355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Лепещенко » Смешные люди » Текст книги (страница 5)
Смешные люди
  • Текст добавлен: 13 апреля 2020, 05:30

Текст книги "Смешные люди"


Автор книги: Александр Лепещенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Глава семнадцатая

В доме то спорили, то пели.

«Наверное, бабушка укладывает внука спать?»

Я ещё немного послушал и вернулся к начатой главе.

В каком-то смысле мне повезло: я отыскал воспоминания студента И. И. Попова, который часто видел Достоевского отдыхающим около Владимирской церкви. Однажды Попов подсел к нему на скамейку.

«Перед нами играли дети, и какой-то малютка высыпал из деревянного стакана песок на лежавшую на скамье фалду пальто Достоевского.

– Ну что же мне теперь делать? Испёк кулич и поставил на моё пальто. Ведь теперь мне и встать нельзя, – обратился Достоевский к малютке…

– Сиди, я ещё принесу, – ответил малютка.

Достоевский согласился сидеть, а малютка высыпал из разных деревянных стаканчиков, рюмок ему на фалду ещё с полдюжины куличей. В это время Достоевский сильно закашлялся, а кашлял он нехорошо, тяжело; потом вынул из кармана цветной платок и плюнул в него, а не на землю. Полы пальто скатились с лавки, и «куличи» рассыпались. Достоевский продолжал кашлять… Прибежал малютка.

– А где куличи?

– Я их съел, очень вкусные…

Малютка засмеялся и снова побежал за песком…»

«Если в общении со взрослым, – думал я, – писатель мог выпустить и каплю ехидства, и целый вечер хохлиться, то вот к ребёнку он всегда был необыкновенно добр и внимателен… Он ведь и в собственную семью был полностью погружён, жил её заботами».

В Старой Руссе, где в последние годы жизни Достоевский купил дом, он мог удивить соседей и знакомых. Как-то раз встретил его на улице профессор Н. П. Вагнер и увязался за ним. Достоевский был неприветлив, на вопросы своего спутника отвечал нехотя да ещё и искал бурую корову.

– Да на что вам, Федор Михайлович, понадобилась бурая корова? – спросил профессор.

– Как на что? Я её ищу.

– Ищете? – удивился профессор зоологии.

– Ну да, ищу нашу корову. Она не вернулась с поля. Все домашние пошли её разыскивать, и я тоже ищу.

На следующий день Вагнер передал странный, по его мнению, разговор Анне Григорьевне Достоевской. Профессор удивлялся, как это её муж, «ум и фантазия которого всегда заняты идеями высшего порядка, бродит по улицам, разыскивая какую-то бурую корову».

«Очевидно, вы не знаете, уважаемый Николай Петрович, – ответила жена Достоевского, – что Федор Михайлович не только талантливый писатель, но нежнейший семьянин, для которого всё происходящее в доме имеет большое значение. Ведь если б корова не вернулась домой вчера, то наши дети, особенно младший, остались бы без молока или получили бы его от незнакомой, а пожалуй, и нездоровой коровы. Вот Федор Михайлович и пошёл на розыски».

Я выглянул из беседки.

Темнота была, как печная копоть. Приговорил несколько минут, вглядываясь в неё. Но вот оформился образ Достоевского – писатель склонился над записной книжкой, касаясь её редкой бородой, – и я снова зашелестел кнопками…

В его записной книжке имеются и такие шутейные строки:

 
Дорого стоят детишки,
Анна Григорьевна, да
Лиля, да эти мальчишки –
Вот она, наша беда!
 

А какие письма он посылал домой!

«Цалую тебя и обнимаю, – сообщает Достоевский жене, – благодарю Лилечку за письмо, а Федю поздравляю с рыбалкой. Пусть поймает три налима к моему приезду, сварим уху. Как я их люблю, моих ангелов, про вашу милость и говорить нечего. Только бы поскорей нам свидеться».

Он внимателен к своим дорогим адресатам, аккуратно отвечает им.

Он вообще аккуратен.

