Текст книги "Александр I"
Автор книги: Александр Архангельский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Десятилетний юбилей александровского правления не увенчался завершением реформ. (Тогда еще наивно полагали, что реформы подлежат завершению.) Он увенчался другим, по-своему не менее значимым для истории государства Российского, событием.
15 марта 1811 года Александр I прибыл в тихую Тверь. Здесь его ждали сердечные объятия сестры, великой княгини Екатерины Павловны, которая неустанно взращивала легальную оппозицию любимому (что делать, действительно любимому) брату. Здесь ждали его неспешные прогулки сквозь распахнутый, синий мартовский воздух. Здесь ждали его необязательные разговоры с семействами местной знати, ничем серьезным не грозящий флирт. Здесь ждал его Карамзин с подготовленной по просьбе Екатерины Павловны «Запиской о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношении», в которой восхвалялись личные достоинства Александра Павловича и порицались итоги первой половины его царствования.
Все – буквально все – подверглось тут вежливому остракизму. И дипломатические авантюры, за которые страна заплатила резким удорожанием жизни, повальным разорением дворянских семейств и купечества. И безграмотные попытки выправить финансы с помощью «серебряных денег» в противовес бумажным ассигнациям. И «новости в управлении» – столь же многочисленные, сколь и бессмысленные. И легко угадываемое намерение царя освободить крестьян – с землею или без земли, не суть важно. И выдвижение канцеляриста Сперанского, этого возможного исхитителя царской власти[136]136
Карамзин не знал, что в том же заглазно обвиняют и его самого: «Он целит не менее, как в Спесы или в первые консулы, – это здесь все знают, и все слышат». Так писал новоназначенный на место попечителя Московского университета П. И. Кутузов (Погодин. Ч. 2. С. 63).
[Закрыть] (от которого Карамзин успел претерпеть[137]137
В 1810 году И. И. Дмитриев, ставший министром юстиции, предлагал государю назначить придворного историографа на свое прежнее место – министра народного просвещения; царь обдумывал возможность произвести это назначение в звании директора (по малому чину Карамзина), но Сперанский предложение отклонил и по его совету Карамзину было предложено место попечителя Московского университета, от чего тот отказался.
[Закрыть]). И приближение «угодников», которым царь передоверяет властные полномочия, лишь ему одному принадлежащие по праву рождения. (Тут разумелся Аракчеев; от него Карамзин претерпит впоследствии.) И умозрительность царских представлений о «стране пребывания». И тотальное недоверие к людям…
У всех этих разнообразных числителей имелся один общий знаменатель; он же заменитель Александровых фантазий: идея уважения к порядку вещей, знакомая нам еще по «Историческому похвальному слову Екатерине». «Записка» не столько разворачивалась от начала к концу, сколько вращалась вокруг неподвижного смыслового центра этой идеи.
Говорил ли «брат Рамзей» о временах Ивана Калиты; повествовал ли о воеводах эпохи Лжедимитрия; приступал ли к правлению Михаила Романова; переносился ли мыслью в блаженное царствование развратной Екатерины[138]138
В системе риторических приемов эпохи восхваление екатерининских времен было не чем иным, как косвенным напоминанием Александру I о данном им в Манифесте о воцарении обещании править «по законам и по сердцу в Бозе почивающей Августейшей бабки нашей» (Шильдер. Т. 2. С. 29). Причем все понимали, что дело не в Екатерине и не в ее временах, а в символизируемом ею блаженном состоянии государства; и намек на то, что государь правит не по-екатеринински, в действительности означал, что его царство – пока, во всяком случае – не «усчастливило» Россию. О других смыслах, какие вкладывал историк в ретроспективную утопию екатерининского правления, речь ниже.
