355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Володин » Записки нетрезвого человека » Текст книги (страница 2)
Записки нетрезвого человека
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:38

Текст книги "Записки нетрезвого человека"


Автор книги: Александр Володин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Другой поэт, женщина, прибившаяся к Родине. Уничтожила себя сама. Пятно этой гибели осталось. До сих пор отмываем, никак не отмоем до конца. Цветаева.

Неполноправная долгая моя жизнь у родственников. Потом долгая неполноправная жизнь в армии в мирное еще время.

И война первых месяцев – с марсианами, в расчете на то, что гусеницы их танков пробуксуют на нашей крови. И госпиталь с палатой на пятьсот человек – кто мог, добирался, писал в ведро, которое стояло посередине.

Это просто воспоминание, первые месяцы войны. Как прорывались, но не на запад, а на восток. В Полоцке многие набрали в вещмешки денег из брошенных магазинных касс. А на берегу какой-то речки вывалили все. В деревнях молоко давали просто так, наши деньги были уже не нужны, теперь другие будут.

Какая-то полевая кухня вылила прямо в поле гороховый суп с молоденькой картошкой. Мы тянули его прямо с травы, пока не доставал автоматный огонь. Подхватили винтовочки, побежали дальше. Бегу рядом с танком. Выхлопные газы – не продохнешь. Хотя бы с одной стороны я защищен. Но глянул на этот танк – на броне белый крест. Фашистский. Они и не цокнули из пулемета, наверное, потешались там, внутри, надо мной, в обмоточках.

Появилось слово "окружение".

ЧОН – части особого назначения, предназначенные для того, чтобы бить с тыла пулеметным огнем по нам отступающим.

Вдруг обнаружил записку. Чьи это слова? Кто посоветовал людям? Не знаю.

1. Не вспоминать прошлое.

2. Помнить о смерти.

3. Не думать о мнении людей.

4. Не принимать решений под влиянием настроения.

Не могу напиться с неприятными людьми. Сколько ни пью – не напиваюсь. Они уже напились – а я никак. И чем больше пью, тем больше их понимаю. И чем больше понимаю, тем противней. Никогда не пейте с неприятными людьми.

Эйдельман – человек Возрождения. Как он забрел сюда, к нам? Знавший все кровавые преступления человеческой истории, он был оптимистом. Хотя и объяснял это своеобразно: "Мы верим в удачу, – не одноразовый подарок судьбы, а трудное движение с приливами и отливами... Верим в удачу, ничего другого не остается". Он верил, когда почти никто не верил. Но в те мгновения, когда он это говорил, мы тоже верили! И всем на время становилось легче. На время, на время.

Суды застойных лет. Михаил Хейфец, – не кинорежиссер, а учитель истории, который одновременно писал книжки об исторических героях, – сидел на скамье подсудимых и улыбался, бодро и комично. А грудь – как бы колесом. Ему было неловко перед знакомыми в зале суда, что он оказался в роли судимого народовольца, как бы героя...

Среди свидетелей был очень хороший писатель, молодой. Судья пытался в чем-то уличить и его, припугнуть, припереть к стенке, выставить на посмешище перед простыми хлопцами, которых привели сюда для атмосферы погоготать в нужных местах над этими, диссидентами.

Дело в том, что подсудимый попытался сочинить предисловие к стихам Бродского, который к тому времени свое уже получил и, как тунеядец, отрабатывал положенный ему срок на лесопова-ле. И вот Хейфец показал как-то черновик своей статьи другу, любимому всеми писателю, который теперь и дает показания на суде. Я понятно объясняю?

– Почему после прочтения статьи вы сказали подсудимому, что его посадят? – спрашивает судья.

– Я выразился фигурально. Если, например, у меня кто-нибудь берет любимую книжку, я могу сказать: "Не вернешь – убью!" Но это же не значит, что я действительно возьму нож и...

Утомленный жизнью мозг судьи буксовал.

– Да о чем разговор-то, – продолжал свидетель, – о статье. Так ее ведь нет, есть черновик, который человек показал узнать мнение, я высказал ему свои замечания. Закончил бы он свою работу или нет, и как закончил бы неизвестно. Что же говорить о черновике?..