«На его письменном столе, – вспоминала впоследствии дочь, – царил величайший порядок. Газеты, коробки с папиросами, письма, которые он получал, книги, взятые для справок, всё должно было лежать на своём месте. Малейший беспорядок раздражал отца».

И настаивала:

«Я никогда не видела моего отца ни в халате, ни в туфлях… С утра он бывал уже прилично одет, в сапогах и галстуке и в красивой белой рубашке с крахмальным воротничком». На такую вот рубашку стенографистка Анна Сниткина, в будущем Достоевская, обратила внимание ещё в первый день знакомства с известным романистом.

По утрам да в хорошем настроении Федор Михайлович иногда напевал: «На заре ты её не буди…» Но стоит писателю заметить случайное пятно от свечи на домашней куртке, «и он не может приступить к работе, не уничтожив его радикально».

Проработав всю ночь, Достоевский вставал поздно, собственноручно заваривал чай или готовил кофе: «то и другое крепости чрезвычайной».

Находил дождь.

В темноте застыла гущина сада.

Я продрог и был не прочь согреться чаем. Потушил свет в беседке, потихоньку вошёл в дом, зажёг газ.

И сын, и бабушка спали за деревянной перегородкой. Ночник рисовал на полу рдеющие узоры. Казалось, что и рыжего кота изобразил он.

В гостиной было уютно.

Вскоре я уже потягивал чай с молоком, разглядывал старую, намоленную икону и думал: «Посмотришь на неё – и неизживаемая радость в сердце поселится». Действительно, словно чары сняли с меня, стало как-то тепло, и я улыбнулся.

Книга ладилась, всё теперь получалось. Наверное, оттого что я вернулся в отчий дом? По-моему, только здесь я и владел искусством не ошибаться. Именно здесь укрывался от всего вилявого и межумочного, обезличенного. Самоодолевал, воспитывал себя.

…Быстро три недели миновали – как жёлтый листок с дерева упал.

Наступили осенние простудные дни, и мы засобирались домой.

Ветер-свистун провожал нас.

Бабушка расцеловала меня, а внука ещё и перекрестила. Взгляд её затуманился, затосковал.

Глава восемнадцатая

«Спасибо тому, кто изобрёл сон… Одним только плох крепкий сон: говорят, что он очень смахивает на смерть».

Иногда во сне я составляю планы сражений и почему-то разбиваю именно немцев. Сегодня мне приснилось, что я взял языка. Это был тучный эсэсовец, с румяным, пожалуй, даже побагровевшим, лицом. Он ощетинился, обругал меня матерком, ткнул в мою сторону пальцем, крикнул:

– Думаешь, победил, краснопузый?.. Э-э нет, мы ещё встретимся!

В тонких ехидных губах немца застряла улыбочка.

«Что-то он разговорился!» – трепыхалась мысль.

Молча я свалил его с ног, перевернул на живот и, придерживая коленом, связал руки ремнём. Потом, подталкивая автоматом, повёл в штаб. Немец больше не улыбался, видимо, страх костенил его волю. Мы миновали развалины и вышли к Волге.

Воронёная сталь реки притягивала взгляд, я взвёл затвор и сказал:

– Пей, гад! Ты же хотел пить…

Вряд ли я пристрелил бы ценного языка, наверняка довёл бы его к своим, но об этом я уже не узнаю, потому что меня разбудила жена.

– Алёша, ты всё воюешь?

– С чего ты взяла? – произнёс я свистящим шёпотом.

– Твоё лицо стало неестественно бледным, я испугалась… Я всегда боюсь, когда ты так крепко спишь…

В окно осторожно царапался рассвет.

Марина хотела взять халат, но я притянул её к себе.

– Подожди!

– Зачем?

– Ты такая красивая в этом свете.

– Правда?

Я улыбнулся глазами и сказал:

– Надо мною, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа…

– Пастернак?

– Нет, Маяковский.

– Ах, теперь Маяковский… – Марина поймала мои губы и жадно поцеловала.

…Некоторое время я ещё чуял аромат жены, видел её золотые предплечья. Потом пошёл в ванную.

Пока побрился, жена с сыном уже совершили нападение на свой завтрак и поджидали меня, обмениваясь планами. Фантазировали долго и наконец решили начать первый день Марининого отпуска с планетария.

«День промыт, как стекло…»

Улицы опожарены таким солнцем, которое бывает только бабьим летом.

Возле библиотеки имени Горького – студенты.

Две светло-жёлтые девицы и чернявый юнец в солнцезащитных очках отделились от своего роя, перелетели через дорогу и очутились в кафе, где мы наслаждались мороженым.

Загудели.

Настроение студентов передалось посетителям, вокруг сделалось шумно, и мы оставили уже не уютное кафе.

Не успели и глазом моргнуть, как Артемий заманил нас в магазин игрушек. Пришлось сдаться на милость победителя, который со знанием дела выбрал самый большой водяной пистолет, а ещё мыльные пузыри, пластилин и свисток. Совершив ритуал расставания с деньгами, мы отправились туда, куда сын всякий раз входил с каким-то благоговением, – в Волгоградский планетарий.

Из-под сумрачных сводов планетария опускалась негромкая музыка.

Это была фа-минорная хоральная прелюдия И.-С. Баха. Я не спутал бы её ни с какой другой, ведь именно она звучала в «Солярисе» Тарковского.

Впрочем, Бах звучал во многих фильмах Андрея Арсеньевича. Я люблю и «Зеркало», и «Ностальгию», и особенно его «Солярис». Может, поэтому сейчас и вспомнилась-вспыхнула фраза из «Соляриса»… Я повторил её вслух, но Марина не расслышала.

– Человеку нужен человек, – повторил я громче.

– Так ты меня любишь? – спросила она.

– Люблю.

– Ты не говорил мне об этом…

– Не было повода.

– Значит, не было? – Марина ущипнула меня, и Артемий, улыбаясь, проделал то же самое.

Мне было хорошо здесь и сейчас, я обнял жену и сказал:

 
А в небе, лучик серёжкой вдев в ушко,
звезда, как вы, хорошая, –
не звезда, а девушка…
А там, где кончается звёздочки точка,
месяц улыбается и заверчен,
как будто на небе строчка
из Аверченко…
 

Сын указывал на планеты и давал им свои собственные названия.

Он требовал, чтобы мы тоже их заучили и повторяли за ним.

Водяной пистолет он держал так, как Фернан Магеллан шпагу, выставив вдаль. Над тонким его лицом пламенели взлохмаченные волосы. Казалось, что это он – пионер кругосветки и что сию минуту произнесёт историческое: «Тихий океан!»

– Какие у вашего мальчика, – послышался знакомый женский голос, – прекрасные дымчатые глаза!

Я обернулся.

По лестнице поднималась Андреева, а за нею, перешагивая через две ступеньки, Иван Гулевич.

Пожимая Ване руку, заметил небольшой белый шрам и татуировку «За ВДВ!»

– Насчёт глаз я с вами согласен, Татьяна, – сказал я и представил ей и Ивану мою жену.

Молодые люди стали заваливать нас вопросами, но тут на сцену вновь вышел Артемий.

– Пап, а кто такие туманки?

– Туманки?.. Ну, это такие бледноликие девы, живущие в тумане…

– В самом тумане?

– Да, сынок. Вот растает туман, и туманки вместе с ним пропадут… Иначе плутать туманкам до тех пор, пока каждая из них сердцем, как уголёк, не распалится… влажную муть вокруг себя не высушит…

– И что будет, пап?

– Откроются тогда туманке небеса.

– Как эти? – Артемий показал пальцем на мерцающий свод планетария.

Мой ответ ему был не нужен, сын умчался в другой зал. Татьяна и Иван, сами походившие сейчас на детей, тоже заторопились.

– Именем Андрея Тарковского, – говорил научный сотрудник планетария, – названа малая планета номер тридцать три сорок пять… Она была открыта советским астрономом…

Группа посетителей вместе с научным сотрудником в гороховой рубашке уходила всё дальше, и мы уже не слышали, о чём они говорят.

