Текст книги "Том 6. Произведения 1914-1916"
Автор книги: Александр Куприн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
Домна приносит кипяток, ставит его со своим истовым поклоном на стол и плавно уходит.
Конкордия Сергеевна заваривает чай. Мимо их столика то и дело шмыгают по делу и без дела древние, любопытные, с мышиными глазками старушонки, сами похожие на серых мышей. Все они помнят Семенюту с той поры, когда ему было пять лет. Они останавливаются, всплескивают руками, качают головой и изумляются:
– Господи! Ванечка! И не узнать совсем, – какой большой стал. А я ведь вас вон этаким, этаким помню. Отчаянный был мальчик – герой. Так вас все и звали: генерал Скобелев. Меня все дразнил «Перпетуя Измегуевна», а покойницу Гололобову, Надежду Федоровну, – «серенькая бабушка с хвостиком». Как теперь помню.
Конкордия Сергеевна бесцеремонно машет на нее кистью руки.
– И спасибо… Тут у нас с сыном важный один разговор. Спасибо. Идите, идите.
– Как у нас дела, маман? – спрашивает Семенюта, прихлебывая чай внакладку.
– Что ж. Мое дело старческое. Давно пора бы туда… Вот с дочками плохо. Ты-то, слава богу, на дороге, на виду, а им туго приходится. Катюшин муж совсем от дому отбился. Играет, пьет, каждый день на квартиру пьяный приходит. Бьет Катеньку. С железной дороги его, кажется, скоро прогонят, а Катенька опять беременна. Только одно и умеет подлец.
– Да уж, маман, правда ваша, – подлец.
– Тес… тише… Не говори так вслух… – шепчет мать. – Здесь у нас все подслушивают, а потом пойдут сплетничать. Да. А у Зоиньки… уж, право, не знаю, хуже ли, лучше ли? Ее Стасенька и добрый и ласковый… Ну, да они все, поляки, ласые, а вот насчет бабья – сущий кобель, прости господи. Все деньги на них, бесстыдник, сорит. Катается на лихачах, подарки там разные. А Зоя, дурища, до сих пор влюблена как кошка! Не понимаю, что за глупость! На днях нашла у него в письменном столе, – ключ подобрала, – нашла карточки, которые он снимал со своих Дульциней в самом таком виде… знаешь… без ничего. Ну, Зоя и отравилась опиумом… Едва откачали. Да, впрочем, что я тебе все неприятное да неприятное. Расскажи лучше о себе что-нибудь. Только тес… потише – здесь и стены имеют уши.
Семенюта призывает на помощь все свое вдохновение и начинает врать развязно и небрежно. Правда, иногда он противоречит тому, что говорил в прошлый визит. Все равно, он этого не замечает. Замечает мать, но она молчит. Только ее старческие глаза становятся все печальнее и пытливее.
Служба идет прекрасно. Начальство ценит Семенюту, товарищи любят. Правда, Трактатов и Преображенский завидуют и интригуют. Но куда же им! У них ни знаний, ни соображения. И какое же образование: один выгнан из семинарии, а другой – просто хулиган. А под Семенюту комар носу не подточит. Он изучил все тайны канцелярщины досконально. Столоначальник с ним за руку. На днях пригласил к себе на ужин. Танцевали. Дочь столоначальника, Любочка, подошла к нему с другой барышней. «Что хотите: розу или ландыш?» – «Ландыш!» Она вся так и покраснела. А потом спрашивает: «Почему вы узнали, что это я?» – «Мне подсказало сердце».
– Жениться бы тебе, Ванечка.
– Подождите. Рано еще, маман. Дайте обрасти перьями. А хороша. Абсолютно хороша.
– Ах, проказник!
– Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Дела идут пока порядочно, нельзя похаять. Начальник на днях, проходя, похлопал по плечу и сказал одобрительно: «Старайтесь, молодой человек, старайтесь. Я слежу за вами и всегда буду вам поддержкой. И вообще имею вас в виду».
