начиналась, и о Кемпеле помнили не больше, чем о любом другом среднем игроке – до начала следующей игры, на которую Кемпель опять опаздывал – и все повторялось. Любопытно, что когда в футбол играли в школьном дворе, Кемпель интереса ни у кого не вызывал. Всеобщий восторг был феноменом массового сознания Улицы и принадлежал исключительно ей.
Рядом с тополями было место не менее памятное – парикмахерская. Всем учащимся мужского пола с первого по восьмой класс полагалось стричься в ней наголо. Тупая машинка драла невероятно, вырывая целые пряди; грязная простыня была закапана слезьми. Кресел было всего три, но за третьим стоял Соломон Борисыч, работавший только модельные стрижки.
Соломон Борисыч сорок лет проработал в Москве на Кузнецком Мосту в известном салоне, где начинал еще в мальчиках у Базиля. В Чебачинск он попал за язык.
– А что я такого сказал? Я такого ничего не сказал. Я только сказал… – он замолкал. – Базиль нас учил: клиента не только кругом обстриги, но и кругом обговори. Я не мог этого знать, что тот из салона сразу повернет в переулок, а потом – в те ворота – я не мог такого знать!
Было удивительно, что Соломон Борисыч наговорил только на пять лет и пять по рогам. Молчать он не умел – так прочно засели в его голове уроки парижского парикмахера.
– Можно и под полечку, и под Клеопатру! Но лучше сделаем вам коровий язык – у вас волос с висков, для зачеса, хороший. Теперь наденьте ваши очки – под воло’с. Видите, какая работа? Освежить – непременно! Айн момент – только сниму пудромантель (Антон уже знал, что так называется серая пятнистая простыня, которую мастер туго, невпродых обвязывал вокруг шеи). Одеколон мускус амбре! Красная Москва. Тэжэ. Сама Жемчужина душится! Сомневаетесь? И напрасно. Я самого Михаила Ивановича обслуживал! И Андрея Андреевича. И Николая Ивановича…
На скользком разгоне Соломон Борисыч с трудом замолкал. Но ненадолго.
Если в гостях у родителей сидел Гройдо, то, взглянув на измученное лицо Антона, он спрашивал светски:
– Как стрижка? Сильно драло? Что Соломон? Про Жемчужину говорил?
Кто такая Жемчужина, Антон знал давно и помнил, как Гройдо сказал: «Фамилия похожа на опереточный псевдоним. Я бы не удивился, если бы она таковым и оказалась. У ее супруга партийная кличка тоже не блещет вкусом – впрочем, как и у всех остальных».
– Он еще говорил, – спешил не растерять запомненное Антон, – что стриг самого Михаил Иваныча.
– Всесоюзного старосту то есть.
– И еще Николай Иваныча.
– Ему не хватило Чебачинска, – повернулся Борис Григорьич к отцу.
– Мало ль Николай Иванычей, – сказал отец. – Распространенное русское имя-отчество.
– Его счастье, что разговаривает он уже не на Кузнецком Мосту. Там-то все помнят, кому принадлежало это распространенное имя-отчество.
У магазина на лавке, закончив ночное дежурство, курил ночной сторож Казбек Мустафьевич Ерекин. В школьные годы Антона он преподавал казахский язык. Как вихрь, влетал он в класс и на бегу ткнув журналом в кого попадя, выкрикивал: «Счет!» Подвернувшемуся надо было, вскочив, как можно быстрей оттарабанить: «Бip, eкi, уш, торт, бес…» Оценок было две: бес (пять) и кол (Антон с Мятом не раз обсуждали, почему эту оценку он называет по-русски – казалось, что уж в тюркском языке должно быть такое слово). Поставив первую оценку, Казбек Мустафьевич несколько успокаивался и говорил уже тише: «Тегыст». Начиналось чтение и перевод текстов из учебника. Про завод или депо они были понятны: все слова, за вычетом служебных, оказывались русскими. Но попадались тексты и более общего содержания: «Из райкома ВКПб вышел аксакал. Он нес чемодан. Он шел в райком ВЛКСМ. Из райкома ВЛКСМ вышел человек. Это был комсомолец. Он нес только портфель. Человек комсомолец сказал: „Чемодан тяжелый. Я молодой. Я сильный. Дайте, я понесу“».