Марина попросила меня посидеть с нею на банкетке.

В этом большом зале под сумрачным сводом были только мы и таинственный Бах.

Теперь я понимал Тарковского, говорившего, что идею бесконечности выразить словами невозможно. Он был прав, когда утверждал, что лишь искусство даёт эту возможность, оно делает эту бесконечность ощутимой…

Сейчас, именно сейчас искусство представало как откровение. Мне показалось, что и Марина чувствовала то же самое.

Ещё долго бы пребывали мы в таком состоянии, околдованные фа-минорной прелюдией, но вернулся Артемий с нашими молодыми друзьями. Им уже хотелось погулять, и они потащили нас на улицу.

Возле центрального универмага мы с Иваном купили по букетику желтопенных ромашек. Наши дамы удивлялись, где это цветочница взяла их в такое время года. Артемия же могли удивить только большие мыльные пузыри, которые временами ему удавалось выдуть…

Гуляли по Аллее Героев, пока сумерки густо не измазали дома, магазины и прохожих. Когда жёлтые веснушки фонарей вспыхнули уже повсюду, мы сели в автобус и поехали домой. А наш сын долго махал рукой Татьяне и Ивану, спускавшимся к набережной.

И только ночь брела за ними следом.

…Мы прошли через сад, насторожившийся в чуткой дрёме.

Пока Марина и Артемий открывали дверь, я задержался на веранде.

Голоса слышались уже в доме, а я всё стоял и всматривался в небо. Звёзд не было, наверное, они все остались в планетарии…

В сумрачной синеве резвились лишь молнии.

«Завтра семнадцатое сентября – день торгов в аукционном доме, а значит, пора бы туда наведаться…»

Глава девятнадцатая

«Профессиональны сейчас только политики и убийцы».

Почему мне вспомнились эти слова Андрея Битова?

Почему ночью?

Проще, конечно, ответить на последний вопрос: ночью я работаю, привык. Впрочем, и с Битовым загвоздки нет никакой. «Вот я, например, – говорит старый писатель, – вообще ничего не умею. А когда пишу, что-то начинаю понимать и уметь».

Может быть, так и надо?

Разве каждодневные открытия и революции совершают не безопытные люди? И пусть они часто изобретают велосипед или порох, но я, как и Битов, не считаю это таким уж большим пороком. Я прощаю это и себе.

Всё, что я придумываю, я придумываю для себя первым. Сейчас мне достаточно лишь как следует прислушаться…

Отмахивает на разные голоса ветер за окном?

Прекрасно, ведь вспоминаются строчки:

 
Но для женщины прошлого нет:
Разлюбила – и стал ей чужой.
Что ж! Камин затоплю, буду пить…
Хорошо бы собаку купить.
 

Да, только Бунин мог выразить так разрыв.

Достоевский, напротив, предлагал измучившей его своей горькой любовью нигилистке и бесталанной писательнице Аполлинарии Сусловой, с которой осенью 1863 года он путешествовал по Италии, оставаться «как брат с сестрой». Даже два года спустя после этого путешествия он говорил: «Я люблю её ещё до сих пор, но я уже не хотел бы любить её».

Я прислушался: ветер больше не скулил за окном, не отвлекал. Теперь ничто не мешало работать над книгой, размышлять.

Почему же Аполлинария бросила Достоевского?

Ответ мне дали воспоминания Василия Розанова. Через семнадцать лет после этого разрыва и за год до смерти Достоевского В. В. Розанов женился на Аполлинарии Сусловой. Впоследствии он воспроизвёл свой разговор с ней:

«– Почему же вы разошлись?

– Потому что он не хотел развестись со своей женой, чахоточной, «так как она умирает».

– Так ведь она умирала?

– Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я его разлюбила.

– Почему «разлюбила»?

– Потому что он не хотел развестись.

Молчу.

– Я же ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая. И он должен был так же поступить. Он не поступил, и я его кинула…»

Впрочем, и самого Розанова после шести лет брака постигла та же участь. Аполлинария уехала от него, влюбившись в молодого еврея. На письма Василия Васильевича она отвечала со свойственной ей жестокостью: «…тысячи мужей находятся в вашем положении (т. е. оставлены женами) и не воют – люди не собаки».

Даже старик-отец, к которому она переехала, писал о ней:

«Враг рода человеческого поселился у меня теперь в доме, и мне самому в нём жить нельзя…»

У Достоевского есть такой отрывок, написанный, правда, года за два-три до знакомства с А. П. Сусловой: «Красавица первостепенная; что за бюст, что за осанка, что за походка. Она глядела пронзительно, как орлица, но всегда сурово и строго; держала себя величаво и недоступно. Она слыла холодной, как крещенская зима, и запугивала всех своей недосягаемой, своей грозной добродетелью…

‹…› И что ж? Не было развратницы развратнее этой женщины… Она была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы у неё поучиться… Да, это был сам дьявол во плоти, но он был непобедимо очарователен».

Скорее всего, этот портрет написан Достоевским с его первой жены, Марии Дмитриевны, той самой чахоточной, которую он не хотел бросить ради Сусловой. Жена изводила писателя своими изменами, нападками на его близких, а также ревностью.

15 апреля 1864 года Федор Михайлович сообщал старшему брату:

«Сейчас, в 7 часов вечера, скончалась Марья Дмитриевна и приказала всем вам долго и счастливо жить (её слова). Помяните её добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что я не знаю, кто мог бы не примириться с ней».

В ночь после смерти жены он внёс в записную книжку:

«Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?»

И ещё:

«…человек стремится на Земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т. е. не приносил любовью жертву своего Я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом».

И наконец, откровение пророка:

«…человек есть на Земле существо, только развивающееся… не оконченное, а переходное… Следственно, есть будущая, райская жизнь.

Какая она, где она, на какой планете, в окончательном ли центре, т. е. в лоне всеобщего синтеза, т. е. Бога? – мы не знаем».

…Представилось, как писатель, оторвавшись от записной книжки, испуганно посмотрел в темень окна, за которым вдруг заскулил ветер. А потом, как будто разглядев за этим окном меня, сказал:

– Знаете ли вы, как любят! – Голос его дрогнул, и он страстно зашептал: – Если вы любите чисто и любите в женщине чистоту её и вдруг убедитесь, что она потерянная женщина, что она развратна, – вы полюбите в ней её разврат, эту гадость, вам омерзительную, будете любить в ней… Вот какая бывает любовь!

Я ничего не ответил, но подумал: «Почти во всех его поздних романах появляется этот новый женский образ». Тоска ущемила меня. В ночь после смерти Маши и Достоевскому было тоскливо, ведь беда его за сердце кусала… Схоронив жену, Фёдор Михайлович бросился к брату – «он один у меня остался, но через три месяца умер и он».

…Все эти печальные события вползут в жизнь писателя через несколько лет после выхода первого номера журнала «Время». А сейчас Достоевский хотя и разрывается между двумя этими женщинами – Марией Дмитриевной и Аполлинарией Сусловой, – но он любит, мучительно любит, строит планы и работает. Он точно знает, что профессиональны не политики и убийцы, а литераторы.

Глава двадцатая

О, русские литераторы! Всё-то они подмечают:

«В юности Достоевский написал: «Человек есть тайна»; в зрелости, исходя из горького своего опыта, чуть-чуть уточнил блистательный афоризм: «Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение».

Выйдя из Омского острога, Федор Михайловичуже чуть ли не кричал: «Я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».

Конечно, сомневался не только Достоевский. Сомневался, хотя и по другому поводу, даже ошибался, друг его юности Некрасов. Сотрудник журнала «Современник» Павел Ковалевский рассказывал:

«Лучшего редактора, как Некрасов, я не знал… умнее, проницательнее и умелее в сношении с писателями и читателями никого не было… Знание вкусов читателей не без своеобразного юмора.