И он говорит, говорит без конца, разжигаясь собственной фантазией, положив легкомысленно ногу на ногу, крутя усы и щуря глаза, а мать смотрит ему в рот, завороженная волшебной сказкой. Но вот звонит вдали, все приближаясь, звонок. Входит Домна с колокольчиком. «Барыни, ужинать».
– Ты подожди меня, – шепчет мать. – Хочу еще на тебя поглядеть.
Через двадцать минут она возвращается. В руках у нее тарелочка, на которой лежит кусок соленой севрюжинки, или студень, или винегрет с селедкой и несколько кусков вкусного черного хлеба.
– Покушай, Ванечка, покушай, – ласково упрашивает мать. – Не побрезгуй нашим вдовьим кушаньем! Ты маленьким очень любил севрюжинку.
– Маман, помилуйте, сыт по горло, куда мне. Обедали сегодня в «Праге», чествовали экзекутора. Кстати, маман, я вам оттуда апельсинчик захватил. Пожалуйте…
Но он, однако, съедает принесенное блюдо со зверским аппетитом и не замечает, как по морщинистым щекам материнского лица растекаются, точно узкие горные ручьи, тихие слезы.
Наступает время, когда надо уходить. Мать хочет проводить сына в переднюю, но он помнит о своем обтрепанном пальто невозможного вида и отклоняет эту любезность.
– Ну, что, в самом деле, маман. Дальние проводы – лишние слезы. И простудитесь вы еще, чего доброго. Смотрите же, берегите себя!
В передней гордый Никита смотрит с невыразимым подавляющим величием на то, как Семенюта торопливо надевает ветхое пальтишко и как он насовывает на голову полуразвалившуюся шапку.
– Так-то, Никитушка, – говорит ласково Семенюта. – Жить еще можно… Не надо только отчаиваться… Эх, надо бы тебе было гривенничек дать, да нету у меня мелочи.
– Да будет вам, – пренебрежительно роняет швейцар. – Я знаю, у вас все крупные. Идите уж, идите. Настудите мне швейцарскую.
Когда же судьба покажет Семенюте не свирепое, а милостивое лицо? И покажет ли? Я думаю – да. Что стоит ей, взбалмошной и непостоянной красавице, взять и назло всем своим любимцам нежно приласкать самого последнего раба?
И вот старый, честный сторож Анкудин, расхворавшись и почувствовав приближение смерти, шлет к начальнику казенной палаты своего внука Гришку:
– Так и скажи его превосходительству: Анкудин-де собрался умирать и перед кончиной хочет открыть его превосходительству один очень важный секрет.
Приедет генерал в Анкудинову казенную подвальную квартирешку. Тогда, собрав последние силы, сползет с кровати Анкудин и упадет в ноги перед генералом:
– Ваше превосходительство, совесть меня замучила… Умираю я… Хочу с души грех снять… Деньги-то эти самые и марки… Это ведь я украл… Попутал меня лукавый… Простите, Христа ради, что невинного человека оплел, а деньги и марки – вот они здесь… В комоде, в верхнем правом ящичке.
На другой же день пошлет начальник Пшонкина или Массу за Семенютой, выведет его рука об руку перед всей канцелярией и скажет все про Анкудина, и про украденные деньги и марки, и про страдание злосчастного Семенюты, и попросит у него публично прощения, и пожмет ему руку, и, растроганный до слез, облобызает его.
И будет жить Семенюта вместе с мамашей еще очень долго в тихом, скромном и теплом уюте. Но никогда старушка не намекнет сыну на то, что она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он знал, что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться. Святая ложь – это такой трепетный и стыдливый цветок, который увядает от прикосновения.
А ведь и в самом деле бывают же в жизни чудеса! Или только в пасхальных рассказах?