Ноги уже несли его по базарной площади, пустынной и грязной.
Базар собирался по воскресеньям, и в каждое Антон сопровождал туда бабку, считалось – для помощи, хотя она давала нести ему сущую мелочь: щавель, ягоды, десяток-другой рыбешек. В хорошие годы привоз был приличный: из ближних сел подвозили и продавали с возов капусту, замороженное огромными кругами молоко, согнутых подковой мерзлых окуней (почему они любили замерзать именно в такой позе, не мог объяснить даже дед), живых гусей и уток, овечью шерсть, плетенные из ивяных прутьев вентеря и корзины (во вьючные верблюжьи мог поместиться человек); местные выносили своего изделия деревянные ложки и ковши – плашковые и из торца, табуретки, костыли (товар, пользовавшийся спросом), деревянные лопаты, ухваты, глиняные рукомойники, кувшины, макитры, свистульки; стеклозавод с полуторки продавал графины, стаканы, возле машины всегда толпились и шумели: из кособоких ручного дутья стеклянных изделий что-нибудь подходящее выбрать было непросто.
Пока бабка надолго застревала в мясном амбаре, Антону разрешалось сходить за семечками. Их он покупал у Хромого, семечки у него были крупные, хорошо жаренные, не смешанные с сырыми, и стакан был обычный, а не с толстым дном, как у теток (Василий Илларионович смеялся, что такие на стеклозаводе им делают по спецзаказу). В другие дни Хромой торговал у аптеки или клуба; Антон придумал и сам верил, что у него на огороде растет не картошка, а одни подсолнухи. «Спекулянт твой Хромой, – сказала тетя Лариса. – Обыкновенный спекулянт. Купит в колхозе у кладовщика пять мешков и продает всю зиму».
К семечкам я двигался через барахолку. Сначала шла одежа: дубленые и сырые полушубки, волчьи малахаи с глубокой треугольной зашеиной, заправлявшейся под воротник и гревшей верх спины до накрыльев, со споротыми погонами шинели, очень ценившиеся за знаменитое русское бессносное шинельное сукно (Кувычко носил шинель еще с той германской), ватники, валенки – чесаные и катанки. Кроме валенок, новых вещей не предлагалось – даже трофейное егерское белье и немецкие же дамские комбинации были ношеные, детские же вещи – с откровенными заплатами. Ближе к забору стояли женщины с мужскими довоенными костюмами, рубашками, туфлями, называлось: вдовий угол. «Один, что ли, сапог продаешь?» – «В чем вернулся. Может, кому такому же снадобится». И снадобился. Вася-инвалид, ездивший по базару на тележке с крохотными колесиками, прикатился с ковылявшим на костылях обвешанным медалями мужиком. Но мужику не повезло: сапог оказался не на ту ногу. А был сапог хорош: офицерский, малоношенный, австрийского хрому. «Тебе б под снаряд-то другую догадаться подставить, – веселился Вася. И, глядя снизу на тетку, обнадежил: – Приведу еще кого». Но, видно, не привел: сапог стоял все лето.
