Текст книги "Библиотека мировой литературы для детей, т. 14"
Автор книги: Александр Куприн
Соавторы: Иван Бунин,Алексей Толстой,Владимир Короленко
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 56 страниц)
Две пишбарышни[302]302
Пишбарышня – машинистка.
[Закрыть] в соблазнительных юбочках и розовых чулочках, пробегая мимо, оглянулись на Зотову, дико стоящую перед зеркалом, и – ниже площадкой – фыркнули со смеху; можно было разобрать только: «…лошади испугаются…» Кровь прилила к прекрасному цыганскому лицу Ольги Вячеславовны… Одна из этих пишбарышень жила в той же квартире на Зарядье – звали ее Сонечка Варенцова…
Спустя несколько дней женщины, населявшие квартиру на Псковском переулке (что на Зарядье), были изумлены странной выходкой Ольги Вячеславовны. Утром, придя на кухню мыться, она уставилась блестящими глазами, как гадюка, на Сонечку Варенцову, варившую кашку. Подошла и, указывая на ее чулки: «Это где купили?» – задрала Сонечкину юбку и, указывая на белье: «А это где купили?» И спрашивала со злобой, словно рубила клинком.
Сонечка, нежная от природы, испугалась ее резких движений. Выручила Роза Абрамовна: мягким голосом подробно объяснила, что эти вещи Ольга Вячеславовна сумеет достать на Кузнецком мосту, что теперь носят платья «шемиз», чулки телесного оттенка и прочее и прочее…
Слушая, Ольга Вячеславовна кивала головой, повторяла: «Есть. Так… Поняла…» Затем схватилась за Сонечкину светленькую кудряшку, хотя это была и не конская грива, а нежнейшая прядь:
– А это – как чесать?
– Безусловно стричь, мое золотко, – пела Роза Абрамовна, – сзади – коротко, спереди – с пробором на уши…
Петр Семенович Морш, зайдя на кухню, прислушался и отмочил. как всегда, самодовольно блестя черепом:
– Поздненько вы делаете переход от военного коммунизма[303]303
Военный коммунизм – экономическая политика Советского государства в условиях хозяйственной разрухи и гражданской войны в 1918–1920 гг.
[Закрыть], Ольга Вячеславовна…
Она стремительно обернулась к нему (впоследствии он рассказывал, что у нее даже лязгнули зубы) и проговорила не громко, но внятно:
– Сволочь недорезанная! Попался бы ты мне в поле…
В управлении Треста цветных металлов все растерялись в первую минуту, когда Зотова явилась на службу в черном, с короткими рукавами, шелковом платье, в телесных чулках и лакированных туфельках; каштановые волосы ее были подстрижены и блестели, как черно-бурый мех. Она села к столу, низко опустила голову в бумаги, уши у нее горели.
Помзав, молодой и наивный парень, ужасно вылупился, сидя под бешено трещавшим телефоном.
– Елки-палки, – сказал он, – это откуда же взялось?
Действительно, Зотова до жути была хороша: тонкое, изящное лицо со смуглым пушком на щеках, глаза – как ночь, длинные ресницы… Руки отмыла от чернил, – одним словом, крути аппарат. Даже зав высунулся, между прочим, из кабинета, уколол Зотову свинцовым глазом.
– Ударная девочка! – впоследствии выразился он про нее.
Прибегали глядеть на нее из других комнат. Только и было разговоров, что про удивительное превращение Зотовой.
Когда прошло первое смущение, она почувствовала на себе эту новую кожу легко и свободно, как некогда – гимназическое платье или кавалерийский шлем, туго стянутый полушубок и шпоры. Если уж слишком пялились мужчины, она, проходя, опускала ресницы, словно прикрывала душу.
На третий день в пять часов, когда Зотова оторвала кусок промокашки и, помуслив ее, отчищала на локте чернильное пятно, к ней подошел помзав Иван Федорович Педотти, молодой человек, и сказал, что им «нужно поговорить крайне серьезно». Ольга Вячеславовна чуть подняла красивые полоски бровей, надела шляпу. Они вышли.
Педотти сказал:
– Проще всего зайти ко мне, это сейчас за углом.
Зотова чуть пожала плечиком. Пошли. Жарким ветром несло пыль. Влезли на четвертый этаж, Ольга Вячеславовна первая вошла в его комнату, села на стул.