[Закрыть] – всюду причину успеха находил он в согласии политиков с «обстоятельствами времени и места» и в их готовности предпочесть свершениям – завершения, созданию – исправления. Напротив, худшее в деяниях Великого Петра – то, что «пылкий монарх с разгоряченным воображением, увидев Европу, захотел сделать Россию – Голландиею». То есть не себя и свой замысел приспособил к реальности, а реальность подогнал под внешний – чуждый ей – образец. Вот и ревнующий к славе своего великого предка, но пока разделяющий лишь его недостатки[139]139
Карамзин намекает на это прозрачно, даже – по тем временам – слишком. Он пишет о губительной роли «женевца» Лефорта в воспитании Петра: Лефорт «от бедности заехал в Москву и, весьма естественно, находя русские обычаи для него странными, говорил ему об них с презрением, а все европейское возвышал до небес». Как не услышать в имени Лефорта звукоподражательный псевдоним Лагарпа? Карамзину этого мало: он вводит в «Записку» малозначащий эпизод из александровских времен, когда в 1803 году Россия чуть ли не встала на грань войны с Францией, вручая «грозные записки Талейрану о каком-то женевском бродяге, взятом под стражу» французами. Что арестованный Кристен состоял на русской службе и находился под защитой русской короны, Карамзина не интересует, и об этом он умалчивает; ему важно скрепить параллель между Лефортом и Лагарпом железным обручем исторической аналогии. Зачем? Единственно ради того, чтобы в воздухе повис вопрос: удастся ли Александру и в лучшем повторить Петра? И чтобы в подтексте слышалось: сомнительно. Пока – сомнительно.
[Закрыть] Александр Павлович искал лучшего – и едва не потерял имевшееся; он желал большей свободы для граждан – и поставил страну перед угрозой нового рабства, иноземного.
Страшна параллель, возникающая на страницах «Записки»; слишком прямо метит она в нежное царское сердце. «Ужасная революция» во Франции, самоуничтожившись, «оставила сына, сходного с нею в главных чертах лица. Так называемая республика обратилась в монархию, движимую гением властолюбия и побед». Россия же, ведомая по либеральной пустыне чуждым властолюбия и жаждущим перемен Александром, отнюдь не «переиграла» Францию; как раз наоборот – она утратила ясную монархическую перспективу и встала на грань революции.
Уютный фон провинциального российского городка призван был художественно усилить эффект карамзинских умозаключений. Мягкие, невысокие, желто-песочного, бело-голубого и бледно-зеленого цвета особнячки; неспешность провинциального течения жизни; простота, чуть грубоватая наивность и теплота отношений; соразмерность русского быта – все это как бы само собою встраивалось в текст заказанной Карамзину «Записки», предусматривалось сценарием великой княгини. Царь, оторвав глаза от последних строк документа, должен был оглянуться окрест себя и поразиться чуждости затеянных им реформ современному строю и всему историческому опыту России.
По той же причине непосредственно перед самой передачей, вечером 18 марта, было устроено чтение фрагментов «Истории государства Российского», работою над которой Карамзин был занят с 1803 года. Александр полагал, что его хотят развлечь картинами минувших веков; он заблуждался; его хотели увлечь великим примером.
Зачем? Да затем, чтобы республиканствующий монарх понял наконец: сам ход веков восстает против его попыток уклониться от единовластия. Составившаяся из разнородных племен Русь всегда дорожила сплоченностью, ибо главной угрозой для ее исторического бытия была «тяга прочь», удельность. Удельностью разорваны, растерзаны самые величественные из ее политических центров. И наоборот, центростремительная политика, воля к собиранию земель неизменно вознаграждалась чудесным превращением малого в великое. Так маленький городок Москва преобразился в центр огромного государства; так утвердился на русском престоле род Романовых – до избрания Михаила отнюдь не самый древний и могущественный.
Княжество – царство – Империя: вот формула русской истории. С этим считались все отечественные вожди. Даже Петр, по чьей вине дворяне поистине стали «немцами» для мещан, купцов, землевладельцев, – даже он, внеся удельный разлад в историческую «горизонталь», не нарушил исторической «вертикали». Наоборот, первый русский император окончательно сосредоточил власть в руках самодержавных – и в этом его истинное величие. Ибо хороша или плоха логика русской истории, она неизменна и не нарушима без тяжких последствий. Ослабить в России самодержавство, покоящееся на доверии дворянства царю и подчинении крестьян дворянству, невозможно; это приведет не к большей свободе, а к худшей зависимости. От чего? Или от «многоглавой гидры аристократии», или от жестокого самовластия, в котором к самодержавству примешано тиранство (тут с умыслом был приведен отрицательный пример Павла Петровича).
Итоговая же формула устройства «идеального реального» Государства Русского такова:
«Дворянство и духовенство, Сенат и Синод как хранилище законов, над всеми – Государь, единственный законодатель, единовластный источник властей. Вот основание российской монархии, которое может быть утверждено или ослаблено правилами царствующих».
ГОД 1811.
Июнь. 2.
Высочайшим указом Сенату директором Лицея назначается Василий Федорович Малиновский.
Август. 3.
Прием в Тюильрийском дворце, во время которого Наполеон в течение двух часов выговаривает русскому послу А. Б. Куракину, чем подает России неприкрытый сигнал о предстоящей войне.
Если бы Александр Павлович был не государем всея Руси, а странствующим философом, то по прочтении «Записки» он непременно задал бы Карамзину несколько важных вопросов. А именно: течет ли историческое время вспять? Мыслимо ли теперь, после десятилетия перемен, вернуться в золотую екатерининскую эпоху? Это прежде всего, но также: формы правления, как любые формы на свете, должны обладать своим содержанием. Допустим, г-н сочинитель безусловно прав, и Россия выстрадала самодержавие, раз навсегда обретя в нем свою политическую физиономию. Но современный мир – не лавка древностей. Что же такое – русская монархия после французской «Энциклопедии»? Известно, на какой идее основаны были в Париже Генеральные штаты – на Декларации прав человека и гражданина. Всевластие современного монарха тоже должно покоиться на общепризнанном принципе; спрашивается: на каком? И, наконец, главное. В государстве, не имеющем ни парламента, ни собрания выборщиков президента, но уже ощутившем вкус к «общественному мнению», – кто и каким образом без корысти и страха донесет до царя «глас народа»?
Если бы Александр Павлович спросил обо всем этом, Карамзин нашелся бы, что ответить.
Он сказал бы, что не зовет вернуться назад, в блаженное царствование Екатерины. Но не потому, что время необратимо, а потому, что движение вспять ничуть не менее опасно, чем движение вперед. Возвращенное старое покажется новостью, новость же есть «зло, к коему надобно прибегать только в необходимости». У России нет пути ни вперед, ни назад; ее задача – охранять и выправлять существующее. Такое, какое есть: любое другое будет еще хуже[140]140
«Если Государство, при известном образе правления, созрело, укрепилось, обогатилось, распространилось и благоденствует, не троньте этого правления, видно, оно сродно, прилично Государству, и введение в нем другого было бы ему гибельно и вредно» – запись Н. М. Карамзина в памятной книжке А. Н. Верстовского (см.: Погодин).
[Закрыть]. Как Пушкин именовал себя атеистом в вопросе счастия, так автор «Записки» мог бы аттестоваться атеистом в вопросах национального прогресса. Русская история представала перед его умственным взором в виде некой пирамиды, складывающейся на протяжении веков от основания к вершине, а потом подлежащей лишь сохранению и подновлению – вплоть до очередной катастрофы, после которой строительство новой пирамиды начинается с нуля. Избежать катастрофы невозможно; оттянуть ее приближение – можно и нужно. А значит, конечная цель разумной политики, основанной на порядке вещей, есть предельное замедление времени, близкое к полной его остановке и обозначаемое торжественно-монументальным словом времена. Идеал (неосуществимый, но желанный) – конец истории до Страшного Суда, если не вместо него.
Что же до вопроса о «содержательности политических форм», то в «Записке» все мистические аспекты учения о священной природе царской власти подвергнуты холодному светскому умолчанию, а все моральные, напротив, горячо обсуждены и проблема современного, «послеэнциклопедического» самодержавия сведена к вопросу о Правде, очищенной от примесей «харизмы» и «благодати». Карамзин, как новый Агапит[141]141
Византийские трактаты Агапита и легли в основу русской «монархической экклезиологии».
[Закрыть], формулирует гражданский догмат о почтении к правдолюбивому царю, утверждает идеал самосодержательного самодержавия, идеал самовластия, ограниченного не Богом, не Патриаршеством (которое способно «конкурировать» с царем на ниве церковной, то есть ослаблять самодержавие, а потому не подлежит восстановлению), но лишь верностью государя Правде Истории и страхом перед Ее судом.
И тогда понятней становится роль, какую русский историк, русский писатель Карамзин отводит себе. Там, где нет и пока невозможны соединительные звенья между властью, олицетворенной в монархе, и «гласом народа – гласом Божиим», там рядом с троном должны встать доверенные лица. Не имеющие официальных должностей, но зато имеющие уши, чтобы слышать, и незагражденные уста, чтобы говорить. Еще в торжественной оде на воцарение Александра Павловича Карамзин писал:
Теперь он решил, что пришла пора осуществить собственные пожелания.
Но царь мог задать еще один вопрос: а почему именно «брат Рамзей»? Почему не кто-нибудь иной? Почему, например, не Аракчеев? На это у Карамзина имелся заранее заготовленный ответ.
«…буду говорить о настоящем, с моею совестию и с Государем, по лучшему своему уразумению. Какое имею право? Любовь к Отечеству и монарху, некоторые, может быть, данные мне Богом способности, некоторые знания, приобретенные мною в летописях мира и в беседах с мужами великими, т. е. в их творениях. Чего хочу? С добрым намерением – испытать великодушие Александра и сказать, что мне кажется справедливым и что некогда скажет история».
Не от себя, не от своего имени обращается к царю «последний летописец». Отказавшись от обеспеченной судьбы успешливого издателя, он стал не просто историографом, но действительно ощутил себя русским аббатом, «светским старцем», представителем вечных интересов русской истории в быстротекущей современности. Самый быт Карамзина на всеобщем увеселительном фоне казался почти аскетическим (как быт «грузинского настоятеля» Аракчеева). Однообразный распорядок дня, всецело подчиненный титаническому труду, скромная пища, не мешающая здоровью; подчеркнутая мудрость и «неотмирность» суждений, как бы окутанных дымкой вечности…
ГОД 1811.
Сентябрь. 15.
Санкт-Петербург.
Освящен заложенный 27 августа 1801 года, в самом начале александровского царствования, Казанский собор.
Но Александр Павлович философом не был. Он не стал задавать лишних вопросов, потому что смертельно обиделся, да и без них вполне мог понять нечто отнюдь не философское. Во-первых, что все видят симптомы болезни, поразившей Россию, но никто не знает выхода из лабиринта российских проблем. Никто. Ни он сам, ни Сперанский, ни Екатерина Павловна, ни Карамзин, чья скептическая программа, будучи последовательно осуществленной, загнала бы болезнь вглубь и позволила бы ей исподволь набрать еще большую силу.
Во-вторых, что недовольство результатами минувшего десятилетия зашло слишком далеко, если мирная оппозиция в лице сестры и матери решается выдвинуть из своих рядов «пророка» новых времен, новых веяний.
В-третьих, что веяниям придется покориться, а с пророком предстоит повести сложную игру, учитывая некоторые из его советов, ни в коем случае не удаляя его от себя, время от времени выслушивая, но и не давая никаких авансов. Иначе произойдет одно из двух: или идеи, которые он вынашивает, уйдут в подполье и тогда за ними не уследишь, или он обретет слишком большую власть над умами и в чем-то подменит собою того самого царя, чье всевластие отстаивает с таким жаром.
Впрочем, этим предстояло заняться после. Пока же царь холодно и подчеркнуто равнодушно (впрочем, и не гневно) попрощался с автором «Записки», давая понять, что прочел, но не затвердил; недоволен, но не потрясен; обижен, но не оскорблен. И отправился из Твери в столицу – замораживать неудачное строительство и устранять последние следы прекращаемых работ, готовиться к битве века и обдумывать послевоенную перспективу. Ибо, к счастью, он решительно не поверил Карамзину, будто близящуюся войну с Наполеоном можно еще предотвратить.
ГОД тот же.
Октябрь. 19.
Царское Село.
Открытие Императорского лицея. Присутствуют Александр I с семьей, члены Государственного совета, министры. Профессор Александр Куницын произносит пламенную речь.
Михаил Илларионович Кутузов назначен главнокомандующим армией из четырех дивизий на Балканском фронте.
Часть третья
Год великого перелома
«Вот раз идем это мы, помнится, на самое Усекновение главы Предтечи, я с фонарем впереди, да вдруг вижу из-за церкви, горит огненный столп на небе. Я: «Ах!» и чуть не уронила фонарь. А матушка идет за мной, да: «Что ты? Что с тобой?» Как шагнула она три раза вперед, так и увидала звезду, и долго на нее смотрела. Я спрашиваю: «Матушка, что это за звезда?» Она говорит: «Это не звезда, это комета». А я опять спрашиваю: «Что такое за комета? Я, матушка, и слова такого не слыхивала». Матушка говорит: «Такие явления на небеси Бог посылает перед бедой».
Что ни вечер, горела на небе комета, и мы все рассуждали: какую же беду она с собой ведет?»
Протоколы русских мудрецов
ГОД 1812.
Январь. 1.
Санкт-Петербург.
Сперанский награжден орденом Св. Александра Невского.
Саров.
Пострижен в монашество будущий «следователь» по ложным наговорам на преп. Серафима, казначей и затем настоятель Саровской обители Исайя.
Около этого времени в Париже вторым изданием вышла книжечка, поведавшая миру о страшной тайне всемирного заговора России против Европы. Автор ее, публицист Лезюр, скрывшийся под псевдонимом L***, уверял читающую публику, что исчезновение дешевых английских товаров, отсутствие рынков сбыта для товаров французских, обогащение богатых и обнищание бедных не есть следствие железного занавеса континентальной блокады или чрезмерных расходов на оборону, но результат хорошо продуманной, четко организованной, умело законспирированной подрывной работы русских агентов в Европе. Самое огорчительное, что работа их велась не стихийно, а планомерно, началась не только что, а давным-давно – и вот-вот придет к победному завершению. В основание ее легло секретное завещание Петра Великого, передаваемое из рук в руки от одного поколения русских правителей к другому…[144]144
Самый термин «завещание» в тексте брошюры отсутствовал и вошел в оборот, когда созданный Лезюром миф пошел гулять по страницам печати. См.: Данилова Е. Н. «Завещание» Петра Великого // Проблемы методологии и источниковедения истории внешней политики России. М., 1986. С. 218–279.
[Закрыть] До великой войны оставалось несколько месяцев.
ГОД 1812.
Февраль. 24.
Берлин.
Пруссия вступает в военный союз с Францией. Вскоре король прусский Фридрих Вильгельм III пришлет Александру собственноручное письмо, полное отчаяния и уверений в личной дружбе.
Март. 214.
Вена.
Формально Австрия следует примеру Пруссии. 16 мая Кутузов от имени России подпишет Бухарестский мирный договор с Оттоманской Портой; восточные тылы будут укреплены. Что же до мирного трактата с Англией, то его заключат лишь 6 июля.
Все врут календари
Политическое летосчисление редко совпадает с календарным. Вплоть до 12 июня 1812 года в России, в плотных слоях ее государственной атмосферы, догорало прошлое столетие, эпоха придворной самодостаточности. В семейственном вакууме дворца, выродившегося в карликовое государство внутри беспредельной державы, как в затхлом воздухе, мутилось нравственное сознание и пробуждался нездоровый аппетит. Съесть ближнего считалось доблестью, занять чужое место – геройством, шаг в сторону приравнивался к побегу.
Именно по этим правилам пришел Александр Павлович к власти; именно по ним до сих пор царствовал. И сколько бы ни пытался преодолеть их – распространяя просвещение, снимая излишние запреты, воодушевляя россиян упованиями на обновление, затевая реформы – всякий раз натыкался на невидимую преграду своего собственного «восемнадцативекового» сознания и поворачивал назад, в тепличную прохладу Зимнего дворца. Ненавистного, но единственно привычного и приемлемого. Есть нечто огорчительно-закономерное в том, что именно накануне народной войны, открывшей для России путь в будущее, на столичном политическом театре разыгралась беспримесно-традиционная трагедия самовластия. То есть авторитарности, утратившей религиозную перспективу, вырванной из общенародной стихии, предоставленной самой себе и саму себя поглотившей.
Речь о скоропостижном падении Михаилы Сперанского. О падении, которому одинаково радовались и консервативный республиканец Карамзин, и радикальный монархист Державин, и вороватые чиновники, смертельно обиженные указом 1809 года и славшие бесчисленные жалобы наверх. О падении, которым были возмущены лишь самые яростные – и самые совестливые – противники Сперанского, вельможи старшего призыва: адмиралы Мордвинов и Шишков. (Первый подал в отставку; второй демонстративно заперся дома, как бы посадив себя под домашний арест – и просидел бы там долго, если бы не был назначен составителем царских манифестов вместо «павшего».) О падении, которое и европеизированному щелкоперу, и патриотическому мещанину, и провинциальному помещику, и утонченному столичному трагику хотелось торжествовать как первую победу над Наполеоном:
Речь об отставке, что слишком напоминала традиционную царскую опалу: с глаз долой, из сердца вон.
Интрига, направленная против всевластного «выскочки», подготавливалась давно; план кабинетного сражения со Сперанским разрабатывался не менее тщательно, чем план предстоящей войны с Наполеоном. Больше года на царя всячески воздействовали: председатель комиссии по делам Финляндии барон Густав-Мориц Армфельд, министр полиции Александр Дмитриевич Балашов – с одной стороны, и Федор Ростопчин через «посредничество» великой княгини Екатерины Павловны – с другой. Армфельд и Балашов постоянно (причем как бы порознь, на людях демонстрируя взаимную неприязнь) доносили о покушениях Сперанского на монаршие прерогативы. Ростопчин столь же регулярно обращал внимание княгини на созревший масонский заговор с целью совершения революции, во главе которого стоит Великий Мастер государственных преобразований. Княгиня же, в свою очередь, поддерживала бескорыстные инвективы экс-масона Карамзина против Сперанского – и с помощью карамзинского бескорыстия расчетливо влияла на царя.
Для нашего сюжета совершенно не важно, кто из них действовал по идейным соображениям, ревниво оберегая любимое отечество от реформаторских посягательств; кто боролся за сферы дворцового влияния; кто попросту завидовал «беззаконной» карьере Сперанского. Важно лишь, как, по каким законам велась эта маленькая закулисная война с маленьким придворным Наполеоном. А велась она «по законам и по сердцу Августейшей бабки» правящего государя, Екатерины Великой, по фаворитическим регламентам XVIII века. В полном согласии с ними Армфельд и Балашов не побрезговали прямой провокацией. Через посредство статс-секретаря Государственного совета Магницкого они попросили Сперанского о встрече; во время конфиденциального приема предложили совместно учредить секретный комитет для управления всеми государственными делами; услышав ответ: «Упаси Боже, вы не знаете государя, он увидит тут прикосновение к своим правам, – и всем нам может быть худо», удалились; удалившись, донесли царю, что его любимец сделал им сомнительное предложение о создании секретного комитета. Сперанский же, несмотря на разумный совет Магницкого, доносить побрезговал – и вышел виноват.
Царь, под влиянием семьи, из полумасона давно уже превратился в панически подозрительного антимартиниста; 18 декабря 1811 года он с ужасом писал мирно борющейся с ним сестре: «Ради Бога, никогда по почте, если есть что-либо важное в ваших письмах, особенно ни одного слова о мартинистах». Но в искреннее масонство Сперанского он не верил, и правильно делал: несмотря на связь с известным профессором гебраистики Фесслером и его ложей, Сперанский, судя по сохранившимся записям нравственно-религиозного характера, был скорее скрытым пиетистом.
Вряд ли поверил Александр Павлович и намекам Карамзина и доносам Армфельда на то, что Сперанский «глядит в Наполеоны». Скорее всего, он «ограничился» личной обидой на приближенного, вторгшегося в сферу его властных полномочий и оскорбительно пренебрегшего этикетом. Это вполне могло стоить Сперанскому карьеры; не меньше, однако и не больше. Но вот прямота и откровенность, с какою действовали провокаторы, должна была насторожить царя сама по себе. Высокопоставленные чиновники – это не вольное племя сочинителей; они не посмеют интриговать против государевых любимцев, если не уверены в возможности успеха. Сам Александр знаков немилости к Сперанскому вплоть до марта не подавал – стало быть, причина бюрократической дерзости лежала в иной плоскости.
Царь должен был теряться в догадках. В чем дело? Не в том ли, что доносители почуяли запах крови? что поняли: страна, отторгнувшая политику усчастливления, требует принесения жертв? что уверены: царь предпочтет отдать подручного на растерзание толпе, чтобы та не накинулась на зачинщика – на него самого? И как быть, если они окажутся правы и ситуация на фронтах близящейся войны сложится поначалу неудачно? Смятение в душах, сумятица в умах тогда будут неизбежны – не обострят ли они жажду мести, не удовлетворенную вовремя? Не используют ли эту обостренную жажду потенциальные придворные заговорщики – как сделали вожди мартовского переворота 1801 года? И не лучше ли, действительно, решиться на упреждающий маневр, заранее пойти навстречу интриганам, представив сделку с ними как трудный компромисс с державой?
И Александр – решился. Оставаясь верным себе, он неуклонно следовал своей уклончивости. Потому-то удаление Сперанского (само по себе, быть может, и впрямь неизбежное) и было превращено именно в падение; отставка чиновника – в «мистериальное» действо на тему «змея на груди».
ГОД 1812.
Март. 17.
Воскресенье. День.
Через фельдъегеря Сперанскому приказано явиться к императору.
Вечер.
В 8 часов пополудни Сперанский принят в императорском кабинете.
Вопрос: «Скажи мне по совести, Михайло Михайлович, не имеешь ли ты чего на совести против меня?»
И вновь: «Повторяю, скажи, если что имеешь».
Ответ: «Решительно ничего».
Обвинения по адресу Государственного секретаря: 1) финансовыми делами старался расстроить государство; 2) стремился налогами привести в ненависть правительство; 3) презрительно отзывался о правительстве.
Итог: «Обстоятельства требуют, чтобы на время мы расстались. Во всякое другое время я бы употребил год или даже два, чтобы исследовать истину полученных мною против тебя обвинений и нареканий. Теперь же, когда неприятель готов войти в пределы России, я обязан моим подданным удалить тебя от себя. Возвратись домой, там узнаешь остальное. Прощай!»
После двухчасовой аудиенции Сперанский выходит из царского кабинета; вместо бумаг пытается уложить в портфель шляпу; внезапно садится на стул в полном изнеможении.
Через несколько минут дверь отворяется, и появившийся на пороге Александр упавшим голосом говорит: «Еще раз прощайте, Михайло Михайлович», после чего вновь скрывается в кабинете.
Ближе к полуночи.
После разговора с царем Сперанский заезжает к своему конфиденту Магницкому. Жена в слезах: мужа на казенный счет увезли в Вологду.
Дома Сперанского дожидаются Балашов и правитель канцелярии Министерства полиции де Санглен. Обыск.
Ближе к рассвету.
Запечатав в особый конверт бумаги, предназначенные для передачи лично государю, Сперанский оставляет письмо для любимой дочери и ненавистной тещи, садится в карету и отправляется туда, куда указан ему путь, – через Арзамас и Муром, мимо Болдина и Сарова, в Нижний Новгород.
«Бежи во Египет.
Бог всемогущ, и повелевает убегать. Он мог бы избавить; но мы не должны надеяться непосредственно на Бога, зная, что Бог чудес без причины не делает. Человек имеет разум.
Если бы Бог непосредственно промышлял о человеке, то чрез сие человек повергнулся бы в праздность, и будучи в праздности и удовольствии позабыл бы Бога».
(М.М. Сперанский. Запись в конце календаря. 1787 год.)
Страна, узнав о чрезвычайном происшествии в ночь с 17 на 18 марта, должна была на мгновение застыть в немой сцене, а придя в себя, заговорить быстрым шепотом. Обвальному распространению слухов способствовало все.
Прежде всего: формального обвинения Сперанскому не предъявили. Даже частному приставу, который сопровождал ссыльного в Нижний, не выдали на руки никаких бумаг. Затем, единственное официальное повеление – да и то сделанное лишь в конце 1812 года – будет гласить: Сперанского в список высшим гражданским чинам не включать, «поелику он ни при должностях не находится, ни при герольдии не состоит». А где находится, при чем состоит – не узнает никто. Наконец, немыслимая спешка, брутальная лихорадка, сопровождавшие высылку Сперанского, как бы выдавали нервный трепет монарха, обнаружившего в своем доме нечто ужасное, нечто такое… что невозможно даже выговорить вслух. Намек на измену был прозрачен, но измена подразумевалась не конкретная (шпионаж, вредительство, покушение…), а всеобщая. Измена всему и во всем. Сперанский как воплощенное предательство, изверг рода человеческого. Кому бы пришло в голову после этого спрашивать о предвоенных неудачах, вспоминать о провалах? Все, что было плохого, – было по причине Сперанского; все, что будет хорошего, – будет по причине государя.
Такова дворцовая логика конца XVIII века, действующая в календарных пределах века XIX; так старое придворное сознание решает новую для себя проблему общественного мнения; на такие двусмысленные действия толкает она властителя, для которого чужая честь и чужое достоинство суть разменные монеты в торговле со слепой и непонятной, но тем более грозной силой общенародия…
Но как в таком случае понимать фразу, уже в понедельник утром обращенную царем к князю Голицыну: «Если бы у тебя отсекли руку, ты, верно, кричал бы и жаловался, что тебе больно: у меня в прошлую ночь отняли Сперанского, а он был моею правою рукой»? И, отерев слезы, государь продолжил: «Ты разберешь… бумаги Михаила Михайловича… но в них ничего не найдется: он не изменник»[146]146
Корф М. Жизнь графа Сперанского. Т. 2. С. 45.
[Закрыть].
Ясно, что жалоба эта адресована через голову эпохи – историкам грядущих поколений. Напротив, современникам, а не потомкам, предназначалось грозное обещание расстрелять изменника, ранее высказанное дерптскому профессору Парроту[147]147
Там же. С. 24.
[Закрыть] – и милостивое согласие не делать этого в ответ на слезное письмо профессора. Тут нет противоречия, все очень логично. Сограждан следовало прежде всего заинтриговать, озадачить таинственностью; читателям же будущего царского жизнеописания следовало разъяснить, что он не просто предал Сперанского, но отправил в изгнание часть самого себя – прежнего; отторг от себя то, что было отторгнуто в нем российской действительностью… И эта раздвоенность государя, обреченного вести диалог сразу и с настоящим, и с будущим, свидетельствует о многом.
Любой политик, любой человек, совершая явную пакость, хочет представить ее скрытой доблестью. Но не высшей государственной необходимостью, не личным высокомонаршим гневом, тем более не расстановкой сил при дворе объясняет Александр Павлович россиянам будущих времен совершенное им человеческое жертвоприношение. А трагической обязанностью современного государя прислушиваться к голосу нации, уважать ее обезличенную волю. Не я казнил, но: у меня отняли. Все еще поступая по старым правилам, властитель вынужден уже приписывать своим поступкам совершенно новый смысл. Не вполне понимая пока, что происходит, своим шестым монархическим чувством он предугадывает: война рассечет периоды новейшей русской истории, и то, что до нее казалось само собой разумеющимся, после предстанет сомнительным и чуждым. Без выборов и конституций, без хорошо срежиссированных либеральных восторгов, без чепчиков в воздухе, без павловских попыток стать неврастеническим народным царем – она разрушит социальные перегородки, соединит правящих и управляемых величием общего российского дела. А значит, отбросит в прошлое обветшалое кабинетное правление и откроет новое политическое столетие, эпоху принародной политики. Или не откроет. Но тогда последствия будут ужасны.
Чтобы уберечь страну от поражения в такой войне (читай: остаться на троне!), коронованный властитель должен настежь отворить окна, услышать голос нации, угадать равнодействующую ее разноречивых умонастроений, а если нужно, то и умело сместить, и заново сформировать ее. То есть, говоря торжественнее, – научиться править не Дворцом, а Державой, не придворными, а согражданами. Теми самыми русскими людьми, о недоверии и презрении к которым как главной причине всех неудач говорили и еще будут говорить царю Карамзин и Державин… Монаршую жизнь, вполне возможно, при этом придется как бы начать сначала, действительно смирившись с Россией, согласившись с ее правом не укладываться в пределы умозрительных схем. То есть из царства деятельной утопии вернуться на почву реальной жизни. Не так, как хотелось бы Карамзину; не так, как мечталось бы современникам и потомкам. Но так и таким образом, как мог только он: русский царь переломной эпохи, наследник всех династийных нестроений и смысловых утрат.