1914
Брикки
Так называлась собака – английский бульдог белой масти, весом около двух пудов, пяти или шести лет от роду. Принадлежал он, – впрочем, это выражение всегда смущает меня. Как будто в самом деле отважная, самоотверженная, честная собака – раб, вещь, слуга человека, а не его искренний друг и товарищ. Просто – жил он вместе с моим хорошим приятелем, цирковым клоуном, и работал на манеже: прыжки через препятствия, сальто-мортале, лай по приказанию, угадывание цифр, благодаря куску мяса, положенному на определенную карту. В Брикки, как я уже сказал выше, был слишком большой для его роста вес. Но жир в нем совсем отсутствовал, – просто какая-то спиральная пружина, стальная бомба. Дружба между человеком и собакой была проникнута взаимным уважением и почти равноправием. В теплые весенние вечера, когда горячая собачья кровь доходит до точки кипения, клоун позволял Брикки пускаться на его риск и страх в уличные собачьи авантюры, и всегда Брикки безукоризненно прибегал в цирк к своему номеру, часто с разорванным ухом, с прокушенной ногой, весь в грязи, хромой, но по-прежнему веселый.
Мой приятель, уезжая на клоунские каникулы в свое родное место (Виареджио), поручил мне позаботиться об его собаке, и я, по моему благодушию и к своему несчастью, на это согласился. Но надо сказать, что Брикки, всегда внимательный, приветливый и даже любезный к людям, был беспощаден ко всему, что стояло на четырех ногах. Это было его, как я думаю, природным недостатком. Еще ничего, что он изгрыз ножки всех столов и стульев в моем доме и превратил в бездыханные трупы двух наших любимых кошек… Я ему простил даже и то, что он игрушечную гостиную моей дочери растерзал на куски, откусив при этом хвост плюшевой обезьяне и оторвав головы и ноги трем куклам. Все это пустяки. Но начались и дела более серьезные. Весной я пробовал вывести Брикки без намордника и цепочки на улицу, на свежий воздух. И вот на расстоянии трехсот – четырехсот шагов от моего дома он истрепал и уничтожил чуть не до смерти трех собак. Он кидался на них, как огромный таран, ударом головы сваливал с ног, потом хватал за шиворот, быстро встряхивал головой, и собачка уже лежала на земле – маленькая, узенькая, плоская. Одну из них, помесь фокстерьера с таксой, он настиг у ее собственного дома и, испугавшись, что бедный песик переселится в свой собачий рай, очень старательно пропихнул его задними ногами в подворотню. Впрочем, надо сказать, что через неделю Бриккины жертвы кое-как по улице останавливались только для того, чтобы, лежа на солнышке, зализать ногу или бок, а через две – все трое уже грызлись и предавались разным весенним удовольствиям.
Однако мой друг не возвращался из своей богом благословенной Италии, и мое положение становилось с каждым днем труднее. Отчаянный пес привязался ко мне всем сердцем, всей душой и, вероятно, в угоду мне делал в день по двадцати скандалов. Но как раз на пасху он преподнес мне такой сюрприз, что мы окончательно с ним расстались.
Пасха была поздняя. Зеленела трава в газонах, сладко пахли клейкие почки тополей, и черная смородина давала свой пряный, чуть-чуть одуряющий аромат. В этот несчастный день (понедельник) к нам пришло несколько гостей – людей знакомых, близких и почтенных. Мы пили кофе в саду на скамейке. Брикки, к общему удовольствию, превосходил самого себя. Он как будто бы задался целью напугать, рассмешить и удивить почтеннейшую публику: с такой яростью он кидался на все предметы, которые ему бросали, так рычал, что становилось за него самого страшно.
И вот одна дама, прекрасно одетая – белое фаевое платье, – неожиданно предлагает:
– А попробуйте, бросьте ему вот этот камень.
В камне этом было около полутора пудов веса. Я с трудом выбил его ногой из земли. Он был мокр, черен и грязен. Но это ни на секунду не затруднило Брикки, который развеселился и жаждал дальнейших успехов у публики. Камня ему сдвинуть с места не удалось, но он грыз его с таким ожесточением, что его голова от ушей до подбородка сделалась черной, как у самого черного арапа, да еще вдобавок – слюнявой.
Тут и случилось мое несчастье. Сострадательная и милая дама в нарядном новом белом платье вдруг сжалилась над бедной трудолюбивой собачкой и позвала ее:
– Брикки, Брикки, Бриккинька!
Очевидно, Брикки нашел выход из неловкого положения. Все равно он чувствовал, что камня ему не одолеть. С быстротой торпеды он кинулся на призыв дамы. В четверть секунды он успел облизать ей все лицо и кофточку, которые, кстати, исцарапал своими жесткими когтями. С исказившимся лицом, с красными пятнами гнева на щеках направилась дама в дом, чтобы привести себя в порядок. По дороге она повторяла:
– Ничего, это замоется, какая прекрасная собака!
Но губы у нее кривились и вздрагивали, а в глазах стояли слезы огорчения.
Затем Брикки с такой же скоростью кинулся на гостившего у меня тонкого, длинного, долговолосого поэта и сшиб его ударом головы в живот со скамейки спиною в газон. Потом он ринулся в курятник и выгнал оттуда всех кур, петухов, индюков, гусей и уток. Он, кроме того, обтрепал в бахрому нижний край брюк старенького, добродушного лесничего, истоптал и погрыз на рабатках почти все молодые нежные всходы ранних аммариллисов, крокусов и нарциссов, изгрыз руку одной старой дамы, думая, вероятно, что играет с косточкой, и в самом высшем стиле перепрыгнул, не коснувшись, через маленькую нарядную девочку, которая, сидя на скамейке, лепила куличи, а та от ужаса шлепнулась на землю задушкой и заревела на весь сад. А после всех своих подвигов Брикки лег на солнце, на песке с таким невинным видом, как будто ничего не случилось. И в глазах его я читал такое выражение:
– Да, все обижают бедную собаку, никто ее не пожалеет. За что, за что меня ударили прутом по спине?
Однако на этот раз я не поверил искренности Брикки и с громадным удовольствием отдал его моему другу, когда тот вернулся из Италии. Пес этот и поныне жив и работает в цирке, но должен сказать, что я отказал ему в своем гостеприимстве, так же, впрочем, как и мне пришлось отказаться от гостеприимства милой, доброй дамы в белом, в семействе которой меня в первый же визит встретили с полярным холодом, градусов в семьдесят пять по Фаренгейту.
Сны (Из альбома А. И-во)
Есть сны бессмысленно простые. «Снег и на снегу щепка», – так рассказывает свой сон бабушка из «Обрыва». Есть сны, механически, как в кинематографе, развертывающие ленту пройденного дня, олицетворяющие прочитанную книгу или слышанный разговор, повторяющие глубже маленькую уличную сценку. Есть фантастические, запутанные и сложные сны, умышленно присочиненные и приукрашенные во время утреннего полубодрствования. «Рассказывающие свои сны часто лгут», – замечает Меркуцио, друг Ромео. Есть сны пророческие, в которых наше второе «я», наша вторая темная, бессознательная, но вечная душа, освобожденная от дневного шума, от жизненной пестрой суеты, от низменных расчетов трусливого ума и жадной игры самолюбия, тайно для нас бодрствует во всеоружии своей бессмертной мудрости, оценивает из глубины веков миллионы мелких и великих событий, рассматривает их, как правильный, повторяющийся узор чудесного громадного ковра, который не разберешь вблизи, и видит естественно и легко его ближайшие очередные сплетения ткани. Есть также сны повторяющиеся, знакомые каждому человеку, общие всему человечеству. Кому из нас не приходилось с трепетом пробираться над пропастью по узкому карнизу, который становятся все уже и уже под ногами, пока не сливается с гладкою скалою? Кто из нас не бежал от страшного преследования и не становился, как животное, на четвереньки, когда ноги отнимались, парализованные ужасом? Наконец, кто из нас не летал?
Летают во сне все: взрослые и дети, женщины и мужчины, философы и глупцы, ученые и мужики, летают негры, эскимосы, каннибалы, туареги, утонченные европейцы, практичные американцы. Летали спящие люди и в глубокой древности; седые сказки, возраст которых исчисляется десятками тысяч лет, сказки всех народов земли убедительно говорят о коврах-самолетах, о волшебных полетах на драконах, на лебедях, на орлах… А сказки не лгут. И я думаю, что когда-то, в страшно отдаленные века, предок современного человека летал не только во сне, но и в яви. Когда это было? В те ли бесследные века, когда на земле царила необыкновенно высокая культура, смытая или испепеленная каким-нибудь мировым катаклизмом? Или еще раньше, миллионы лет тому назад, когда, подобно духу божию, носился над водами крылатый прапращур человека? Бессмертная живая клеточка, хранящая в себе все накопленные веками формы, свойства и раздражения, не таит ли также в своей непонятной нам сущности И бессознательную память всей мировой истории?
Я помню отлично мои первые детские полеты во сне. Тогда мне ничего не стоило одним каким-то внутренним, непередаваемым усилием потерять весь свой вес, отделиться от земли, плавно подняться к высокому потолку и лечь там в воздухе ничком, грудью и лицом вниз. Помню, люди, стоявшие на земле, все старались достать меня оттуда и гонялись за мной с длинными щетками. Но мне было чрезвычайно легко уходить от преследования. Я делал руками и ногами такие же волнообразные, скользящие, едва заметные движения, какие делает хвостом и плавниками плавающая рыба, и кругообразными зигзагами изящно и ловко парил в воздухе. И внутри меня все время дрожал ликующий восторженный смех. Потом я переменил способ летания. Я брал в руки рукоятки обыкновенной детской скакалки, только вместо шнура в моем аппарате была широкая, красная шелковая лента. Я быстро начинал вращать эту ленту вокруг себя и тотчас же взмывал вверх, гораздо выше крыш и деревьев. Летал я стоя, и от скорости вращения ленты зависели скорость подъема и опускания. Отставив немного в сторону правую или левую руку, я свободно описывал круг и вправо и влево. Сильная радость цвела в душе. Не такая могучая, как прежде, но живая и сладкая.
Потом с каждым годом летать становилось все труднее, и летал я все ниже и ниже. Еще несколько лет тому назад не летал, а прыгал. Разбегусь, оттолкнусь от земли и лечу сажен двадцать, лечу невысоко, волнообразно, то поднимаясь, то опускаясь по своему желанию. И ощущение этого длительного прыжка было так очаровательно, что хотелось верить, что я всегда, когда только захочу, могу повторить опыт. И, цепляясь за эту мысль, я во сне убеждал себя: «Ведь я не сплю! Если бы я спал, я не думал бы о том, что не сплю. Значит, я бодрствую. И значит, – какое счастье! – я всегда сумею прыгать так же далеко, воздушно и приятно!»
Теперь, на переломе лет зрелости, я уже не летаю и не прыгаю вдаль. Изредка мне удается подпрыгнуть на месте на аршин высоты и продержаться в воздухе секунды две-три, отчаянно помогая себе руками. Я знаю, что вскоре и совсем перестану подниматься на воздух. Земля тянет, и надо с этим мириться. Но все-таки, если верно то, что жизнь отдельного человека – это краткое повторение истории всего человечества, то я упрямо утверждаю, что люди или их таинственные предки когда-то летали.
И особенно я поверил в это однажды, осенним, ясным морозным утром, когда впервые пришлось мне подняться на аэроплане. Мы тяжело и неуклюже отдирались от земли. Раз десять подымались чуть-чуть, и опять падали, и жалко влачились по кочковатой обмерзшей земле. Было немного жутко, немного противно, и хотелось потрогать пилота за плечо и сказать ему: «Довольно, Ваня, я не хочу больше. Я слезу».
Но вот каким-то чудом мы преодолели упорство аппарата, отделились от земли и пошли все выше, выше, выше. Нет, мы не двигались, мы стояли на месте, а земля, трибуны, дома, трамваи, деревья, трубы, заборы, дороги, столбы – все это плыло под нами назад, назад. И прежнее младенческое чувство безмерного восторга, буйного и трепетного, охватило мою душу каким-то холодным сладостным пламенем. Как будто вместе с весом спали с меня и тяжесть годов, и печаль прошлого, и будничные заботы настоящего, и подлый страх будущего. И самая главная мысль – нет, вернее, главное чувство, – было то, что все эти ощущения я уже испытывал когда-то, давным-давно, тысячи лет тому назад, испытывал так же живо, глубоко и радостно.
И тогда же я подумал, что не война, не политика, не умные разговоры, не конференции приведут человечество к братскому единению, а великое искусство летания, с его чистыми блаженными радостями и с его великой свободой. И теперь, когда крылья белых птиц, крылья лучшей вечной мечты человечества бьются судорожно в крови и в огне, я все-таки твержу упорно: «Человек летал. Человек полетит. Человек пришел в мир для безмерной свободы, творчества и счастья».
«Люция»
Одним из самых сильных впечатлений моей жизни было то, когда я взошел в клетку со львами.
Это было в Киеве. В то время там гастролировала m-lle Зенида, венгерская еврейка, женщина весом около шести пудов. Она безвкусно одевалась в мужской костюм венгерского драгуна. Судьба ее была очень оригинальна. Где-то, не то в Пензе, не то в Саратове, вырвался у нее из клетки во время представления лев. Появление его на свободе было настолько страшно для публики, что началась паника.
В это время отчаянный помещик этой губернии Ознобишин, наездник, охотник, бретер, выскочил на манеж – он единственный не потерялся в этой суматохе и безумии толпы – и очень смело открыл против морды зверя дождевой зонт. Это настолько удивило льва, что он начал пятиться. И только таким образом удалось загнать его обратно в клетку.
Но дальше началась печальная история.
Ознобишин и Зенида влюбились друг в друга. Два года длилась эта любовь. На нее ушли четыре тысячи десятин незаложенной земли Ознобишина, и его дом в стиле ренессанс, и старинные фамильные портреты кисти Венецианова, Лампи и Боровиковского. Дело дошло до того, что львов и тигров перевели в конюшню, где они простудились, кашляли и чихали.
После этого m-lle Зенида снова появилась в цирке.
В это время я с нею познакомился и, должен откровенно признаться, – влюбился в нее. А так как в это время я был цирковым репортером, то она мне оказывала некоторое внимание.
И вот однажды, в свой бенефис, она предложила мне войти с нею в клетку со зверями и там выпить с нею бокал шампанского за здоровье почтеннейшей публики. Должен откровенно сознаться, что сначала мне хотелось отделаться от этого искушения болезнью или переломом ноги, но потом мужество или, может быть, любовь заставили меня пойти на эту сделку. До сих пор я ясно помню это ужасное впечатление.
Она мне говорит:
– Входите первым…
Служащий тотчас же отворяет дверь.
– Я войду вторая…
В левой руке у нее рейтпейч, в правой – шамбарьер. Клянусь богом, что во все время, когда я был в клетке, я был точно в обмороке. Я боялся отступить к решетке, но и боялся выступить вперед и все время старался держаться за спиной укротительницы. Увы, как это ни позорно, но в этом нужно сознаться…
В особенности была страшна тигрица Люция.
Видно было, что укротительница сама ее немножко боялась. Я видел, как, изгибаясь сбоку, вдоль огорожи, она следила внимательными глазами за движениями Зениды. Я не помню, как я вышел из этой вонючей клетки.
Вышел я первым. Зенида вышла второй.
До сих пор я не припомню, как мы выпили шампанское за здоровье почтеннейшей публики и за здоровье Зениды. Этот момент выпал из моей памяти.
Однако через несколько месяцев я услышал, что тигрица Люция растерзала Зениду не то в Саратове, не то в Самаре.
Впрочем, так почти все укротители и укротительницы оканчивают свою жизнь.