– Ну? – спросила она. – О чем вы хотели со мной говорить? Он швырнул портфель на кровать, взъерошил волосы и начал гвоздить кулаком непроветренный воздух в комнате.
– Товарищ Зотова, мы всегда подходим к делу в лоб, прямо… В ударном порядке… Половое влечение есть реальный факт и естественная потребность… Романтику всякую там давно пора выбросить за борт… Ну – вот… Предварительно я все объяснил… Вам все понятно…
Он обхватил Ольгу Вячеславовну под мышки и потащил со стула к себе на грудь, в которой неистово, будто на краю неизъяснимой бездны, колотилось его неученое сердце. Но немедленно он испытал сопротивление: Зотову не так-то легко оказалось стащить со стула, – она была тонка и упруга. Не смутившись, почти спокойно, Ольга Вячеславовна сжала обе его руки у запястий и так свернула их, что он громко охнул, рванулся и, так как она продолжала мучительство, закричал:
– Больно же, пустите, ну вас к дьяволу!..
– Вперед не лезь, не спросившись, дурак, – сказала она. Отпустила Педотти, взяла со стола из коробки папиросу «Ява», закурила и ушла…
Ольга Вячеславовна всю ночь ворочалась на постели… Садилась у окна, курила, снова пыталась зарыться головой под подушки… Припомнилась вся жизнь; все, что казалось навек задремавшим, ожило, затосковало… Вот была чертова ночка… Зачем, зачем? Неужели нельзя прожить прохладной, как ключевая водица, без любовной лихорадки? И чувствовала, содрогаясь: уж, кажется, жизнь била ее и толкла в ступе, а дури не выбила, и «это», конечно, теперь начнется… Не обойтись, не уйти…
Утром, идя мыться, Ольга Вячеславовна услышала смех на кухне и голос Сонечки Варенцовой:
– …Поразительно, до чего она ломается… Противно даже смотреть… Тронуть, видите ли, ее нельзя, такая разборчивая… При заполнении анкеты прописала вот такими буквами: «девица»… (Смех, шипение примусов.) А все говорят: просто ее возили при эскадроне… Понимаете? Жила чуть не со всем эскадроном…
Голос Марьи Афанасьевны, портнихи:
– Безусловный люис… По морде видно.
Голос Розы Абрамовны:
– А выглядывает – что тебе баронесса Ротшильд.
Басок Петра Семеновича Морша:
– Будьте с ней поосторожнее, гадюку эту я давно раскусил… Она карьеру сделает – глазом не моргнете…
Возмущенный голос Сонечки Варенцовой:
– Вы уж, знаете, и брякнете всегда, Петр Семенович… Успокойтесь, – не с такими данными делают карьеру…
Ольга Вячеславовна вошла на кухню, все замолкли. Взор ее остановился на Сонечке Варенцовой, и проступившие морщинки у рта изобразили такую высшую меру брезгливости, что женщины заклокотали. Но крика никакого не вышло на этот раз.
После случая с Педотти, возненавидевшим ее со всей силой высеченного мужского самолюбия, вокруг Зотовой образовалась молчаливая враждебность женщин, насмешливое отношение мужчин. Ссориться с ней опасались. Но она затылком чувствовала провожающие недобрые взгляды. За ней укреплялись клички: «гадюка», «клейменая» и «эскадронная шкура», – она расслышивала их в шепотке, читала на промокашке. И – всего страннее, что весь этот вздор она воспринимала болезненно… Будто бы можно было закричать им всем: «Я же не такая…»
Недаром когда-то Дмитрий Васильевич назвал ее цыганочкой… С темной тоской она начинала замечать, что в ней снова, но уже со зрелой силой, просыпаются желания… Ее девственность негодовала… Но – что было делать? Мыться с ног до головы под краном ледяной водой? Слишком больно обожглась, страшно бросаться в огонь еще раз… Это было не нужно, это было ужасно…
Ольга Вячеславовна всего минуту глядела на этого человека, и все существо ее сказало: он… Это было необъяснимо и катастрофично, как столкновение с автобусом, выгромыхнувшим из-за угла.
Человек в парусиновой толстовке, рослый и, видимо, начинающий полнеть, стоял на лестничной площадке и читал стенгазету. Мимо, из двери в дверь, вниз и вверх по лестнице, бегали служащие. Пахло пылью и табаком. Все было обычно. Человек с ленивой улыбкой рассматривал в центре стенгазеты карикатуру на хозяйственного директора Махорочного треста (помещавшегося этажом выше). Так как Ольга Вячеславовна тоже задержалась у газеты, он обернулся к ней и, указывая на карикатуру (кисть руки его была тяжелая, большая, красивая):
– Вы, кажется, в редакции, товарищ Зотова? (Голос его был сильный и низкий.) Изображайте меня в хвост и в гриву, я не против… Но это же никому не нужно, это – мелочь, это не талантливо!
На карикатуре его изобразили со стаканом чая между двумя трещащими телефонами. Острота заключалась в том, что он в служебные часы любит попивать чай в ущерб деятельности…
– Больно укусить побоялись, а тявкнули – по-лакейски… Ну что же, что чай… В девятнадцатом году я спирт пил с кокаином, чтобы не спать…
Ольга Вячеславовна взглянула ему в глаза: серые, холодноватые, цвета усталой стали, они чем-то напоминали те – любимые, навек погасшие… Чисто выбритое лицо – правильное, крупное, с ленивой и умной усмешкой… Она вспомнила: в девятнадцатом году он был в Сибири продовольственным диктатором, снабжал армию, на десятки тысяч верст его имя наводило ужас… Такие люди ей представлялись – несущими голову в облаках… Он тасовал события и жизни, как колоду карт… И вот – с портфелем, с усталой улыбкой – и мимо бежит порожденная им жизнь, толкая его локтями…
– Так все мельчить неумело, – опять сказал он, – можно всю революцию свести к дешевеньким карикатуркам… Значит, старики сделали дело и – на свалку… Жалованье получили, теперь пойдем пиво пить… Молодежь-то хороша, да вот от прошлого отрываться опасно. Сегодняшним днем только эфемериды живут, однодневки… Так-то…
Он ушел. Ольга Вячеславовна глядела ему на сильный затылок, на широкую спину, медленно поднимающуюся по каменным ступеням в помещение Махорочного треста, и ей казалось, что он делает большое усилие, чтобы не согнуться под тяжестью дней… Ей пронзительно стало его жалко… А, как известно, жалость…
При первом случае, с бумажкой от месткома, Ольга Вячеславовна поднялась в мрачные комнаты Махорочного треста и вошла в кабинет хозяйственного директора. Он мешал ложечкой в стакане с чаем, на портфеле его лежала сдобная плюшка. У окошка шибко стучала пишбарышня. Ольга Вячеславовна так волновалась, что не обратила на нее внимания, видела только его стальные глаза. Он прочел поданную ею бумажку, подписал. Она продолжала стоять. Он сказал:
– Все, товарищ… Идите.
Это было действительно все… Когда Ольга Вячеславовна затворяла за собой дверь, показалось, что пишбарышня хихикнула. Теперь оставалось только сходить с ума… Ведь гирькой второй раз уже не стукнут, не расстреляют в подвале, он не вынесет ее на руках, не сядет у койки, не пообещает сапожки с убитого гимназиста…
Эту ночь провела так, что лучше не вспоминать. Наутро жильцы разглядывали ее комнату в замочную скважину, и тогда-то именно Петр Семенович Морш предложил дунуть из трубочки граммов десять йодоформу: «Бесится наша гадюка-то», – сказали на кухне. Сонечка Варенцова загадочно усмехалась, в голубеньких глазках ее дремало спокойствие непоколебимой уверенности.
Преодолеть застенчивость труднее, чем страх смерти; но недаром Ольга Вячеславовна прошла боевую школу: надо – стало быть, надо. Ожидать случая, счастья, действовать по мелочам – где мелькнуть телесными чулочками, где поспешно выдернуть голое плечико из платья, – было не по ней. Решила: прямо пойти и все сказать ему: пусть что хочет, то и делает с ней… А так – жизни нет.
Несколько раз она сбегала вслед за ним по лестнице, чтобы здесь же, на улице, схватить его за рукав: «Я люблю вас, я погибаю…» Но каждый раз он садился в автомобиль, не замечая Зотовой среди других служащих… В эти как раз дни она запустила в Журавлева горящим примусом. Коммунальная квартира насыщалась грозовым электричеством. Сонечка Варенцова нервничала и уходила из кухни, заслышав шаги Зотовой… Шутник Владимир Львович Понизовский проник при помощи подобранного ключа в комнату Зотовой и положил ей под матрац платяную щетку, но она так и проспала ночь, ничего не заметив.
Наконец он пошел пешком со службы (автомобиль был в ремонте). Ольга Вячеславовна догнала его, резко и грубовато окликнула, – во рту, в горле пересохло. Пошла рядом, не могла поднять глаз, ступала неуклюже, топорщила локти. Секунда разлилась в вечность, ей было и жарко, и зябко, и нежно, и злобно. А он шел равнодушный, без улыбки, – строгий…
– Дело в том…
– Дело в том, – сейчас же перебил он с брезгливостью, – мне про вас говорят со всех сторон… Удивляюсь, да, да… Вы преследуете меня… Намеренье ваше понятно, – пожалуйста, не лгите, объяснений не нужно… Вы только забыли, что я не нэпман, слюней при виде каждого смазливого личика не распускаю. Вы показали себя на общественной работе с хорошей стороны. Мой совет – выкиньте из головы мечты о шелковых чулочках, пудрах и прочее… Из вас может выйти хороший товарищ…
Не простившись, он перешел улицу, где на тротуаре около кондитерской его взяла под руку Сонечка Варенцова. Пожимая плечами, возмущаясь, она начала что-то ему говорить. Он продолжал брезгливо морщиться, высвободил свою руку и шел, опустив тяжелую голову. Облако бензиновой гари от автобуса скрыло их от Ольги Вячеславовны.
Итак, героиней оказалась Сонечка Варенцова. Это она подробно информировала хозяйственного директора Махорочного треста о прошлой и настоящей жизни эскадронной шкуры Зотовой. Сонечка торжествовала, но трусила ужасно…
В воскресное утро, уже описанное нами выше, когда скрипнула дверь Ольги Вячеславовны, Сонечка бросилась к себе и громко заплакала, потому что ей стало невыносимо обидно жить в постоянном страхе. Вымывшись, Ольга Вячеславовна произнесла неизвестно к чему: «Ах, это – черт знает что» дважды – на кухне и возвращаясь к себе в комнату, – после чего она ушла со двора.
На кухне опять собрались жильцы: Петр Семенович в воскресных брюках и в новом картузике с белым верхом. Владимир Львович – небритый и веселый с перепою. Роза Абрамовна варила варенье из мирабели. Марья Афанасьевна гладила блузку. Болтали и острили. Появилась Сонечка Варенцова с запухшими глазками.
– Я больше не могу, – сказала она еще в дверях, – это должно кончиться наконец… Она меня обольет купоросом…
Владимир Львович Понизовский предложил сейчас же настричь щетины от платяной щетки и каждый день сыпать в кровать гадюке, – не выдержит, сама съедет. Петр Семенович Морш предложил химическую оборону – сероводородом или опять тот же йодоформ. Все это были мужские фантазии. Одна Марья Афанасьевна сказала дело:
– Хотя вы и на редкость скрытная, Лялечка, но признайтесь: с директором у вас оформлена связь?
– Да, – ответила Лялечка, – третьего дня мы были в загсе… Я даже настаивала на церковном, но это пока еще невозможно…
– Поживем – увидим, – блеснув лысиной, проскрипел Петр Семенович.
– Так этой гадине ползучей, – Марья Афанасьевна потрясла утюгом, – этой маркитантке вы в морду швырните загсово удостоверение.
– Ой, нет… Ни за что на свете… Я так боюсь, такие тяжелые предчувствия…
– Мы будем стоять за дверью… Можете ничего не бояться.
Владимир Львович, радостный с перепою, заблеял баранчиком:
– Станем за дверью, вооруженные орудиями кухонного производства.
Лялечку уговорили.
Ольга Вячеславовна вернулась в восемь часов вечера, сутулая от усталости, с землистым лицом. Заперлась у себя, села на кровать, уронив руки в колени… Одна, одна в дикой, враждебной жизни, одинока, как в минуту смерти, не нужна никому… Со вчерашнего дня ею все сильнее овладевала странная рассеянность. Так, сейчас она увидела в руках у себя велодок – и не вспомнила, когда сняла его со стены. Сидела, думала, глядя на стальную смертельную игрушку…
В дверь постучали. Ольга Вячеславовна сильно вздрогнула. Постучали сильнее. Она встала, распахнула дверь. За ней в темноте коридора, толкаясь, шарахнулись жильцы, – кажется, в руках у них были щетки, кочерги… В комнату вошла Варенцова, бледная, с поджатыми губами… Сразу же заговорила срывающимся на визг голосом:
– Это совершенное бесстыдство – лезть к человеку, который женат… Вот удостоверение из загса… Все знают, что вы – с венерическими болезнями… И вы с ними намерены делать карьеру!.. Да еще через моего законного мужа!.. Вы – сволочь!.. Вот удостоверение…
Ольга Вячеславовна глядела как слепая на визжавшую Сонечку… И вот волна знакомой дикой ненависти подкатила, стиснула горло, все мускулы напряглись, как сталь… Из горла вырвался вопль… Ольга Вячеславовна выстрелила и – продолжала стрелять в это белое, заметавшееся перед ней лицо…
Русский характер

Русский характер! – для небольшого рассказа название слишком многозначительное. Что поделаешь, – мне именно и хочется поговорить с вами о русском характере.
Русский характер! Поди-ка опиши его… Рассказывать ли о героических подвигах! Но их столько, что растеряешься, – который предпочесть. Вот меня и выучил один мой приятель небольшой историей из личной жизни. Как он бил немцев – я рассказывать не стану, хотя он и носит золотую звездочку и половина груди в орденах. Человек он простой, тихий, обыкновенный, – колхозник из приволжского села Саратовской области. Но среди других заметен сильным и соразмерным сложением и красотой. Бывало, заглядишься, когда он вылезает из башни танка, – бог войны! Спрыгивает с брони на землю, стаскивает шлем с влажных кудрей, вытирает ветошью чумазое лицо и непременно улыбнется от душевной приязни.
На войне, вертясь постоянно около смерти, люди делаются лучше, всякая чепуха с них слезает, как нездоровая кожа после солнечного ожога, и остается в человеке – ядро. Разумеется – у одного оно покрепче, у другого послабже, но и те, у кого ядро с изъяном, тянутся, каждому хочется быть хорошим и верным товарищем. Но приятель мой, Егор Дремов, и до войны был строгого поведения, чрезвычайно уважал и любил мать, Марью Поликарповну, и отца своего, Егора Егоровича. «Отец мой – человек степенный, первое – он себя уважает. Ты, говорит, сынок, многое увидишь на свете, и за границей побываешь, но русским званием – гордись…»
У него была невеста из того же села на Волге. Про невест и про жен у нас говорят много, особенно если на фронте затишье, стужа, в землянке коптит огонек, трещит печурка и люди поужинали. Тут наплетут такое – уши развесишь. Начнут, например: «Что такое любовь?» Один скажет: «Любовь возникает на базе уважения…» Другой: «Ничего подобного, любовь – это привычка, человек любит не только жену, но отца с матерью и даже животных…» – «Тьфу, бестолковый! – скажет третий. – Любовь – это когда в тебе все кипит, человек ходит вроде как пьяный…» И так философствуют и час и другой, покуда старшина, вмещавшись, повелительным голосом не определит самую суть… Егор Дремов, должно быть стесняясь этих разговоров, только вскользь помянул мне о невесте, – очень, мол, хорошая девушка, и уже если сказала, что будет ждать, – дождется, хотя бы он вернулся на одной ноге…
Про военные подвиги он тоже не любил разглагольствовать: «О таких делах вспоминать неохота!» Нахмурится и закурит. Про боевые дела его танка мы узнавали со слов экипажа, в особенности удивлял слушателей водитель Чувилев:
– …Понимаешь, только мы развернулись, гляжу, из-за горушки вылезает… Кричу: «Товарищ лейтенант, тигра!»[304]304
Тигр – фашистский танк, применявшийся гитлеровцами в войне с Советским Союзом.
[Закрыть] – «Вперед, – кричит, – полный газ!..» Я и давай по ельничку маскироваться – вправо, влево… Тигра стволом-то водит, как слепой, ударил – мимо… А товарищ лейтенант как даст ему в бок, – брызги! Как даст еще в башню, – он и хобот задрал… Как даст в третий, – у тигра изо всех щелей повалил дым, – пламя как рванется из него на сто метров вверх… Экипаж и полез через запасной люк… Ванька Лапшин из пулемета повел, – они и лежат, ногами дрыгаются… Нам, понимаешь, путь расчищен. Через пять минут влетаем в деревню. Тут я прямо обезживотел… Фашисты кто куда… А – грязно, понимаешь, – другой выскочит из сапогов и в одних носках – порск. Бегут все к сараю. Товарищ лейтенант дает мне команду: «А ну – двинь по сараю». Пушку мы отвернули, на полном газу я на сарай и наехал… Батюшки! По броне балки загрохотали, доски, кирпичи, фашисты, которые сидели под крышей… А я еще – и проутюжил, – остальные руки вверх – и Гитлер капут…
Так воевал лейтенант Егор Дремов, покуда не случилось с ним несчастье. Во время курского побоища, когда немцы уже истекали кровью и дрогнули, его танк – на бугре, на пшеничном поле – был подбит снарядом, двое из экипажа тут же убиты, от второго снаряда танк загорелся. Водитель Чувилев, выскочивший через передний люк, опять взобрался на броню и успел вытащить лейтенанта, – он был без сознания, комбинезон на нем горел. Едва Чувилев оттащил лейтенанта, танк взорвался с такой силой, что башню отшвырнуло метров на пятьдесят. Чувилев кидал пригоршнями рыхлую землю на лицо лейтенанта, на голову, на одежду, чтобы сбить огонь. Потом пополз с ним от воронки к воронке на перевязочный пункт… «Я почему его тогда поволок? – рассказывал Чувилев. – Слышу, у него сердце стучит…»
Егор Дремов выжил и даже не потерял зрение, хотя лицо его было так обуглено, что местами виднелись кости. Восемь месяцев он пролежал в госпитале, ему делали одну за другой пластические операции, восстановили и нос, и губы, и веки, и уши. Через восемь месяцев, когда были сняты повязки, он взглянул на свое и теперь не на свое лицо. Медсестра, подавшая ему маленькое зеркальце, отвернулась и заплакала. Он тотчас ей вернул зеркальце.
– Бывает хуже, – сказал он, – с этим жить можно.
Но больше он не просил зеркальце у медсестры, только часто ощупывал свое лицо, будто привыкал к нему. Комиссия нашла его годным к нестроевой службе. Тогда он пошел к генералу и сказал: «Прошу вашего разрешения вернуться в полк». – «Но вы же инвалид», – сказал генерал. «Никак нет, я урод, но это делу не помешает, боеспособность восстановлю полностью». (То, что генерал во время разговора старался не глядеть на него, Егор Дремов отметил и только усмехнулся лиловыми, прямыми, как щель, губами.) Он получил двадцатидневный отпуск для полного восстановления здоровья и поехал домой к отцу с матерью. Это было как раз в марте этого года.
На станции он думал взять подводу, но пришлось идти пешком восемнадцать верст. Кругом еще лежали снега, было сыро, пустынно, студеный ветер отдувал полы его шинели, одинокой тоской насвистывал в ушах. В село он пришел, когда уже были сумерки. Вот и колодезь, высокий журавель покачивался и скрипел. Отсюда шестая изба – родительская. Он вдруг остановился, засунув руки в карманы. Покачал головой. Свернул наискосок к дому. Увязнув по колено в снегу, нагнувшись к окошечку, увидел мать, – при тусклом свете привернутой лампы, над столом, она собирала ужинать. Все в том же темном платке, тихая, неторопливая, добрая. Постарела, торчали худые плечи… «Ох, знать бы, – каждый бы день ей надо было писать о себе хоть два словечка…» Собрала на стол нехитрое – чашку с молоком, кусок хлеба, две ложки, солонку и задумалась, стоя перед столом, сложив худые руки под грудью… Егор Дремов, глядя в окошечко на мать, понял, что невозможно ее испугать, нельзя, чтобы у нее отчаянно задрожало старенькое лицо.
Ну, ладно! Он отворил калитку, вошел во дворик и на крыльце постучался. Мать откликнулась за дверью: «Кто там?» Он ответил: «Лейтенант, Герой Советского Союза Громов».
У него так заколотилось сердце – привалился плечом к притолоке[305]305
Притолока – верхний брус в дверях.
[Закрыть]. Нет, мать не узнала его голоса. Он и сам, будто в первый раз, услышал свой голос, изменившийся после всех операций, – хриплый, глухой, неясный.
– Батюшка, а чего тебе надо-то? – спросила она.
– Марье Поликарповне привез поклон от сына, старшего лейтенанта Дремова.
Тогда она отворила дверь и кинулась к нему, схватила за руки:
– Жив, Егор-то мой? Здоров? Батюшка, да ты зайди в избу.
Егор Дремов сел на лавку у стола, на то самое место, где сидел, когда еще у него ноги не доставали до полу и мать, бывало, погладив его по кудрявой головке, говаривала: «Кушай, касатик». Он стал рассказывать про ее сына, про самого себя, – подробно, как он ест, пьет, не терпит нужды ни в чем, всегда здоров, весел, и – кратко о сражениях, где он участвовал со своим танком.
– Ты скажи – страшно на войне-то? – перебивала она, глядя ему в лицо темными, его не видящими глазами.
– Да, конечно, страшно, мамаша, однако – привычка.
Пришел отец, Егор Егорович, тоже сдавший за эти годы, – бородку у него как мукой осыпало. Поглядывая на гостя, потопал на пороге разбитыми валенками, не спеша размотал шарф, снял полушубок, подошел к столу, поздоровался за руку, – ах, знакомая была, широкая, справедливая родительская рука! Ничего не спрашивая, потому что и без того было понятно – зачем здесь гость в орденах, сел и тоже начал слушать, полуприкрыв глаза.
Чем дольше лейтенант Дремов сидел неузнаваемый и рассказывал о себе и не о себе, тем невозможнее было ему открыться, – встать, сказать: да признайте же вы меня, урода, мать, отец!.. Ему было и хорошо за родительским столом и обидно.
– Ну что ж, давайте ужинать, мать, собери чего-нибудь для гостя. – Егор Егорович открыл дверцу старенького шкапчика, где в уголку налево лежали рыболовные крючки в спичечной коробке, – они там и лежали, – и стоял чайник с отбитым носиком, он там и стоял, где пахло хлебными крошками и луковой шелухой. Егор Егорович достал склянку с вином, – всего на два стаканчика, вздохнул, что больше не достать. Сели ужинать, как в прежние годы. И только за ужином старший лейтенант Дремов заметил, что мать особенно пристально следит за его рукой с ложкой. Он усмехнулся, мать подняла глаза, лицо ее болезненно задрожало.
Поговорили о том и о сем, какова будет весна и справится ли народ с севом, и о том, что этим летом надо ждать конца войны.
– Почему вы думаете, Егор Егорович, что этим летом надо ждать конца войны?
– Народ осерчал, – ответил Егор Егорович, – через смерть перешли, теперь его не остановишь, немцу – капут.
Марья Поликарповна спросила:
– Вы не рассказали, когда ему дадут отпуск, – к нам съездить на побывку. Три года его не видали, чай, взрослый стал, с усами ходит… Эдак – каждый день – около смерти, чай, и голос у него стал грубый?
– Да вот приедет – может, и не узнаете, – сказал лейтенант.
Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом – тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицо в ладони: «Неужто так и не признала, – думал, – неужто не признала? Мама, мама…»
Наутро он проснулся от потрескивания дров, мать осторожно возилась у печи; на протянутой веревке висели его выстиранные портянки, у двери стояли вымытые сапоги.
– Ты блинки пшенные ешь? – спросила она.
Он не сразу ответил, слез с печи, надел гимнастерку, затянул пояс и – босой – сел на лавку.
– Скажите, у вас в селе проживает Катя Малышева, Андрея Степановича Малышева дочь?
– Она в прошлом году курсы окончила, у нас учительницей. А тебе ее повидать надо?
– Сынок ваш просил непременно ей передать поклон.
Мать послала за ней соседскую девочку. Лейтенант не успел и обуться, как прибежала Катя Малышева. Широкие серые глаза ее блестели, брови изумленно взлетали, на щеках радостный румянец. Когда откинула с головы на широкие плечи вязаный платок, лейтенант даже застонал про себя: – поцеловать бы эти теплые светлые волосы!.. Только такой представлялась ему подруга, – свежа, нежна, весела, добра, красива так, что вот вошла, и вся изба стала золотая…
– Вы привезли поклон от Егора? (Он стоял спиной к свету и только нагнул голову, потому что говорить не мог.) А уж я его жду и день и ночь, так ему и скажите…
Она подошла близко к нему. Взглянула, и будто ее слегка ударили в грудь, откинулась, и испугалась. Тогда он твердо решил уйти, – сегодня же.
Мать напекла пшенных блинов с топленым молоком. Он опять рассказывал о лейтенанте Дремове, на этот раз о его воинских подвигах, – рассказывал жестоко и не поднимал глаз на Катю, чтобы не видеть на ее милом лице отражения своего уродства. Егор Егорович захлопотал было, чтобы достать колхозную лошадь, – но он ушел на станцию пешком, как пришел. Он был очень угнетен всем происшедшим, даже, останавливаясь, ударял ладонями себе в лицо, повторял сиплым голосом: «Как же быть-то теперь?»
Он вернулся в свой полк, стоявший в глубоком тылу на пополнении. Боевые товарищи встретили его такой искренней радостью, что у него отвалилось от души то, что не давало ни спать, ни есть, ни дышать. Решил так, – пускай мать подольше не знает о его несчастье. Что же касается Кати, – эту занозу он из сердца вырвет.
Недели через две пришло от матери письмо:
«Здравствуй, сынок мой ненаглядный. Боюсь тебе и писать, не знаю, что и думать. Был у нас один человек от тебя, – человек очень хороший, только лицом дурной. Хотел пожить, да сразу собрался и уехал. С тех пор, сынок, не сплю ночи, – кажется мне, что приезжал ты. Егор Егорович бранит меня за это, – совсем, говорит, ты, старуха, свихнулась с ума: был бы он наш сын – разве бы он не открылся… Чего ему скрываться, если это был бы он, – таким лицом, как у этого, кто к нам приезжал, гордиться нужно. Уговорит меня Егор Егорович, а материнское сердце – все свое: он это, он был у нас!.. Человек этот спал на печи, я шинель его вынесла на двор – почистить, да припаду к ней, да заплачу, – он это, его это!.. Егорушка, напиши мне, Христа ради, надоумь ты меня, – что было? Или уж вправду – с ума я свихнулась…»
Егор Дремов показал это письмо мне, Ивану Судареву, и, рассказывая свою историю, вытер глаза рукавом. Я ему: «Вот, говорю характеры столкнулись! Дурень ты, дурень, пиши скорее матери, проси у нее прощенья, не своди ее с ума… Очень ей нужен твой образ! Таким-то она тебя еще больше станет любить».
Он в тот же день написал письмо: «Дорогие мои родители, Марья Поликарповна и Егор Егорович, простите меня за невежество, действительно у вас был я, сын ваш…» И так далее, и так далее – на четырех страницах мелким почерком, – он бы и на двадцати страницах написал – было бы можно.
Спустя некоторое время стоим мы с ним на полигоне, – прибегает солдат и – Егору Дремову: «Товарищ капитан, вас спрашивают…» Выражение у солдата такое, хотя он стоит по всей форме, будто человек собирается выпить. Мы пошли в поселок, подходим к избе, где мы с Дремовым жили. Вижу – он не в себе, – все покашливает… Думаю: «Танкист, танкист, а – нервы». Входим в избу, он – впереди меня, и я слышу:
«Мама, здравствуй, это я!..» И вижу – маленькая старушка припала к нему на грудь. Оглядываюсь, тут, оказывается, и другая женщина. Даю честное слово, есть где-нибудь еще красавицы, не одна же она такая, но лично я – не видал.
Он оторвал от себя мать, подходит к этой девушке, – а я уже поминал, что всем богатырским сложением это был бог войны. «Катя! – говорит он, – Катя, зачем вы приехали? Вы того обещали ждать, а не этого…»
Красивая Катя ему отвечает, – а я хотя ушел в сени, но слышу: «Егор, я с вами собралась жить навек. Я вас буду любить верно, очень буду любить… Не отсылайте меня…»