И далее пошел разговор, вопрос – ответ, вопрос – ответ. Человек по интеллекту примерно уровня средневековья (я имею в виду судью) и человек нового времени (я имею в виду свидетеля). И хлопцы, приведенные для гогота над диссидентами, тут, в зале суда, гоготали над судьей! Жаль, не увековечена эта беседа.

Суд неожиданно удалился на совещание.

Михаил Хейфец получил несоразмерный вине срок – четыре года строгого режима и два года ссылки. Думаю, на приговоре сказалась и обида суда на свидетеля.

Нынче что-то напало. Бежать, бежать... Отсюда – туда. От давних знакомых – к другим, незнакомым. А от других, незнакомых, – куда?

Никогда не толпился в толпе. Там толпа – тут я сам по себе. В одиночестве поседев, по отдельной иду тропе. Боковая моя тропа! Индивидуализма топь! Где ж толпа моя? А толпа заблудилась средь прочих толп.

Позвонили из ленинградского Союза писателей:

– С вами хочет встретиться американский писатель Олби – (о нем я тогда еще не слышал), – но с ним – один подонок из США. Он говорит по-русски и хочет, чтобы нашего переводчика не было. В общем, вам не следует встречаться.

Не надо, думаю, так не надо. Хватало и отечественных подонков, а низкопоклонством я не страдал.

Несколько раз звонил по телефону человек с акцентом. Жена сразу поняла, что это тот подонок, и отвечала, что меня нет.

А месяца через два я в Москве зашел в подвальчик "Современника", где студийцы собирались после спектакля. И вдруг Олег Ефремов говорит:

– Да вот же он!

И вот красивый черноволосый молодой человек поднимается мне навстречу и что-то говорит по-английски. Наш переводчик мне объяснил, что это американский драматург Олби, а говорит он о том, что в Ленинграде они долго охотились за мной, но меня все время держали на даче. Так что они видели перед собой лишь толстый затылок секретаря ленинградского СП.

Сможем ли мы встретиться, когда они снова приедут в Ленинград? Конечно!

Про Олби мне уже рассказали, это был всемирно известный драматург-абсурдист, и приехал он в Россию с еще более знаменитым писателем Стейнбеком.

И правда, через некоторое время они – то есть Олби с подонком, говорящим по-русски, снова приехали в Ленинград. Наш переводчик позвонил мне рано утром:

– Эти подонки опять хотят встретиться с вами без меня. Давайте сделаем так: вы как будто случайно узнали, что они остановились в гостинице "Астория". И приходите туда к трем часам, как раз к обеду. А я – тут как тут. Иначе у меня будут большие неприятности, да и вам, честно говоря, зачем это?..

Черт с ним, думаю, так и сделаю, мне и переводчик не помешает, а уловки уже надоели.

Подонок оказался атташе США по культуре – высокий, белокурый, похожий на Вана Клиберна. Он был близким другом президента Кеннеди, которого недавно убили. Едва зашел разговор об этом, подонок вдруг залился слезами и ненадолго покинул нас. В "Астории" мы сидели за столом с американским флажком.

И вот мы разговорились. Обо всем, что они любили, что я любил, – о Пастернаке, о Шварце, об Окуджаве; американский подонок-атташе уточнял перевод нашего переводчика то на английский, то на русский. О политике мы говорить избегали. А когда я подошел к официантке, попросить еще чего-то, наш переводчик побежал за мной:

– Вы так и говорите! С ними никто так свободно не говорил! Они охренели. Они даже меня стали считать за человека!

Олби спросил:

– Когда вы пишете, о ком вы думаете – чтоб кому было понятно?

Я – не задумываясь:

– Всем! – (Я представил солдата, который по увольнительной гулял с девушкой, и вдруг дождь, и он купил входные в театр...)

Они расхохотались.

Что такое?

– Я трачу много времени и сил, чтобы написать пьесу, – сказал Олби. Пускай зрители потрудятся и попытаются ее понять.

Потом мы пошли в театр Товстоногова, уже поздно. Вахтерша нас не пускала, мы перелезли через заборчик и с галерки посмотрели финал пьесы "Океан"...