В следующем ряду можно было увидеть супницу без крышки, блюдо, на которое когда-то, видимо, укладывали целого осетра, таз с облупившейся эмалью, барометр, фарфоровые счеты, ходики с кукушкой, офицерский планшет, нелуженую медную миску. И здесь был свой сапог – он придавался к ведерному самовару, для раздувания углей. Он гляделся еще лучше того, с вдовьего угла – тоже офицерский, щегольской, поражавший всех невиданной шелковистостью кожи, глубиной матовой черноты голенища и сияньем головки; все уже знали, что он на другую ногу и подходит другу Васи-инвалида, но хозяйка продавала обе вещи только в комплекте, видимо надеясь, что отсветы блеска нового сапога скроют помятость боков старого самовара. Интеллигентные дамы с неприступными лицами продавали серебряные ложки, черепаховые гребни, броши, бусы. Здесь толпились молодые казашки в монетах с пробитыми дырочками, нашитых во множестве на бархатные кацавейки. Был и отдел искусства – коврики с лебедьми, замками и грудастыми красавицами, белые слоники, рамки для фотографий и уже окантованные черно-белые репродукции из довоенного «Огонька».
Антону больше всего нравились две вещи – их продавала красивая седая дама: муха-коробочка, у которой подымались крышечки-крылышки, и блестящий, медный, ростом с месячного щенка носорог (к этому зверю у Антона слабость сохранилась надолго – в факультетской газете «Историк-марксист» свои заметки он подписывал «А. Носорогов»). Обе замечательные вещи дама никак не могла продать, Антон успел к ним привыкнуть. Муху потом все-таки кто-то купил, а носорог все стоял, и однажды Антон насмелился. «Мадам, – произнес он тоном виленского вице-губернатора из рассказов бабки, – можно мне, – тут голос его прервался, – подержать… немножко вашего прекрасного носорога?» – «Боже, – сказала дама, – откуда ты здесь такой взялся? Елена Иннокентьевна, вы слышали, что говорит этот кавалер? Подержи, милый, конечно, подержи! Двумя, двумя руками – он тяжелый». После этого Антон каждый раз, отпросившись у бабки купить семечек, бежал к носорогу, трогал его за острый рог, гладил по спине и под пупырчатым брюхом; дама смотрела грустно. «Милое дитя, – сказала она однажды. – Я бы с удовольствием подарила тебе это животное, но – увы, не могу». В одно из воскресений носорога и дамы на месте не оказалось. «А где та тетя?» – спросил Антон у Елены Иннокентьевны, с которой тоже был как бы уже знаком. – «Нету тети. Умерла». И повернувшись к соседке, сказала: «Так и не продала это страшилище… Что же ты стоишь, мальчик? Иди». Антон так расстроился, что когда покупал у какой-то торговки семечки, то забыл взять рубль сдачи, вернулся, но та стала ругаться и рубль не отдала; Антон шел и плакал, и бабка дома рассказывала, какой экономный мальчик – из-за рубля рыдал всю дорогу.
Казахи привозили на базар баранов – ободранные их туши, обросшие белоснежным жиром, с растопыренными ногами, как большие птицы, парили, подвешенные на крюках, под крышей мясного амбара. Султан, огромный казах, невероятной величины топором, как у кровавой собаки Тито из «Крокодила», рубил мясо сколько кому надо: два, три, пять кило – можно было не взвешивать. Продавец, старик-казах, подслеповато вглядываясь в безмен, сказал:
– Султан рубил килограмм один болше.
– Целый килограмм? – рубщик оскалил зубы. – Султан не мог так рубить! Сто грамм – можно. Килограмм – нэт. Смотри, аксакал, на безмен лучше!
Вмешивался покупатель, смотрел, отрубленная баранья нога оказывалась грамм в грамм.
– Вых! Глаз – ватерпас! – восхищался отец, любивший высокий профессионализм.
Казахи только продавали, средь покупателей их было не видать.
Чеченцы, напротив, группами бродили по базару, правда, ничего не покупали. Считалось: высматривают.
Про них говорили: живут в своем Копай-городе, за Речкой, дружно, одна семья помогает другой, заработанное и уворованное делится на всех. Работают у чеченцев только жены – ходят за валежником в дальний лес, ну и все по хозяйству, вяжут на продажу носки, шьют рукавицы. Мужчины ничего не делают, только сидят на крышах землянок (устроили специальные приступочки) и бродят от одной к другой в тонких сапожках, а овчинные высокие шапки носят даже летом. Один чеченец развелся (у них это без волокиты: сказал что-то жене, она собрала свои манатки и ушла к матери) – так дети остались у него. У некоторых по две жены. Старших почитают – не в пример нашим молодым охломонам. Спорить со старейшинами нельзя – как они решат, так и будет. Сыновья в присутствии отца не разговаривают со своими женами и детьми, считается неприлично. Девушки и парни не гуляют, не провожаются, а встречаются где-нибудь случайно. Какой-то молодой чеченец или ингуш знал, что девушка пойдет к Каменухе за хворостом, и засел в лесу с утра. А она появилась к вечеру, мороз был под тридцать, бурка ихняя – не тулуп, он весь закоченел, заболел и умер. Она и на похороны не пришла – по обычаю, у них хоронят только мужчины. Гостю отдают самое последнее из еды, но хозяйка к нему, как и у казахов, не выходит. Водку не пьют совсем.
Много на базаре было и чеченских мальчишек. Они юрко сновали в толпе – по одному-двое, но когда затевалась драка с местными, что случалось часто, – откуда ни возьмись с визгом налетала целая орава; дрались отчаянно, с разбегу били бритой башкой в живот, кусались, царапались. В конце концов местных сбегалось больше, но на чеченят это никак не действовало – стояли до последнего, не плакали, на кровь внимания не обращали и поле боя первыми не покидали никогда, пока драчунов, матерясь по-русски, не растаскивал батыр Султан, раскидывая тех и других за шиворот, – одного, самого упорного, зашвырнул на крышу амбара. Взрослые чеченцы в драку не вмешивались, стояли молча в своих серых каракулевых папахах, по лицам было не угадать, есть ли среди дерущихся их дети.
После бериевского указа появились амнистированные, ходили по базару по двое, никого не трогали, их опасались, считалось: тоже высматривают. Василий Илларионович возмущался: «Что за провинциальный идиотизм? Все у вас высматривают. Кого, что? Сколько яиц у твоей бабки в корзине?».
Имелся на рынке и грузчик – один. Но стоил он четверых. Ван Ваныч был невысок, но так широкоплеч, что выглядел квадратным; играючи сбрасывал он с телеги мешки с картошкой, пятипудовые тугие канары с шерстью, носил в рогоже в мясной амбар по четыре-пять бараньих туш да еще норовил пробиться сквозь толпу рысцой и кричал: «Пади, пади!».
Иван Иваныч Заузолков был известным в свое время партерным акробатом. В партерной акробатике у него была самая ответственная и тяжелая специализация – он был нижний, то есть на нем надстраивалась вся пирамида гимнастов. На гастролях в Мурманске он вышел поздно вечером прогуляться в порт: заграничный плащ, кашне в клетку, шляпа, желтые туфли. В какой-то кривой улочке его остановили три здоровенных бича: «Снимай все». – «И туфли?» – «Колесики тоже». – «Что ж я босиком пойду? Глянь, у меня размер маленький, тебе не подойдут». Бич наклонился посмотреть. Гимнаст врезал ему ногой в челюсть. Как потом установила экспертиза, смерть наступила мгновенно – отделилась затылочная кость. Сила в ногах у нижнего страшная – на арене он держит на себе до пяти нехлипких мужчин. Да и в руках не меньшая – их же нужно держать еще и в партере, то есть стоя на четвереньках. Второму он вмазал наотмашь кулаком, но тот успел отшатнуться, и у него оказались только переломанными ключица и верхние ребра. Третий бежал. Пострадавших Заузолков притащил на себе в портовую милицию. На суде ему хотели дать пять лет – за превышение предела необходимой обороны (зная свою силу, надо было бандитов бить послабже), но Заузолков сказал: «Это не советский суд». Заседание перенесли и судили его уже по политической статье, дали десятку. В Чебачинск он приехал, прослышав о климате, жаловался на здоровье, но сила еще была.




