– Читатель ведь чего хочет. Он хочет, чтобы повесть была поскучнее; серьёзная, дескать, повесть, не какая-нибудь, – а учёная статья – чтоб была повеселее: он прочитать её может.

Никогда он не ошибался в выборе рукописей… Ошибся он один раз, зато сильно, нехорошо и нерасчётливо ошибся, с повестью Достоевского, которая была точно слаба, но которую тот привёз с собой из ссылки и которую редактор… уже по одному этому обязан был взять.

– Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше, – произнёс Некрасов приговор – и ошибся…

– Если так, – решил Достоевский, – я заведу свой собственный журнал.

И тоже ошибся…»

Не думаю, что Федор Михайлович и его брат допустили ошибку. По крайней мере, в начале издания журнала они действовали, как шахматисты, просчитывающие свои ходы наперёд. Это потом «Роковой вопрос» – статья, посвящённая польскому восстанию, – стал для них действительно роковым, но сейчас…

«Журнал «Время» имел решительный и быстрый успех, – свидетельствовал литсотрудник Страхов. – Цифры подписчиков, которые так важны были для всех нас, мне твёрдо памятны. В первом, 1861, году было 2300 подписчиков, и Михайло Михайлович говорил, что он в денежных счетах успел свести концы с концами. На второй год было 4302 подписчика; список их по губерниям был напечатан во «Времени» 1863 года… На третий год издания, в апреле месяце, было уже до четырёх тысяч, и Михайло Михайлович говорил, что остальные триста должны непременно набраться к концу года. Таким образом, дело сразу стало прочно, стало со второго же года давать большой доход, так как 2500 подписчиков вполне покрывали издержки издания; авторский гонорар был тогда менее нынешнего, он редко падал ниже пятидесяти рублей за печатный лист, но редко и подымался выше, и почти никогда не переходил ста рублей.

Причинами такого быстрого и огромного успеха «Времени» нужно считать прежде всего имя Ф. М. Достоевского, которое было очень громко; история его ссылки в каторгу была всем известна; она поддерживала и увеличивала его литературную известность, и наоборот. «Моё имя стоит миллион!» – сказал он мне как-то в Швейцарии с некоторой гордостию.

Другая причина была – прекрасный (при всех своих недостатках) роман «Униженные и оскорблённые», достойно награждавший читателей, привлечённых именем Федора Михайловича. По свидетельству Добролюбова, в 1861 году этот роман был самым крупным явлением в литературе. ‹…›

Третьей причиною нужно считать общее настроение публики, никогда так жадно не бросавшейся на литературные новинки, как в это время. За первым увлечением иногда следовало быстрое разочарование; но на этот раз дело пошло прекрасно. Журнал оказался очень интересным; в нём слышалось воодушевление вполне либеральное, но своеобразное, не похожее на направление «Современника», многим уже начинавшее набивать оскомину. Но вместе с тем «Время», по-видимому, в существенных пунктах не расходился с «Современником». ‹…› В октябрьской книжке «Времени» 1861 года явилось даже стихотворение Некрасова «Крестьянские дети» вместе с комедиею Островского «Женитьба Бальзаминова»; в апрельской книжке «Времени» 1862 года явились сцены Щедрина. Таким образом, самые крупные сотрудники «Современника» по части изящной словесности, и даже Некрасов и Щедрин, отдавшие все свои силы этому журналу, ясно выказали своё особенное расположение ко «Времени».

Но так ли был расположен к самому Достоевскому тот же Щедрин?

«…Кажется, он прозвал Достоевского «кликушей» за его манеру, вспылив, доводить спор до крика, до болезненного взвизгивания», – вспоминал один из участников литературных встреч.

– Кликуша, успокойся! – говорили ему.

– Кликуша? – отвечал Достоевский. – Потерпи с моё, и ты кликушей станешь!..

И каждый раз в таком случае, в мужской компании, Достоевский порывисто поднимал над штиблетом брюки и показывал обнажённую ногу.

– Смотрите – вот!

Кость была обтянута словно не кожей, а тончайшей плёнкой. Это был ужасный след каторжной тачки».

Дорого ему обходился и литературный труд.

Федор Михайлович был будто прикован к журналу.

«Очень часто случалось в моей литературной жизни, – говорил сам Достоевский, – что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело ещё в моей голове, но непременно должно было написаться к завтрему… Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо».

Таким вот спешащим, обременённым журнальными обязанностями, он и запомнился Петру Быкову:

«…с замиранием сердца я шёл в редакцию только что возникшего ежемесячника «Время» братьев Достоевских… я нёс в редакцию переводной рассказ… На моё появление никто не обратил внимания, и я почувствовал себя очень неловко…

– Потерпите немного, – ободрял меня А. Е. Разин, – сейчас из той двери выйдет Достоевский; пожалуйста, не робейте только.

‹…› Наконец, я увидел его. Немного выше среднего роста, он смотрелся старше своих сорока лет, шёл сгорбившись и слегка вперевалку… Глаза его быстро перебегали от одного лица к другому. Толстая мрачная складка легла у него между бровей… губы как-то нервно подёргивались. Бегающие глаза его остановились вдруг на мне.

Я с большим трудом мог выносить его испытующий, можно сказать, пронизывающий насквозь взгляд, от которого становилось неловко, даже как будто жутко.

– Это что? – спросил меня отрывисто Достоевский. – Статья? Рассказ?.. Не надо… У нас всё есть…

– Я принёс на ваше усмотрение перевод… С французского, – выпалил я скороговоркой. – Рассказ недавно напечатан в «Фигаро».

– Зачем нам? Даром время потеряли, – ответил, пожимая плечами, Достоевский и круто отвернулся от меня.

В это время А. Е. Разин, обещавший прийти мне на подмогу, поймал писателя и что-то горячо стал ему доказывать. Достоевский вернулся ко мне, снова пронзил меня испытующим взглядом, взял рукопись из моих дрожащих рук, погладил меня по голове, к великому моему изумлению и конфузу, и бросил на ходу:

– Придите через два дня…»

Но видели современники его и другим.

«Федор Михайлович Достоевский пригласил меня на вечер, – вспоминал Бунаков, автор рассказа, напечатанного во «Времени», – где я познакомился со всем кружком журнала… Кусков горячился. Грузный Разин возражал отрывочно и с менторской важностью. Благодушный Н. Н. Страхов держался неопределённой середины. Нервный Федор Михайлович Достоевский, бегая по комнате мелкими шажками, некоторое время не вмешивался в разговор, потом вдруг заговорил, пришёптывая, и все примолкли: это, очевидно, был пророк кружка, перед которым все преклонялись.

А этот пророк говорил о смирении, об очищающей силе страдания, о всечеловечности русского народа, о невозможности с его стороны никаких самовольных движений ради собственного блага, об отвращении его ко всякому насилию, о неестественности какого бы то ни было общения между ним и самозванными радетелями его, набравшимися революционных идей или из книжек, или прямо из жизни Запада, которая противоположна русской жизни и не может служить ей примером…»

…Кучерявился рассвет.

Ветер теребил в саду привязанного за бечёвку воздушного змея, забытого Артемием. Этот жёлтый змей походил на голову собаки.

«Может, он выскуливал за окном всю ночь? Нет-нет, воздушные змеи так не могут…»

Щёки цвели шиповником в зеркале.

Губы съёжились в улыбку. Представилась и улыбка Достоевского, разговаривающего с ребёнком. Она была какая-то детская, совсем не такая, как у меня…

Неожиданно хрупкую тишину сломал колокольный перезвон, и я стал прислушивался к полыханию колокола.

Но вот в доме затосковали петли, по-видимому, это встала Марина, и я, задёрнув шторы и выключив торшер, лёг в постель…

Ровно в два я подъехал к девятиэтажке на улице Елецкой.

Стал ждать Андрееву.

На мне был серый английский костюм, белая рубашка и синий галстук – я неплохо экипировался для «крестового похода» на аукционный дом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю