Текст книги "Записки нетрезвого человека"
Автор книги: Александр Володин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
На другой день в этой коммунальной квартире обнаружилась девушка. Но мачеха предупредила, что она проститутка. Она была некрасива, но не так, как бывают некрасивы студентки или домохозяйки. Я понял, что могу полюбить ее, уже люблю. Но мачеха заметила это и сказала, что она больна дурной болезнью и к ней ходит лейтенант. «А как же лейтенант?» – спросил я. «А лейтенант тоже болен. Сначала хотел ее убить, а сейчас они оба лечатся».
Вот так жил у мачехи, на улицу старался не выходить, а то заберет патруль. На третий день мне захотелось обратно. Но приехать на день раньше – ну это просто стыд будет перед всеми. Что скажу? Прожил еще один день и вернулся в часть, которая была на переформировке. И стал врать. Ведь это за них я побывал дома! За них за всех! Любой из них получил бы столько радости за эти пять дней! Это я должен был!.. И рассказывал, с кем я, и еще с кем, и что она, и что та…
Когда начались сомнения? Когда началась отдельная от государства жизнь? Точнее сказать, не мы от него отделились, а оно от нас отделилось, дало понять, что не нуждается в наших мнениях. А нам – то и дело стыдно за него. За другие государства не стыдно, они не наши, а за это стыдно, потому что оно наше, и все, что оно делает, – это как бы мы делаем. Нет, понять можно, ну люди там, в правительстве, не очень умелые, никак не могут сообразить, не получается. К тому же, например, в бараке на пятьдесят человек труднее навести порядок, чем в квартире на троих. Словом, много объяснений можно найти.
Вопрос: почему отшельники удалялись от людей? Раньше я думал, потому что все люди греховные, значит, подальше от них. На самом деле вовсе не так. А потому что он, отшельник, среди людей то и дело допускает плохие, грешные, как говорится, поступки.
Соблазны, конечно, внутри нас, но возможность этот соблазн осуществить – она только среди людей.
Составляю списки, перед кем виноват. Прошу прощенья. Некоторые даже не понимают, забыли за что. Но есть такие, у которых уже просил прощенья, и обижал снова. Грех не случается, а совершается. В результате всего предыдущего, всей жизни твоей. Позвонил по этому поводу Яше, святому человеку. А он говорит: да это у каждого есть! Думаешь, говорит, у меня нет? У него?.. Это меня сразило. Раз у всех такие мысли, значит, еще ничего. Значит, пришло время искупать, каяться. Но перед кем? Материалистическое воспитание… Вот в чем сложность.
Все многочисленнее клан людей, которым необходимо властвовать. Нельзя над многими – пусть хоть над кем-нибудь. Спрос рождает предложение. Выросла порода людей, которые и сами уже подготовлены к зависимости.
Рабство последних у предпоследних (по положению), рабство нижележащих у среднесидящих, рабство переднесидящих перед вышестоящими, рабство вышестоящих перед еще более высокостоящими.
Гена Шпаликов – поэт шестидесятых годов. Короткая жизнь его целиком уместилась в том времени, которое с войны дышало еще тяжело, но уже сулило неисчислимые радости жизни. Он писал так, как будто заранее думал о нас, чтобы мы вспоминали об этих временах наивных надежд, когда они станут прошлым. В жизни он успел быть только молодым. Его любили. Его любили все.
Я его встретил в коридоре киностудии, когда он работал над своим последним сценарием. Вид его ошеломил меня. В течение двух-трех лет он постарел непонятно, страшно. Он кричал, кричал!
– Не хочу быть рабом! Не могу, не могу быть рабом!..
Он спивался и вскоре повесился.
Как зависит дар художника от того, на какой максимум счастья он способен! У Шпаликова этот максимум счастья был высок. Соответственно, так же глубока и пропасть возможного отчаяния.
Лишь гении неподведомственны рабству. Вся мощь государственной машины во главе с Хрущевым обрушилась на Поэта и оказалась бессильной перед ним. Признавшим себя побежденным, попросившим не выдворять его за пределы родины. Это Пастернак, если непонятно. Это знаменитое «лягушка на болоте», как выразился кто-то из простых рабочих словами какого-то из простых журналистов.
Другой поэт, женщина, прибившаяся к родине. Уничтожила себя сама. Пятно этой гибели осталось. До сих пор отмываем, никак не отмоем до конца. Цветаева.
Неполноправная долгая моя жизнь у родственников. Потом долгая неполноправная жизнь в армии в мирное еще время.
И война первых месяцев – с марсианами, в расчете на то, что гусеницы их танков поскользнутся на нашей крови. И госпиталь с палатой на пятьсот человек – кто мог, добирался, писал в ведро, которое стояло посередине.
Это просто воспоминание, первые месяцы войны. Как прорывались, но не на запад, а на восток. В Полоцке многие набрали в вещмешки денег из брошенных магазинных касс. А на берегу какой-то речки вывалили все. В деревнях молоко давали просто так, наши деньги были уже не нужны, теперь другие будут.
Какая-то полевая кухня вылила прямо в поле гороховый суп с молоденькой картошкой. Мы тянули его прямо с травы, пока не доставал автоматный огонь. Подхватили винтовочки, побежали дальше. Бегу рядом с танком. Выхлопные газы – не продохнешь. Хотя бы с одной стороны я защищен. Но глянул на этот танк – на броне белый крест. Фашистский. Они и не цокнули из пулемета, наверное, потешались там, внутри, надо мной, в обмоточках.
ЧОН – части особого назначения, предназначенные для того, чтобы бить с тыла пулеметным огнем по отступающим.
Перед нами фрицы, каждый с автоматом.
Нам еще неведомо, что за автомат.
Кадровые кирзовые русские солдаты,
у каждого винтовочка да российский мат.
Танки обгоняют нас, бьют по дальней цели.
Минометы, кажется, накрыли наш квадрат.
Хромовые, кадровые наши офицеры
тоже не вперед бегут, а, как все, назад.
Перебиты провода и молчат орудья.
Слух, что в окруженье мы. «Слухи пресекать!»
Чоновцы растеряны. В самолетном гуде
разберись попробуй, по кому стрелять.
Отступаем дружно мы у ЧОНа на прицеле.
Но и ЧОН вот этакому не был обучен.
Подхватили пулеметы, поспевают еле.
В первый раз на фронте – в авангарде ЧОН.
Вдруг обнаружил записку. Чьи это слова? Кто посоветовал людям? Не знаю.
1. Не вспоминать прошлое.
2. Помнить о смерти.
3. Не думать о мнении людей.
4. Не принимать решений под влиянием настроения.
Как хорошо начались эти новые годы!.. Опомнился Рабочий Класс. Забастовки шахтеров. Проснулось Молодое Поколение. А не сметут ли они все? И в какую сторону? Неизвестно.
Но.
Старовойтова, Казимера Прунскене, Попов, Афанасьев, Травкин, Ельцин, Собчак, Станислав Федоров. Многих мы еще не знаем. Но.
Полозков, Тюлькин, Макашов, Язов, Родионов… Других мы еще узнаем. (1989 г.)
Сначала трясся на подножке
от контролеров поездных,
потом проник в вагон, к окошку,
потом на мягкой полке дрых.
Потом утратил осторожность,
не помню сам и как, отстал.
Один стою в пыли дорожной,
уходит медленный состав,
дорожный разговор уехал
и маленький портфель идей,
а я стою, как бы для смеха,
для развлечения людей,
которые глядят из окон,
все едут мимо поезда…
Стою в сомнении жестоком,
что они едут не туда.
Не могу напиться с неприятными людьми. Сколько ни пью – не напиваюсь. Они уже напились – а я никак. И чем больше пью, тем больше их понимаю. И чем больше понимаю, тем противней. Никогда не пейте с неприятными людьми.
Эйдельман – человек Возрождения. Как он забрел сюда, к нам? Знавший все кровавые преступления человеческой истории, он был оптимистом. Хотя и объяснял это своеобразно: «Мы верим в удачу, – не одноразовый подарок судьбы, а трудное движение с приливами и отливами… Верим в удачу, ничего другого не остается». Он верил, когда почти никто не верил. Но в те мгновения, когда он это говорил, мы тоже верили! И всем на время становилось легче. На время, на время.
Суды застойных лет. Михаил Хейфец, – не кинорежиссер, а учитель истории, который одновременно писал книжки об исторических героях, – сидел на скамье подсудимых и улыбался, бодро и комично. А грудь – как бы колесом. Ему было неловко перед знакомыми в зале суда, что он оказался в роли судимого народовольца, как бы героя…
Среди свидетелей был очень хороший писатель, молодой. Судья пытался в чем-то уличить и его, припугнуть, припереть к стенке, выставить на посмешище перед простыми хлопцами, которых при вели сюда для атмосферы – погоготать в нужных местах над этими диссидентами.
Дело в том, что подсудимый попытался сочинить предисловие к стихам Бродского, который к тому времени свое уже получил и, как тунеядец, отрабатывал положенный ему срок на лесоповале. И вот Хейфец показал как-то черновик своей статьи другу, любимому всеми писателю, который теперь и дает показания на суде. Я понятно объясняю?
– Почему после прочтения статьи вы сказали подсудимому, что его посадят? – спрашивает судья.
– Я выразился фигурально. Если, например, у меня кто-нибудь берет любимую книжку, я могу сказать: «Не вернешь – убью!» Но это же не значит, что я действительно возьму нож и… И кстати, могу оказаться провидцем.
Утомленный жизнью мозг судьи буксовал.
– Да о чем разговор-то, – продолжал свидетель, – о статье. Так ее ведь нет, есть черновик, который человек показал узнать мнение, я высказал ему свои замечания. Закончил бы он свою работу или нет, и как закончил бы – неизвестно. Что же говорить о черновике?..
И далее пошел разговор, вопрос – ответ, вопрос – ответ. Человек по интеллекту примерно уровня средневековья (я имею в виду судью) и человек нового времени (я имею в виду свидетеля). И хлопцы, приведенные для гогота над диссидентами, тут, в зале суда, гоготали над судьей! Жаль, не увековечена эта беседа.
Суд неожиданно удалился на совещание.
Михаил Хейфец получил несоразмерного вида срок – четыре года строгого режима и два года ссылки. Думаю, на приговоре сказалась и обида суда на свидетеля.
Нынче что-то напало. Бежать, бежать… Отсюда – туда. От давних знакомых – к другим, незнакомым. А от других, незнакомых, – куда?
Никогда не толпился в толпе. Там толпа – тут я сам по себе. В одиночестве поседев, по отдельной иду тропе. Боковая моя тропа! Индивидуализма топь! Где ж толпа моя? А толпа заблудилась средь прочих толп.
Позвонили из ленинградского Союза писателей:
– С вами хочет встретиться американский писатель Олби – (о нем я тогда еще не слышал), – но с ним – один подонок из США. Он говорит по-русски и хочет, чтобы нашего переводчика не было. В общем, вам не следует встречаться.
Не надо, думаю, так не надо. Хватало и отечественных подонков, а низкопоклонством я не страдал.
Несколько раз звонил по телефону человек с акцентом. Жена сразу поняла, что это тот подонок, и отвечала, что меня нет.
А месяца через два я в Москве зашел в подвальчик «Современника», где студийцы собирались после спектакля. И вдруг Олег Ефремов говорит:
– Да вот же он!
И вот красивый черноволосый молодой человек поднимается мне навстречу и что-то говорит по-английски. Наш переводчик мне объяснил, что это американский драматург Олби, а говорит он о том, что в Ленинграде они долго охотились за мной, но меня все время держали на даче. Так что они видели перед собой лишь толстый затылок секретаря ленинградского СП.
Сможем ли мы встретиться, когда они снова приедут в Ленинград? – Конечно!
Про Олби мне уже рассказали, это был всемирно известный драматург-абсурдист, и приехал он в Россию с еще более знаменитым писателем Стейнбеком.
И правда, через некоторое время они – то есть Олби с подонком, говорящим по-русски, снова приехали в Ленинград. Наш переводчик позвонил мне рано утром:
– Эти подонки опять хотят встретиться с вами без меня. Давайте сделаем так: вы как будто случайно узнали, что они остановились в гостинице «Астория». И приходите туда к трем часам, как раз к обеду. А я – тут как тут. Иначе у меня будут большие неприятности, да и вам, честно говоря, зачем это?..
Черт с ним, думаю, так и сделаю, мне и переводчик не помешает, а уловки уже надоели.
Подонок оказался культурным атташе США – высокий, белокурый, похожий на Вана Клиберна. Он был близким другом президента Кеннеди, которого недавно убили. Едва зашел разговор об этом, подонок вдруг залился слезами и ненадолго покинул нас. В «Астории» мы сидели за столом с американским флажком.
И вот мы разговорились. Обо всем, что они любили, что я любил, – о Пастернаке, о Шварце, об Окуджаве; американский подонок-атташе уточнял перевод нашего переводчика то на английский, то на русский. О политике мы говорить набегали. А когда я подошел к официантке, попросить еще чего-то, наш переводчик побежал за мной:
– Вы так и говорите! С ними никто так свободно не говорил! Они охренели. Они даже меня стали считать за человека!
Олби спросил:
– Когда вы пишете, о ком вы думаете – чтоб кому было понятно?
Я – не задумываясь:
– Всем! – (Я представил солдата, который по увольнительной гулял с девушкой, и вдруг дождь, и он купил входные в театр…)
Они расхохотались.
Что такое?
– Я трачу много времени и сил, чтобы написать пьесу, – сказал Олби. – Пускай зрители потрудятся и попытаются ее понять.
Потом мы пошли в театр Товстоногова, уже поздно. Вахтерша нас не пускала, мы перелезли через заборчик и с галерки посмотрели финал пьесы «Океан»…
Много позже я узнал, зачем был нужен Олби. Дело в том, что они со Стейнбеком прилетели к нам для того, чтобы в личном общении проверить правильность предварительного выбора писателей, которых по поручению Пен-клуба решили пригласить в Америку на полгода (тогда еще никто никуда не ездил). Кандидатуры были такие: Евтушенко, Вознесенский, Аксенов, Некрасов и я. Олби, как драматургу, следовало познакомиться со мной. Знакомство, как кажется, полностью удовлетворило нас обоих. Потом, из Америки, Олби писал своему другу-атташе, что это был лучший день, проведенный им за несколько месяцев в России.
Через некоторое время названные писатели получили официальное приглашение. Нас вызвали в иностранную комиссию Союза писателей, объяснили, что Пен-клуб – это враждебная международная организация писателей и каждый из нас должен отказаться от приглашения: «У меня книга выходит», «У меня пьеса репетируется…» А потом мы сами всех вас пошлем.
Вежливые письма с отказом кто-то за всех нас написал. Последовало еще одно приглашение – и на него такие же приветливые ответы.
Так я никуда и не поехал…
Михаил Ильич Ромм отличался от всех кинематографистов, от всех художников и ученых, от всех старых и молодых людей. Он жил в особом мире смелых неожиданных решений и поступков. Он существовал словно в другой жизни, из которой и письмо дойти не может. Но оно дошло.
«Ваш “Зубодер” (повестушка “Похождения зубного врача”, непонятно как попавшая Ромму в руки. – А. В.). Просто смеялся от радости, когда читал, – его недолгая слава, его крушение и т. д. В общем, хочу вступить с Вами в преступные договорные отношения».
В течение долгого времени шла переписка с Госкино, где никак не пропускали сценарий. По той причине, что в нем «все поставлено с ног на голову. У нас личность ответственна пред обществом, а у вас получается, что общество ответственно перед личностью!».
Однако волю и ум Ромма одолеть было трудно. Сценарий был запущен в производство, режиссером стал один из его учеников Климов.
Вскоре после этого Михаил Ильич пригласил меня домой, рассказал замысел своей новой работы с тем, чтобы вместе написать сценарий. Но мысль о том, чтобы стать соавтором Ромма, была для меня кощунственной. Зачем я ему нужен? Что могу дать? Чем могу помочь?.. Я сказал ему об этом как мог и, терзаясь, уехал в Ленинград.
Из третьего его письма: «Может быть, я настолько старше Вас, что Вы стесняетесь? Зря. Я совершенно начисто, абсолютно лишен ощущения собственной почтенности и даже ощущения старости. Я часто говорю о старости и пр., чтобы напомнить себе: ты старикашка, ты смертен, не будь мышиным жеребчиком, не разглагольствуй, не суетись и пр. А все не выходит… Но Вы не откажетесь вступить в акционерное общество “Кобыла”. Почему “Кобыла”, я сейчас объясню. В Карловых Варах я в тосте упомянул, что число “13” у меня счастливое. Я поставил картину “13”. “Девять дней” – моя тринадцатая картина, а фестиваль тоже тринадцатый и т. д. Тогда Блиер (француз, член жюри) рассказал такой анекдот: человек прожил на чужбине 13 лет, вернулся 13-го числа, сел в поезд, вагон номер 13, место 13. Тринадцать дней он ждал, что будет, потом пошел в казино, поставил на номер 13 и выиграл 13 миллионов. Назавтра пошел на бега, поставил все на кобылу номер 13, она пришла тринадцатой. С тех пор я называю свою следующую работу Кобылой».
Затем у Ромма возникла идея снять фильм на основе моей пьесы «Две стрелы».
Из последнего письма: «“Детектив каменного века” остается моей единственной перспективой (если у меня вообще есть перспектива). Но, Боже, как трудно доползти до конца!»
Это письмо Михаила Ильича я получил через два месяца после его смерти. Близкие ему люди, разбирая бумаги, нашли письмо и отправили мне. «Мосфильм» с облегчением расторг со мной договор, на том основании, что другой режиссер не сможет фильм, задуманный Роммом, «высветлить».
Кинорежиссеры. Особый клан людей, которые одновременно и начальники, и таланты. Иногда гении. То есть Сталины и Станиславские. Имею в виду тех, которые долгие десятилетия трудились над созданием декораций жизни. По негласной иерархии они следовали почти что за кругами правительственными. Многократно награжденные, стоящие в очереди за новыми наградами (знают, чья очередь подходит). Один из таких попросил написать для него сценарий и добавил на ухо: «На Ленинскую премию…» Другой кричал на членов съемочной группы, на талантливых актеров, на каждого из подчиненных: «Мне подчиняется восемьдесят человек!..» Он – гений. Выше – никого.
Во всех инстанциях как дома. А Сталин был бы у него вторым секретарем парткома.
Для кинорежиссера Толстой – просто автор сценария.
Режиссеру мультипликации предложили снять картину по «Алым парусам» Грина. Он отмахнулся:
– Про это я уже снял «Муху Цокотуху».
Сталин был человеком номер 1. Не потому ли он любил определять людей номер один в различных областях жизни – Cто пятьдесят миллионов знали, что тракторист номер один – Паша Ангелина, диктор номер один – Левитан. Шахтер номер один – Стаханов. Сборщица хлопка номер один – Мамлакат. Образец коммунистической морали – Павлик Морозов. Машинист – Кривонос, композитор – Дунаевский, летчик – Чкалов, режиссер – Станиславский, «Лучший, талантливый» – Маяковский.
За семьдесят с лишним лет страна прогнулась больше возможного. Теперь судорожно пытаемся выпрямиться.
У нее были глаза большой величины, она немного стеснялась этого. У нее был большой лоб, она немного стеснялась этого. Стоило ей немного притомиться, как она утрачивала свою привлекательность. Она стеснялась этого.
Комната блистала в зимнем солнце. Она и без солнца блистала… Мыла, циклевала, оклеивала, белила – заставляла эту комнату блистать. За окном бело, свежо. Это был ее цвет. Не цвет, а свет. Она еще бежала, а я уже набегался. Печальный марафон. А ушла – она. Была на двадцать лет моложе – сразу стала на тысячу лет старше.
Вчера, вчера она ждала меня из Москвы. А я задержался из-за какой-то киношной ерунды, бессмысленно!..
Лицо у нее было спокойное, лежала наискосок, поперек кухни, повернув лицо к двери, словно для того, чтобы было видно: оно спокойное. У нее был некомпенсированный порок сердца, с детства. Когда я был здесь – ночью вызывал скорую помощь. Надорвалась! Но – в минуту покоя. Старый Новый год договорились встречать вместе, втроем, с Алешей. Все было хорошо впереди.
Алешу взял к себе. Спрашивает: «Можно я возьму хлеба?» Говорю, что ты спрашиваешь! Ты же дома! «Я не дома, это твой дом». – «Нет, это наш дом. Может быть, тебе здесь не очень нравится?» – «Что ты, наоборот!» Очень взволнованно, искренне. Не решается поверить, что это навсегда.
Не любит выигрывать у меня. Играем в ножичек – жилит, но в мою пользу, чтобы я выиграл в том, что мне дается хуже.
«Я старался представить этот двор. И представлял точно такой. И квартиру пытался представить. Но не совсем такую представлял».
Влюбляется в женщин. «Ира, я вас люблю». – «Алешенька, я тебя тоже люблю!» Он – грустно: «Нет, я вас больше люблю, я это знаю…» Потом спрашивает у меня ее (артистки Алферовой) телефон.
Через несколько лет увидел на улице девушку, похожую на нее. «Это Ира Алферова?» – «Нет». – «А кто она?» – «Не знаю». – «А ты не можешь спросить, кто она?»
После слез, говорит, становится легче, я лучше сплю. Значит, знает уже, и хорошо, – как «после слез». Значит, пролил их уже немало, успел.
Окно мое – пустой квадрат.
Там сад Матвеевский бесцветен.
Там голо нависают ветви
и комары меж них парят.
Но младший сын, захлопнув раму
от комаров, в рубашке, бос,
смотрел, как дождь поближе – прямо
отвесно падал, дальше – вкось.
И ветви чернью заблистали.
Троллейбусы свои огни
несут в неведомые дали.
Подъяв рога, плывут они.
Под разноцветными зонтами
там женщины, сомкнув уста…
Взглянул на мир его глазами —
душа на миг опять чиста.
Сначала были встречи. С одним человеком, с другим человеком… Потом начались расставания. С одним человеком – ее обмотали шарфиком и куда-то увели. С другим человеком, его вдруг взяли и куда-то увезли. Расстаешься. Добро бы со знакомыми – с друзьями! Добро бы с друзьями – с любимыми! Зачем расставаться с любимыми? Ради других любимых? С которыми тоже расставаться. А с ними ради чего? Ради того, чтобы наконец расстаться со всеми вместе?
Я с плохими людьми сам стал зол, нехорош. Много времени провел я с плохими людьми.
Но однажды повстречался я с хорошими людьми. Стал писать о них стихами, как хороший человек.
Незамысловаты лица,
шутники и мастера.
Скромность – мудрости сестрица,
да и счастию сестра.
Там картошка, там пирушка,
там гитара до-ре-ми.
Рифмы скачут, как лягушки,
за хорошими людьми.
Заезжая француженка сказала: «Нигде так много не думают о своем правительстве, как в вашей стране».
А как иначе? Мало где люди так зависят от правительства, от его непостижимых ошибок и от решительного исправления этих ошибок на другие. Мало где так гадают, что следует ждать от правительства в будущем, что стоит за его словами и т. д. Хорошо, когда интересы членов правительства совпадают с нуждами страны. Это, к сожалению, случается, как правило, тогда, когда вся страна попадает в бедственное положение. И стоит с протянутой рукой. Вместе с правительством.
Заметил, что очень подвержен гипнозу. Например. Когда начальственное лицо в своем кабинете начинает сдержанно-начальственный разговор, вот тут-то, от его голоса и продуманных жестов, у меня закатываются глаза и гипнотически клонит в сон.
…А кто эти? Неполноценные писатели, второстепенные актеры, временно известные публицисты, вдруг и ненадолго вспыхнувшие недостоверной талантливостью? Неэрудированные, сентиментальные, не по возрасту возбудимые, быстро устающие, а то и выпивающие… Они просто не до конца убиты войной, они просто не до конца смяты временем. И успели осветить вокруг себя лишь небольшое пространство.
Общение с Екатериной Алексеевной Фурцевой.
Заочное: меня пригласили в Чехословакию, звонок Фурцевой. «Ехать не рекомендую. Вам будут задавать провокационные вопросы, вам будет трудно на них отвечать, а если ответите, вам будет трудно возвращаться». (А на Запад, даже капиталистический, тогда уже ездили многие, а я оказался «невыездной».)
…Екатерина Алексеевна собрала в ЦК несколько драматургов. Приветливо спросила, что кому нужно, чем кому помочь. Одному, оказалось, нужно помочь съездить в Англию. «Конечно, почему же и нет, возможно, вы хотите написать что-то о капиталистической системе…» Словом, у присутствующих (человек шесть) были разрешены все проблемы. Я же стал говорить о положении искусства вообще – о том, что тогда и на кухнях обсуждали, понижая голос.
Неслышащие глаза. Я замолк. «Но вас, я знаю, ставят хорошие театры, тут жаловаться не на что». Я рад, что меня снова слышат. «Но я не о себе! О том, что…» И снова про то же, так несколько заходов. А Фурцева – вдруг: «Вы ходите в бассейн?» Я не сразу понял, о чем она, замолк. «Вот видите, Володин не ходит в бассейн, не следит за своим здоровьем. Как же вы будете писать пьесы?..»
Там же, в ЦК. Круг созванных уже человек сорок. Один из драматургов спрашивает робко: «Екатерина Алексеевна, разъясните нам, что такое конфликт?» Она – не задумываясь: «Вам известно, какая себестоимость гидроэнергии по сравнению с тепловой?» Драматургу было не известно. «Ноль целых, одна десятая копейки на киловатт-час. (За точность цифры не ручаюсь, давно было.) Вот вам и конфликт!..»
Приехала в Ленинград запрещать у Товстоногова «Пять вечеров». Перед началом второго действия ведет меня по круглому коридору. Свет уже гасят, боюсь, не начнется ли (будто без нее могли начать!). Она спрашивает: «Какой ваш любимый драматург?» Не понял, к чему бы это. «Наш или заграничный?» – «Зарубежный». Никак не могу вспомнить – кто там? Вспомнил: «Миллер». – «А еще?» Кто же там еще?.. «Теннесси Уильямс…» – «А еще?» Вспомнил: «Эдуардо де Филиппо…» Она остановилась, обернулась: «Вот ваша ошибка! Итальянский неореализм – не наша дорога!»
Помню еще один ее совет: «Вы обобщаете. В искусстве никогда не надо обобщать».
Многие, многие, собственно, живут двойной жизнью. Там они – властительные утюжки, а тут – простецкие чайнички. Это когда окажутся в случайной компании. С ними можно попасть в неловкое положение: такие вопросы начнут задавать, такие разговоры, такие намеки… Приходится делать вид, что и сам ты немного чайничек. Не то позволишь себе, ляпнешь что-либо утюжковое – неловко.
Когда же вокруг одни утюжки – другое дело. Тут – чем больше ты утюжок, тем лучше. Правда, по сравнению. Есть такие утюжки – утюжищи! Рядом с такими и сам начинаешь чувствовать свой постыдный чайниковый носик. То есть никакого носика нет! Но – как бы рудимент, бывший носик. Или, напротив, зародыш возможного носика.
Что же касается чайничков – тут другая сложность. На людях иной раз так хочется дать понять, что ты не чайничек вовсе, а почти что утюжок! Ведь и чайничек может быть величав. Чей он, чайничек-то? Он чайничек такого утюга!..
Калифорния. Я в гостях у детей. Взглянешь на встречного – он улыбнется вам и даже скажет «Хай!» или «Монин!». А если идешь со своим привычным выражением лица, могут спросить: «Что с вами? Что-нибудь случилось?»
На бамперах почти всех машин – наклейки с надписями, чаще всего шутливыми. Это произвело на меня такое впечатление, что я просил переводить мне каждую.
«Три дня в неделю при мне заряженный пистолет. Догадайся, в какие дни».
Машину ведет молодая красивая женщина. На бампере: «Как много мужчин, как мало времени».
На маленькой дешевой машине: «Когда вырасту, я буду Кадиллак».
«Я люблю свою жену».
«Я люблю своего мужа».
«Я люблю свою собаку».
«Поцеловали ли вы на прощанье своего ребенка?»
«Осторожно, машину ведет дедушка».
Вдруг – по-русски: «Я задолжал, я задолжал, я на работу побежал!» На двери дома надпись: «Стучите, если вам одиноко».
На двери мастерской: «Открыто. Хотя с большим удовольствием мы покатались бы на лодке».
В торговом центре Сан-Франциско держит речь против расизма яростный негр. Над ним плакат: «Живите улыбаясь».
В школах, колледжах, университетах не оглашают вслух оценки в присутствии учащихся. Так же и на родительских собраниях. Это может унизить. Только наедине.
– Вы хотите сделать всех людей хорошими, – сказал мне американец. – А наша демократия хочет создать такие условия существования для людей, в которых даже дурные их качества шли бы на благо нации.
Любой предприниматель из шкурнических интересов, ради прибыли, будет стараться сделать свой бизнес более выгодным для потребителя, нежели другие.
Как ни странно, когда после оттепели вернулись холода, время еще продолжало умнеть. Пьесы освобождались от вдохновенной наивности, становились трезвее, внимательней к жизни. Причем несмотря на то, что государство, напротив, судорожно погибало, гла вы правительства щедро дарили народу темы для анекдотов. В столах писателей копилось то, что понадобится времени в другие десятилетия. За многое, что мной было написано прежде, стало стыдно. Если кто-нибудь извещал меня о намерении поставить «Фабричную девчонку» или «Старшую сестру», я уговаривал не реанимировать устаревшее. Никиту Михалкова, который решил снимать «Пять вечеров», я молил:
– Не позорьте себя, не позорьте меня!..
Но кинорежиссеры умеют добиваться своего. И картина, по-моему, получилась. Правда, в дирекции осведомились: «Для заграницы снимали?» – «Почему для заграницы?» – «Да ведь там будут думать, что у нас люди и сейчас в коммунальных квартирах живут!»
В одной маленькой европейской стране фильм пользовался странным успехом. Там приняли его за абсурдистский. Решили, что героиня живет в квартире, населенной призраками, которые, видимо, напоминали ей о давних грехах. Была там армянка (намек на национальный вопрос), мальчик на детском велосипеде катается по коридору (не воспоминание ли о неведомой нам вине?..).
Этот фильм-ретро оказался очень сегодняшним и для русских, которые теперь за рубежом. То, что ломало жизнь прежде, понятно многим. Каждое время ломает нас по-своему.
Помнится, в Новосибирске на партийном бюро театра разбирали поступок актрисы, поставившей «Пять вечеров» в самодеятельном коллективе. Она оправдывалась: «Но ведь в Москве и Ленинграде пьеса идет». Ей возразили: «Москва и Ленинград – это выставка для иностранцев. Настоящая Россия здесь. У нас этого не будет».
Несколько строчек в рифму приглянулись Мише Козакову. Это всевозможно одаренный человек, что всем известно. С любовью посвящаю ему эти строчки:
Виновных я клеймил, ликуя.
Теперь иная полоса.
Себя виню, себя кляну я.
Одна вина сменить другую спешит,
дав третьей полчаса.
Некогда была Сухаревская башня, центр рынка, бескрайнего, как вселенная. У Сухаревской башни, где Сухаревский рынок, торгуют спекулянтши шнурками для ботинок. В рабфаках наши братья, сияют горизонты. Лишенки в модных платьях от солнца носят зонты. В ячейках сестры наши, багровые косынки. Оранжевая башня, кровавый палец рынка… Сестренки наши седы, состарили победы. И братьев треть от силы, победы подкосили. И пионеров больше не дразнят хулиганы. Туристы едут в Польшу, артисты едут в Канны. А Сухаревской башни уже в помине нет. Остался гром вчерашних и нынешних побед.
А в домах вокруг множество чердаков, каждый со своими удобствами и недостатками. Там ночевали торгаши и беспризорники. Доводилось и мне – тогда я жил в семье, где меня выдворяли из дому. Вернуться по ритуалу я мог дня через два.
Но там был еще старший двоюродный брат, мой кумир. Он как-то между прочим спросил меня: «Пастернака читал?» Я тогда учился в пятом классе и не знал, что такое Пастернак. «Почитай». Почитал, не понял. Долго читал, ничего не понимая. Помогли мне упомянутые отлучения из дому. Тогда над подъездами были желез ные навесы. Там начал понимать. («…Так носят капли вести об езде, и всю-то ночь то цокают, то едут, стуча подковой об одном гвозде то тут, то там, то в тот подъезд, то в этот…») Начал понимать стихи о дожде.