Много позже я узнал, зачем был нужен Олби. Дело в том, что они со Стейнбеком прилетели к нам для того, чтобы в личном общении проверить правильность предварительного выбора писате-лей, которых по поручению Пен-клуба решили пригласить в Америку на полгода (тогда еще никто никуда не ездил). Кандидатуры были такие: Евтушенко, Вознесенский, Аксенов, Некрасов и я. Олби, как драматургу, следовало познакомиться со мной. Знакомство, как кажется, полностью удовлетворило нас обоих. Потом, из Америки, Олби писал своему другу-атташе, что это был лучший день, проведенный им за несколько месяцев в России.

Через некоторое время названные писатели получили официальное приглашение. Нас вызвали в иностранную комиссию Союза писателей, объяснили, что Пен-клуб – это враждебная междуна-родная организация писателей и каждый из нас должен отказаться от приглашения: "У меня книга выходит", "У меня пьеса репетируется..." А потом мы сами всех вас пошлем.

Вежливые письма с отказом кто-то за всех нас написал. Последовало еще одно приглашение – и на него такие же приветливые ответы.

Так я никуда и не поехал...

Сталин был человеком номер 1. Не потому ли он любил определять людей номер один в различных областях жизни. Сто пятьдесят миллионов знали, что тракторист номер один – Паша Ангелина, диктор номер один – Левитан. Шахтер номер один – Стаханов. Сборщица хлопка номер один – Мамлакат. Образец коммунистической морали – Павлик Морозов. Машинист – Кривонос, композитор Дунаевский, летчик – Чкалов, режиссер – Станиславский. "Лучший, талантливый" – Маяковский.

За семьдесят с лишним лет страна прогнулась больше возможного. Теперь судорожно пытаемся выпрямиться.

У нее были глаза большой величины, она немного стеснялась этого. У нее был большой лоб, она немного стеснялась этого. Стоило ей немного притомиться, как она утрачивала свою привлекательность. Она стеснялась этого.

Комната блистала в зимнем солнце. Она и без солнца блистала... Мыла, циклевала, оклеивала, белила – заставляла эту комнату блистать. За окном бело, свежо. Это был ее цвет. Не цвет, а свет. Она еще бежала, а я уже набегался. Печальный марафон. А ушла – она. Была на двадцать лет моложе сразу стала на тысячу лет старше.

Вчера, вчера она ждала меня из Москвы. А я задержался из-за какой-то киношной ерунды, бессмысленно!..

Лицо у нее было спокойное, лежала наискосок, поперек кухни, повернув лицо к двери, словно для того, чтобы было видно: оно спокойное. У нее был некомпенсированный порок сердца, с детства. Когда я был здесь – ночью вызывал скорую помощь. Надорвалась! Но – в минуту покоя. Старый Новый год договорились встречать вместе, втроем, с Алешей. Все было хорошо впереди.

Алешу взял к себе. Спрашивает: "Можно я возьму хлеба?" Говорю, что ты спрашиваешь! Ты же дома! "Я не дома, это твой дом". – "Нет, это наш дом. Может быть, тебе здесь не очень нравится?" – "Что ты, наоборот!" Очень взволнованно, искренне. Не решается поверить, что это навсегда.

Не любит выигрывать у меня. Играем в ножичек – жилит, но в мою пользу, чтобы я выиграл в том, что мне дается хуже.

"Я старался представить этот двор. И представлял точно такой. И квартиру пытался предста-вить. Но не совсем такую представлял".

Влюбляется в женщин. "Ира, я вас люблю". – "Алешенька, я тебя тоже люблю!" Он – грустно: "Нет, я вас больше люблю, я это знаю..." Потом спрашивает у меня ее (артистки Алферовой) телефон.

Через несколько лет увидел на улице девушку, похожую на нее. "Это Ира Алферова?" – "Нет". – "А кто она?" – "Не знаю". – "А ты не можешь спросить, кто она?"

После слез, говорит, становится легче, я лучше сплю. Значит, знает уже, и хорошо, – как "после слез". Значит, пролил их уже немало, успел.

Заезжая француженка сказала: "Нигде так много не думают о своем правительстве, как в вашей стране".

А как иначе? Мало где люди так зависят от правительства, от его непостижимых ошибок и от решительного исправления этих ошибок на другие. Мало где так гадают, что следует ждать от правительства в будущем, что стоит за его словами и т. д. Хорошо, когда интересы членов правительства совпадают с нуждами страны. Это, к сожалению, случается как правило тогда, когда вся страна попадает в бедственное положение. И стоит с протянутой рукой. Вместе с правительством.

Заметил, что очень подвержен гипнозу. Например. Когда начальственное лицо в своем кабинете начинает сдержанно-начальственный разговор, вот тут-то, от его голоса и продуманных жестов, у меня закатываются глаза и гипнотически клонит в сон.

Общение с Екатериной Алексеевной Фурцевой.

Заочное: меня пригласили в Чехословакию, звонок Фурцевой. "Ехать не рекомендую. Вам будут задавать провокационные вопросы, вам будет трудно на них отвечать, а если ответите, вам будет трудно возвращаться". (А на Запад, даже капиталистический, тогда уже ездили многие, а я оказался "невыездной".)

...Екатерина Алексеевна собрала в ЦК несколько драматургов. Приветливо спросила, что кому нужно, чем кому помочь. Одному, оказалось, нужно помочь съездить в Англию. "Конечно, почему же и нет, возможно, вы хотите написать что-то о капиталистической системе..." Словом, у присут-ствующих (человек шесть) были разрешены все проблемы. Я же стал говорить о положении искусства вообще – о том, что тогда и на кухнях обсуждали, понижая голос.

Неслышащие глаза. Я замолк. "Но вас, я знаю, ставят хорошие театры, тут жаловаться не на что". Я рад, что меня снова слышат: "Но я не о себе! О том, что..." И снова про то же, так несколь-ко заходов. А Фурцева – вдруг: "Вы ходите в бассейн?" Я не сразу понял, о чем она, замолк. "Вот видите, Володин не ходит в бассейн, не следит за своим здоровьем. Какже вы будете писать пьесы?.."

Там же, в ЦК. Круг созванных уже человек сорок. Один из драматургов спрашивает робко: "Екатерина Алексеевна, разъясните нам, что такое конфликт?" Она – не задумываясь: "Вам известно, какая себестоимость гидроэнергии по сравнению с тепловой?" Драматургу было не известно. "Ноль целых, одна десятая копейки на киловатт-час. (За точность цифры не ручаюсь, давно было.) Вот вам и конфликт!.."

Приехала в Ленинград запрещать у Товстоногова "Пять вечеров". Перед началом второго действия ведет меня по круглому коридору. Свет уже гасят, боюсь, не начнется ли (будто без нее могли начать!). Она спрашивает: "Какой ваш любимый драматург?" Не понял, к чему бы это. "Наш или заграничный?" "Зарубежный". Никак не могу вспомнить – кто там? Вспомнил: "Миллер". – "А еще?" Кто же там еще?.. "Теннесси Уильямс..." – "А еще?" Вспомнил: "Эдуардо де Филиппе..." Она остановилась, обернулась: "Вот ваша ошибка! Итальянский неореализм – не наша дорога!"

Помню еще один ее совет: "Вы обобщаете. В искусстве никогда не надо обобщать".

Калифорния. Я в гостях у детей. Взглянешь на встречного – он улыбнется вам и даже скажет "Хай!" или "Монин!" А если идешь со своим привычным выражением лица, могут спросить: "Что с вами? Что-нибудь случилось?"

На бамперах почти всех машин – наклейки с надписями, чаще всего шутливыми. Это произвело на меня такое впечатление, что я просил переводить мне каждую.

"Три дня в неделю при мне заряженный пистолет. Догадайся, в какие дни".

Машину ведет молодая красивая женщина. На бампере: "Как много мужчин, как мало времени".

На маленькой дешевой машине: "Когда вырасту, я буду Кадиллак".

"Я люблю свою жену".

"Я люблю своего мужа".

"Я люблю свою собаку".

"Поцеловали ли вы на прощание своего ребенка?"

"Осторожно, машину ведет дедушка".

Вдруг – по-русски: "Я задолжал, я задолжал, я на работу побежал!"

На двери дома надпись: "Стучите, если вам одиноко".

На двери мастерской: "Открыто. Хотя с большим удовольствием мы покатались бы на лодке".

В торговом центре Сан-Франциско держит речь против расизма яростный негр. Над ним плакат: "Живите улыбаясь".

В школах, колледжах, университетах не оглашают вслух оценки в присутствии учащихся. Так же и на родительских собраниях. Это может унизить. Только наедине.

– Вы хотите сделать всех людей хорошими, – сказал мне американец. – А наша демократия хочет создать такие условия существования для людей, в которых даже дурные их качества шли бы на благо нации.

Любой предприниматель из шкурнических интересов, ради прибыли, будет стараться сделать свой бизнес более выгодным для потребителя, нежели другие.

Как ни странно, когда после оттепели вернулись холода, время еще продолжало умнеть. Причем несмотря на то, что государство, напротив, судорожно погибало. Главы правительства щедро дарили народу темы для анекдотов. В столах писателей копилось то, что понадобится времени в другие десятилетия.

Некогда была Сухаревская башня, центр рынка, бескрайнего, как вселенная. У Сухаревской башни, где Сухаревский рынок, торгуют спекулянтши шнурками для ботинок. В рабфаках наши братья, сияют горизонты. Лишенки в модных платьях от солнца носят зонты. В ячейках сестры наши, багровые косынки. Оранжевая башня, кровавый палец рынка... Сестренки наши седы, состарили победы. И братьев треть от силы, победы подкосили. И пионеров больше не дразнят хулиганы. Туристы едут в Польшу, артисты едут в Канны. А Сухаревской башни уже в помине нет. Остался гром вчерашних и нынешних побед.

А в домах вокруг множество чердаков, каждый со своими удобствами и недостатками. Там ночевали торгаши и беспризорники. Я жил там у родственников. Правда, об этом, наверно, уже было. Но – и детство, и отрочество, и юность!..

Там был еще старший двоюродный брат, мой кумир. Он как-то между прочим спросил меня: "Пастернака читал?" Я тогда учился в пятом классе и не знал, что такое Пастернак. "Почитай". Почитал, не понял. Долго читал, ничего не понимая. Помогли мне упомянутые отлучения из дому. Тогда над подъездами были железные навесы. Там начал понимать. ("...Так носят капли вести об езде, и всю-то ночь то цокают, то едут, стуча подковой об одном гвозде то тут, то там, то в тот подъезд, то в этот...") Начал понимать стихи о дожде.

А зимой начал понимать про снег. ("Только белых мокрых комьев быстрый промельк маховой. Только крыши, снег и, кроме крыш и снега, – никого...") Потом начал понимать про женщин. ("Ты появишься у двери в чем-то белом, без причуд. В чем-то впрямь из тех материй, из которых хлопья шьют...") Мне представлялось, что про Пастернака знаем только мы двое, я и брат. Потом прочитал повесть Эренбурга "День второй". В ней было о юноше Володе Сафонове, который любил математику и Пастернака... Значит, этот Сафонов третий, который знал о нем! Мне не приходило в голову: о Пастернаке, видимо, знает и сам Эренбург, раз он об этом написал...

– Вперед, до пояса, назад до отказа! Р-раз! Р-раз!.. Носочек, носочек!.. Кто так койку, мать вашу, застелил! Зайцев? Два наряда вне очереди.

По уставу положено было служить два года, как и сейчас. Но нас не отпускали и три, и четыре. В общем, не было слышно, чтобы кого-нибудь отпустили. Готовились к предстоящей войне. Готовились, готовились, а она оказалась неожиданной.

Казарма, красноармейская служба. Мальчишки, виновные без вины. Уставы, учения, чистка оружия. Почетные лагерники страны. Служили, служили, служили, служили, служи... Бессрочное рабство, шинели-ливреи. Несметная армия в мирное время. Эпоха нежизни. Года – миражи.

Как было сохранить в себе душу на все эти три, четыре, неведомо сколько лет? Как сохранить вот здесь, внутри, Пастернака, Первую Мещанскую? Она убегала от рынка в свою особенность. На ней особняк, в котором, говорили, жил когда-то Брюсов. А на углу Грохольского – Ботанический сад, где оранжерея и Самая Высокая Пальма. И аллея, где на скамейках сидят с книжками Умные Девушки. А на Второй и Третьей и Четвертой Мещанских – дома с балконами, на которые иногда выходили просто так, попить чаю или посмотреть вниз. Теперь на балконы никто не выходит. А Рижский вокзал назывался Виндавским, теперь он последний по величине и значению, а тогда был самый заграничный.

Теперь трехэтажный желтый дом на углу Колхозной площади и проспекта Мира – лишь декорация с белой фанерной башней, которая открывает путь к ВДНХ. Этот дом, где я некогда жил, давно уже необитаем. Если будете проезжать мимо него вечером – взгляните, – все окна черны.

Описываю случай. Я был в Ленинградском доме ВТО, и там не очень знакомая женщина сказала, что она хочет есть, а денег нет. А у меня в кармане пиджака были. И я сказал: "Пойдем напротив в ресторан, там поедим". Конец цитаты. А это как раз было, когда наши танки вошли в Чехословакию. А я Чехословакию люблю за фильмы, которые все время в Америке получали "Оскаров". И вот я сильно напился, и встал, и обернулся к залу, и во всю глотку: "Стукачи, выньте карандаши и блокноты! Я за свободу, демократию и Чехословакию!" И все стали смотреть на меня, и никто не вынимал карандаши. Тогда я еще раз и еще раз: "Стукачи! Выньте карандаши и блокноты..." Конец цитаты и т. д. Тогда за наш стол, большой, перед самым оркестром, сели несколько молодых людей, они меня полюбили, и я их полюбил, и мы стали пить друг за друга. А женщина куда-то исчезла, я и не заметил. Потом она подошла ко мне со своим партнером, оказывается, она пока танцевала. И они схватили меня за руки и быстро повели к выходу и по лестнице вниз, и в машину, и отвезли домой. Даже не расплатились. А назавтра я рассказал кому-то об этом случае, и мне сказали: "Да она же стукачка и есть!" Конец цитаты. Но я не поверил. А если и да – то тем более благородная женщина. А через несколько лет я неожиданно встретился с ней, она занимала какую-то должность. И она говорит мне: "Помните?.." и т. д. И все напомнила. И оказывается, она-то как раз не стукачка, а оказывается, наоборот, те, которых я полюбил за столом, они и были стукачи! Поэтому они и разговаривали с оркестрантами, как знакомые.

Достоевский писал, что длительная дискриминация усугубляет качества человеческой натуры, как хорошие, так и плохие. Евреи, мне кажется, разделились на две категории, не похожие одна на другую, как негры и эскимосы. Одни – бескорыстные, непрактичные, духовные, и другие – наоборот.

Давным-давно, до войны, только еще школу кончил или кончал, я каждый год в праздник Первого мая уезжал из Москвы в небольшой город, чаще Серпухов. Тянуло. Провести там день, когда небольшая демонстрация, и все поют, и всем весело. И почти все друг друга знают – и почувствовать себя в совершенном и – поверьте, пожалуйста, – щемяще-прекрасном одиночест-ве в этих праздничных толпах людей, где почти все друг друга знают, и только ты – никого...

Теперь одиночество совсем другое, добровольное, но об этом и писать неохота, зачем дожил?

Нет, были радости, были...

"Осенний марафон" Георгия Данелия с его жизнелюбивым прекрасным грузинским юмором. Фильм, где сплетены быт и внезапное озорство...

Правда, дирекция и тут настаивала на изменениях. "Мы же его (героя) должны наказать. А что получается? Придет в кино трудяга, посмотрит – а у него две таких бабы, Гундарева и Неёлова!" ...И любимые актеры. Олег Басилашвили, Наталия Гундарева, Марина Неёлова, Евгений Леонов, Станислав Любшин, Алиса Фрейндлих, Людмила Гурченко, Зиновий Гердт...

Фильм "Фокусник" Тодоровского. Двое, он и она, сидят на скамейке городского садика. А вокруг совершенно нетронутый снег. Как они подошли к этой скамейке, неведомо.

И фильм "Звонят, откройте дверь!" Саши Митты. Грустная и сердитая Лена Проклова, которая положила на алтарь своей детской любви к пионервожатому "первого пионера", который и пионером-то не был. И непостижимый Ролан Быков в этой роли.

Челябинский студенческий коллектив "Манекен" поставил трагикомический спектакль по пьесе "Две стрелы". И речь в нем шла не только о прошлом, но и о будущем (для тех лет, когда это было написано). Так, например, перед героем стоял вопрос: не убежать ли из своего рода в другой, потому что здесь ему грозила погибель. А тогда никто еще никуда не уезжал, да и мысли о том не могло возникнуть...

Николай Шейко поставил в Минском ТЮЗе "С любимыми не расставайтесь". Из веселых игр и всяческого легкомыслия так незаметно отделялись двое, между которыми происходило жалкое, жестокое, судебное... В конце все действующие лица, в том числе и прелестная золотоволосая судья, бродили в больничных халатах по коридору сумасшедшего дома.

Написал киносценарий о человеке, который жил плохо. Как я жил тогда.

Этот сценарий понравился очень хорошему режиссеру, который тогда как раз жил плохо и потому именно об этом и хотел снять фильм.

Но оказалось, что для Госкино такой фильм – о человеке, который жил плохо, – не нужен. А нужен фильм о человеке, который жил хорошо.

Чтобы переделать фильм таким образом, режиссер, который тогда снимал картину в Ялте, попросил как можно скорей вылететь к нему.

И я вылетел.

У этого человека была необыкновенно яркая фантазия. И он рассказал мне, что надо переделать в сценарии, чтобы он был о том же самом и стал даже лучше, чем прежде. Я тоже заволновался возможностью переделать сценарий так, чтобы он устроил Госкино и все-таки оставался о том же самом.

Прежде чем сесть за работу, я решил зайти в парк. Все-таки Ялта. Спустился по шоссе, пошел до Дома творчества "Актер", где я отдыхал много лет назад. До сетчатой изгороди, за которой внизу были корпуса для отдыхающих, и еще ниже – море. Некогда я провел здесь двадцать четы-ре дня весной, в мае. Некогда я прошел с чемоданом в эти ворота, спустился по витой дорожке и остановился. Белое, сладкое, душное кружилось над моей головой. Это были глицинии. Внизу что-то слабо гремело. Это было море. Я был посередине всего этого. Счастье еще не началось. Было предчувствие счастья, предвосхищение, предупреждение о том, что с этого мгновения начинается совсем иная жизнь. Та жизнь, для которой мы и рождены.

Двадцать четыре дня я взлетал и сбегал вниз по этим витым дорожкам, лежал на горячей гальке, переговариваясь с людьми, которых, казалось, не забыть до конца жизни. Двадцать четыре дня обедал за столиком у окна с людьми, которых никогда не забыть.

Пытаюсь вспомнить, кто были эти люди, – не могу. Кажется, стоит войти в эти ворота, и они вспомнятся.

Вошел – как все изменилось. Главный, царственный корпус пооблез. А за ним – что это? Сколоченный кое-как забор. Прямо под окнами первого этажа. Как же люди спускаются к морю? Я свернул по дорожке вниз, к беседке, беседки нет. Забор серый, трухлявый – фанера, дранка, просто ржавые сетки от кроватей с грязной ватой в ячейках. Колючая проволока. Заглянул в щель забора – все до самого моря разрыто. Земляные всхолмья, груды битого кирпича, и на всем – что-то тряпичное, мусорное, истлевшее. Вот калитка к округлому, затененному зеленой зарослью спуску к морю. Однажды я остановился там и сказал себе: запомни это. Камни, из которых сложена стена, эту заросль, эту минуту. Надо запомнить навсегда. И забыл.

Навстречу мне брел человек с серым мятым лицом и во всем мятом, осеннем. Я спросил его:

– Здесь сейчас живут? Кто-нибудь?

– А как же. Человек двести.

– А это, – показал я, – давно уже?

– Лет десять. Стройка века.

Шутка тоже многолетней давности.

Здесь я жил, когда молодость уже прошла! И война была давно позади! Так, значит, с тех пор и еще одна жизнь прошла? Когда я уже мог быть счастливым?.. И не стал.

Я пошел в город и в кассе аэрофлота купил билет обратно домой.

Из небытия выходят в свет пьесы, фильмы, повести "новой волны" – об одиноких, смятых жизнью людях.

Интеллигенция постепенно перестает быть прослойкой.

Неприязненное отношение к ней верхов сменяется опасливым. Без нее, оказывается, не обойтись.

Эфрос болел терзаниями этой прослойки издавна. Розовские мальчики первых его спектаклей стали больной совестью времени. Их глазами многие увидели уродливым то, к чему за долгие годы притерпелись. Эти мальчики были и цельней и сложней многих упорядоченных послушанием взрослых. Они были интеллигентны.

У Эфроса Отелло в спектакле – в очках.

– Ну и что, что черный, – говорил он, – Поль Робсон тоже негр. Ну и что же, что военный, Вершинин в "Трех сестрах" тоже военный. Но ведь интеллигент! А Отелло и военачальник к тому же. Значит, не машет шашкой, а сидит за военными картами.

Интеллигентность была для него едва ли не главным достоинством человека. В телефильме "Несколько слов в честь господина де Мольера" интеллигент – Мольер. И еще один интеллигент – тушильщик свечей, преданный слуга его – Бутон. Обе роли играл необузданный интеллигент Любимов.

И Мольеру, и Бутону невыносимо, когда бьют. Пусть не его, пусть другого. Ненавистны обоим нагло-величественные хозяева жизни.

Эфрос, человек редкого дара, был заражен свойствами души интеллигента – жаждой работы и чужеродностью людям, управляющим театральными делами. Однако они сумели вовлечь его в поспешное осуществление своих планов и подвергли тяжким испытаниям. Это, думается, в конце концов и стоило ему жизни. Впрочем, тайна дара укрыта от нас тайной человеческой натуры.

В сложностях и тупиках своего труда люди театра не раз будут возвращаться памятью к его имени.

До войны, в армии, нас водили из казармы в баню, кажется, раз в две-три недели. Там, в банном непроглядном пару, надо было торопиться, потому что очереди ожидало следующее подразделение. А в войну нас водили в баню только на переформировке, раза три-четыре в год. Все остальное время мы были одетые, точнее сказать – в форме.

И вот. Уже после демобилизации мы с женой оказались на пляжном берегу речки, где загорали знакомые люди.

И надо было раздеться. Но чувствую – это невозможно, это стыдно. Потому что долгие, долгие годы я не представлял, каким окажусь перед знакомыми людьми – неодетым, как бы без солдатской формы. Чем-то странноватым, нечеловеческим. И вот сижу на жаре одетый. Наконец – что делать – скинул с себя все и скорей по берегу прочь, пока никто не разглядел. Когда же пришлось вернуться к загорелым, аккуратно оформленным, упитанным людям, жена мне тихонько сказала: "Вот этот – (показала) – увидел тебя издали и говорит: "Какой мальчик идет, а?"" А этот тридцатилетний, иссушенный армией и войной "мальчик" и был я. Просто тогда уже входила в моду такая вот иссушенность. Бог мой, зачем обрек меня жить так долго? Не такой уже иссушен-ный, лежу на тахте – "лежанке", называю ее. И подняться с нее неохота. И плевать мне на то, какой я стал. Только вот по-прежнему по разнообразным поводам то и дело стесняюсь, все равно как будто в солдатской форме хожу.

Еще в школе мне стала представляться такая картина: покрытая снегом деревня, изба, за окном валит снег. Я учитель...

Окончив школу, я купил билет на имевшиеся в наличии семнадцать рублей, хватило до станции Уваровка. Оттуда меня направили учителем в деревню Вешки.

В школе, к сожалению, я сразу попал в конфликтную обстановку. Завуч за бутылкой водки открыл мне глаза на директора школы. Однако потом директор за чашкой чая открыл мне глаза на завуча. Как заразительна суетность, изощренная зависть, обезумевшая мелочность – это как болезнь, заразиться может любой. Ощущение единственности жизни незаразительно, как здоровье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю