355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » Красное колесо. Узел II. Октябрь Шестнадцатого » Текст книги (страница 27)
Красное колесо. Узел II. Октябрь Шестнадцатого
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:41

Текст книги "Красное колесо. Узел II. Октябрь Шестнадцатого"


Автор книги: Александр Солженицын



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 29 страниц]

Вот от такой бараньей преданности мы и изливаем нашу силушку.

Да если мерить по презрению к смерти, то героев доподлинных много больше, чем этих фотографий во всех журналах вместе – “Воины благочестивые, кровью и честью венчанные” (у кого расторопней родственники), и много больше, чем отсыпанных георгиевских крестов. Осколком раненного в живот ведут под руки двое легко раненных, он бредёт согнувшись, придерживая двумя руками живот. Из встречной резервной колонны горько-весёлое подбодренье: “Неси-неси, не растеряй!”, – и он находит отозваться: “Донесу, чай своё.”

В полку приходится устанавливать очередь наград, часто опуская истинные заслуги, хоть и не приведшие ни к какой победе, а в поражениях храбрость ещё разительней. Когда в полку из двух тысяч штыков осталось триста, и смены нет, и предупреждают – несколько дней не будет, но начальник дивизии уверен, что полк выполнит свой долг, позиции должны быть удержаны. А в штабе дивизии, в штабе корпуса перечёркивают и посланные наградные, оставляя место для Руководства да для писарей.

Да в победе и рана, и смерть легче, горчей – в бестолковости. Этим летом в одном полку наметили применить газы: с полночи трижды, через час, выпустить на немцев по 100 баллонов, а затем атаковать. Но завозились, первую волну пустили только в 3 часа ночи. Немцы обнаружили – ракеты, сигнальные трубы, рожки, чугунные доски, разожгли костры. Тут наша метеостанция доложила, что ветер становится неустойчив, – но начальник дивизии приказал пускать вторую волну. И – подтравили соседний полк, выдвинутый вперёд. Стало с ветром ещё хуже – а приказали третью волну. Эта волна прошла немного, остановилась – и хлынула назад на свои окопы.

А ещё: баллоны должны выноситься вперёд окопов, а шланги – ещё вытягиваться в сторону противника, но тут вопреки инструкции баллоны оставались в окопах, а шланги – на козырьках, а немцы открыли по нашим окопам сильный огонь и перебивали их, – паника, надевали противогазы впопыхах. Братская могила на 300 офицеров и солдат. Мало облегчения, что начальника дивизии отрешили.

Кто ранен – это Шингарёв. Во всю грудь он принял рассказ и выдвигается, как те несчастные, на укреплённую позицию без ножниц и не в обход. Откатясь на руку, облокоченную о стол, – высматривает меж тёмными глыбами светленьких зайчиков надежды.

И ещё какой-то появился в комнате новый: с неусыпаемым тревожным лицом, нервными бровями. Так и вонзился в рассказчика.

Но – и нельзя на себе не заметить несводимого переливчатого взгляда профессора Андозерской. Как будто в жизни не видела военных, он – первый. Весь рассказ его вбирала неприкрытым взглядом, не возразя ни движением губ, ни бровей против самых его резких и неожиданных слов. Очень свободно для неё рассказывалось.

Да и Веренька – неподвижна, мила, тиха, вся – в глазах. С детства слушать умела, как никто.

Но – дух? но – дух нашей армии сохранён же? – безмолвно горят глаза Шингарёва. Какая же страсть и взмыла его от сельского врача до первого парламентария? Если ему не верить в наш благословенный народ, если ему не верить в новоживотинцев, попавших на фронт, – для чего же тогда вся деятельность его? и вся Дума? Бывший врач теперь считает пороховые заряды, таксирует цены на хлеб, в Сорбонне и Оксфорде произносит кипящие речи от имени целой России, – но лишь пока он верит, что не расколется и на затмится дух новоживотинца.

Он – спрашивает. Но уверен, что знает ответ и сам.

Дух?… Когда полки бывают по 300 штыков, а дивизии по 800? Когда вид выжженных деревень и костры из деревенских заборов уже не трогают даже крестьянского сердца? Но ищут, как уклониться от боя, – хотя бы раненых сопровождать? Или подстрелить пальцы? А каково непомерное множество пленных? Разве вы не знаете, господа, что мы уже отдали пленными больше двух миллионов? Чем дальше в эту войну, тем легче сдаются наши солдаты в плен, – рады, что живы останутся. Даже служат у немцев обозными, при пекарнях и кухнях. Впервые в эту войну то генерал Смирнов, то какой другой издают приказ: по сдающимся открывать огонь, расстреливать забывших присягу; сообщать о сдавшихся на родину, дабы прекратить выплату пособия семье; по окончании войны все сдавшиеся в плен будут преданы суду. Конечно, никто нигде ничего подобного не осуществляет – но и самих приказов таких не знала прежняя русская армия.

Нет! Верней и точней! – остёр через пенсне находчивый думский фехтовальщик Минервин: воля к победе – ведь не утеряна? Веру в победу – ведь сохраняет армия? Рядовой солдат? И вот, полковник?

Экий же поворот… Когда мы горбимся в осклизлых окопах, отираем глину шинелью, или 48 часов на морозе, не спавши, в пулемёте смазка мёрзнет, надо греть его на огне, – у нас там общая фронтовая обида: они в России забыли нас! Такая затяжная война, кого не потянет отвлечься в мирные удовольствия, в рестораны, в элегантные туалеты. Шлют нам в утешение кисеты и конфеты, а сами…

Но нет! оказывается – не равнодушны! Даже: дайте победу! Даже: где ваша воля?… И надо бы броситься к ним в обнимку: а мы-то грешили на вас!…

Но, по дурному ли свойству человеческого сердца, обида не рассеивается, она остаётся, лишь поворачивается вокруг своей оси: господа либералы! господа русское образованное общество! (Это – не вслух.) Могу ли я верить? Да может быть я ослышиваюсь? Да всего 12 лет тому назад чей же это был крик, чей же это был вопль, что не нужна великой державе война, что преступно посылать на бойню нашу бесценную молодёжь с общественными идеалами? Что есть проблемы только внутренние, а снаружи можно хоть отступить, хоть проиграть, да поскорее! поскорее!! Из-за кого же мы проиграли ту войну, и чьи нервы, если не ваши, так поспешно сдали тогда, уроняя Россию? Как же могла страна воевать, когда всё образованное общество открыто (и для врага) требовало поражения? И когда наша несчастная пехота на своих телах для всего мира вызнавала новую тактику войны двадцатого века, ещё не пряталась в земле по одному, но в зоне огня ходила ящиками, и даже в ногу, – отчего же тогда вы нас не спрашивали о духе и воле к победе?

Ну, допустим, допустим, чьи-то надменные расчёты над неиспробованными японцами, да личные интересы ничтожного адмирала Алексеева, – Воротынцев, сидя на этой войне, переменил мнение и о прошлой. Но ведь с тех пор, в 907-м, и Германия тянулась к “русскому курсу”, а мы отвергли, а мы предпочли неверную дружбу с Эдуардом. А почему же здесь, на западе, сокоснувшись – надо непременно пробовать силы? А почему эта война так нужна, и что такое мы можем в ней выиграть? Тогдашний удар по телу страны – вы думаете, не отольётся вам? За тем поражением, в далёкой войне, не могли не прийти пораженья поближе. Конечно, если считать, что Россия кончается нашим поколением, тогда можно позволить всё. Столыпин, такой вам ненавистный, не он ли вытащил нас оттуда, куда вы нас столкнули? Ах, господа (это – не вслух), да когда же всё повернулось, что вы теперь такие воинственные? А нас, младотурок, бранили либералами, а мы были всего лишь патриотами. Но поздно, господа! – когда осенил вас патриотизм, наша армия, наша армия перестала… как бы вам назвать?…

Андрей Иванович, на облокоченной руке, приниженный, придавленный косою тяжестью к столу: но всё-таки солдаты – не просто же гонимые жертвы? В шинелях серых соотечественники наши, они же всё-таки понимают цели войны? Задачи России и всеобщей свободы – не чужды же русскому солдату? Да и Дарданеллы – это не выдумка Петербурга, их требует экономика всего русского юга…

И Воротынцеву – неловко. Не отвечать неловко, но даже услышать этот вопрос от государственного мужа, кем восхищался весь вечер.

Ведь вот как хочется вам: всё Верховное – чем хуже, тем лучше. А чтоб армия – хотела воевать и побеждать, и желала бы Константинополя.

Но мы и перед войной запрещали произнести в армии хоть одно политическое слово – как бы не обидеть германского и австрийского императоров. А что говорить сегодня? “Немцы – вековой враг славянства”? Я думаю, мы перевалили в эпоху, когда такие контрасты уже не будут существовать. Да солдаты сердцем опередчивее нас: кроме как за газы – нет у них на противника зла. А ещё – австрияки некоторые “гуторят похоже на наше”. Это здесь – легко произносится: вообще наступать до победы, вообще верность союзникам. Но всё, что ведаете вы, господа, об отечестве, – солдатам ведь никто никогда не рассказывал. Нет у них такого неотступного видения – “страна Россия”, не так чтобы просыпались и засыпали с мыслью о России. У солдат совсем нет этого понятия – “победа”, а только “замирение”, перестали бы стрелять, да и всё. И молодёжи и старым запасным – лишь бы выйти из боя, они уже не воюют как прежние строевые. Пехотинец пробудет от раны до раны на войне – ему и вспомнить нечего, он только служил мишенью. Его дух – это обречённость. Пехота Четырнадцатого года была самоуверенная, весёлая и крупная. Сейчас – безучастная, равнодушная и мельче ростом. Вот почему я и говорю, что наша армия перестала, перестала…

Если верный сельский врач перестал наслушивать ужас приговорённых к открытой атаке – не в получасе одного батальона, но всенедельный, всемесячный рок целой крестьянской России… Единым оком – все эти прусские, польские, галицийские и румынские поля, а по ним – разбросанные убитые. Никогда уже не встанут принести жалобы и возражения. Нет семьи, где не молились бы за ушедших, нет церковушки сельской, где не служили бы панихид. Долготерпение – о да, на это мы и надеемся, – но может быть нам очнуться раньше?… Земским врачам, парламентариям и офицерам – какое нам оправдание, если мы выживем через труп Ново-Животинного или Застружья? (Это – должен сам понять.) Если дух армии – уже упущен, если тела – уже передержаны, – куда ж ещё, ещё, ещё испытывать народное терпение? Если среди солдат – глухое, меж собою: обороняться – как не нять, а наступать – чо-й-то ноги не шагают. Не надо ждать, когда это вспыхнет наружу!

Вот их состояние выше усталости: застывшее недоумение. Так и умирают – недоуменными. Их дух третий год не поддержан никакими разъяснениями, никаким вдохновением, а только: надо умирать! Крестьяне очень верят в высшую справедливость. В эту войну они утратили её ощущение: они гибнут, но им непонятно – зачем. Они всё тянут не из страха – но через силу. Они взросли бы на любые жертвы, но должны видеть необходимость этих жертв. Наш народ – с таким хорошим сердцем, так послушен, – но мы этим послушанием злоупотребили. Они тянут, тянут непонятный им долг, – но будет ли это до конца? Вы говорите – народ не простит этой войны, – да, но не правительству, а – нам всем!

Профессиональному военному перед столь воинственной компанией этого почти вымолвить нельзя, это непонятно, а: надо где-то знать меру даже и России! Существует некая мера расширения. Она познаётся через плотность распирающего духа, через пропаханность и пророслость каждой квадратной сажени внутренней земли. Расширение – не может быть безграничным. Неужели Россия нуждается в расширении? Она нуждается во внутренней проработке. Кадровому полковнику – да, неловко вымолвить: война – всё же нужна не сама по себе, но для жизни государства?

И: что же правильно значит – любить свою страну?

Вот эти фотографии павших воинов благочестивых, которые вы все рассматриваете за утренним кофе между пятью газетами, – вы пропустите их через себя, вообразите, что они через вас протекли и всосались в землю бурыми пятнами. И поймите, что это – лучшие-лучшие-лучшие, кто не умеет отлынивать и хорониться. И этих потерь не восполнить России за два поколения!

Ощущаете ли вы, что такое ранение в живот? Да и когда грудь прострелена? Когда выворочена челюсть? Разрывной пулей вырвана щека? Отсечен угол черепа?

Кто этого не ощущает – почему он имеет право судить?

Я сегодня успел побывать на Марсовом поле на выставке лицевых протезов. Вы не были? – а это так близко. Сходите, господа, и почувствуете. Этому – нет названья на человеческом языке, и Гойя такого не рисовал. Лица, настолько искромсанные, разодранные, раздробленные, бескостные, ослеплённые, утратившие человеческий вид, – и так им жить теперь до смерти. Сходите, господа.

Да, офицеру о раненых лучше не думать, это расслабляет. Но вот – зайдёшь в перевязочную проведать своего героя, раненного два часа назад. Вечер. Землянка. Небольшая керосиновая лампа – высоко на полочке, сжигающая воздух. Тусклая полутьма, несколько топчанов вдоль стен, на каждом раненый. И вот этот чуть расширенный, полуосвещённый, безвоздушный гроб санитарной землянки – последнее видение Земли, последний образ жизни! Чтоб увидеть лицо раненого – надо поднести к нему свечу. За два часа смелое молодое лицо стало неузнаваемо: глаза увеличились, и столько знания в них, рот провалился, щёки выжелтели. Ждёт, когда же причастие.

Да вот (няня рассказала): месяц назад, оказывается, приезжал в Петроград японский принц – и главные улицы изукрасились русскими и японскими флагами. И простой народ спрашивает: а зачем же мы с ними воевали? И стоило ли нам на японской войне убиваться? А через несколько лет вот так же будут и немцев встречать? (А между тем японцы презирают нас, что мы так плохо использовали уроки той войны).

Я не знаю, может какая другая война, к которой мы бы внутренне подготовились… А к этой мы не были готовы. И сейчас – нельзя исправить дела никакими другими мерами, как… прервать… Я не знаю, может быть уговорить союзников мириться. А то, так… А то, так… (но этого уже решительно никому здесь не сказать) разбиралось бы Согласие с энтим четверным Союзом Центральных, а наша бы Матушка, наша бы Матушка… убралась бы, полы помыла, печку протопила…

Странно от меня это всё?… Но только тот, кто и сам двадцать лет – частица деятельная этой армии и не пропустил ни дня войны ни той, ни этой, – только тот и может решиться. Профессиональный военный, офицер своего Отечества, должен для Отечества каждую войну изо всех сил выигрывать?… А я не знаю – я ещё профессиональный?… Сто пятнадцать недель, восемьсот дней вот так – самый воодушевлённый офицер не готов в таких дозах принять своё ремесло. Или я слишком чувствителен оказался?… Это – такая усталость, такая однообразная смерть, такая тоска и обида, выело всё нутро, – и жить в этом ремесле дальше некуда. Колени слабеют – сесть. Руки виснут в плечах. Сваливается голова.

А что же – офицеры? Это – не народ? Да это – пружина и воля нашего народа. Вот – газ пришёл, уже все солдаты в масках, но надо по телефону предупредить следующую линию о газовой волне, и поручик Грушецкий, тамбовец, снимает маску, передаёт предупреждение – и отравился. Вот командир батареи подполковник Веверн не в силах открыть батарею противника, – так идёт сам через сторожевое немецкое охранение – там её найти, увидеть, потом вернуться и накрыть. И дело сделано. Вот, из укрытия наблюдательного не всё видно. И чтоб вести ответный огонь своей батареи – капитан Шигорин встаёт во весь рост и командует. И через четверть часа убит осколком в висок – но дело сделано. Лучших-то – и убивают. Счастлив офицер, о котором говорят солдаты: “с нашим не пропадёшь”. Счастлив офицер, за которым дружно пошли в атаку. Но и не тот ещё самый несчастный, у кого солдаты разбежались, но он хоть два пулемёта притащил на себе.

Наших кадровых строевых офицеров, начинавших эту войну, остался из семи один. И солдаты – в отчаянии чувствуют, что их новые офицерики – не разбираются в деле, а только губят всех.

Да знать надо было – поручика Скалона, штабс-капитана Новогребельского (и постоять над живым ещё, лицо уже бледно мертво, а ресницы вздрагивают), подполковника Чистосердова, и утерять их навсегда – чтобы понять: русской армии больше нет.

Перестала – существовать.

Надо было видеть капитана Таранцева, очумелого, одеревянелого, под пулями, в ста саженях от Радзанова: “Капитан Таранцев! лягте! в укрытие!” Чуть повёл головой: “Роты нет. Теперь всё равно”.

Сам ли ты ещё живой, если сдал деревню, и в ней, горящей, видно при пожаре, как немцы ходят и пристреливают твоих раненых оставленных солдат? Командир полка, у которого за год состав полка сменился четыре раза, так что иных солдат и видеть не успевал, а только посылал их в бой, а потом относили их, если было что относить, – до сей ли ты поры командир полка или уже убийца?

Если помнить, как учил генерал Левачёв: офицер должен быть беспощадно строг – только к самому себе. К другим офицерам – мягче. А к солдатам – ещё мягче.

Тому, кто с ними бегивал через эти пустые непереходимые вёрсты. Кто радовался внезапному увальчику – и вместе с ними утыкивался под спасительное его плечо. И под грохающим обстрелом слышал ухом через землю, как слабеет ход солдатского сердца, да и своего. По этому ритму тот мог бы сказать (но – кому? кадетам – нельзя, правым – нельзя, власти – нельзя, кому ж говорить?!), что наша лучшая сейчас победа и наша лучшая честь – это спасти русский народ, кто ещё остался. И только.

И – не важно, как будет называться тот мир, – без Константинополя, без Польши, без Лифляндии, меньше беспокойств. Только бы нам остаться нами.

Дошёл ты до такого наблюдения, нет ли, – дошла война до такой черты, что спасти Россию, спасти себя, какие мы есть, пока не перебиты до неузнаваемости, – это уже будет победа.

Даже если – через какой переворот?… (Но это – не вам.)


*****

…И сообщаю я вам, что службой я доволен, и начальство у меня хорошее. Так что обо мне не печальтесь и не кручиньтесь.

(Типографское солдатское письмо)

***

 
Не надо нам, православный царь, злата-серебра:
Пусти нас, православный царь, на свою сторону,
На свою сторону, к отцу, к матери, на святую Русь.
 
23

А как только затянутая пауза дала повод думать, что рассказчик не склонен продолжать, – тот новый слушатель с подкидчивыми нервными бровями, гололицый, только с подштриховкою усов, – теперь в эту первую паузу первый же и врезался, не дав никому ни отозваться, ни возразить:

– Скажите пожалуйста, а каковы ваши наблюдения над противосамолётным станком Иванова? Вы видели его? Как он в работе?

Воротынцев своим мучительным рассказом совершил какой-то крупный шаг в самом себе. Вся эта наросшая кора сердца и тела как будто треснула – и открыла ему расщелину выйти. Теперь – ему нужно было сколько-то часов плавной неподвижности, – не говорить, не шевелиться, отдыхать, даже может быть просто научиться сидеть на стуле рассвобождённо, как все сидят, а он не умел – ведь он по привычке сидел, как легче ему сорваться по первой тревоге. Благодетельно открылась ему возможность омягчеть и вернуться к своему утерянному, забытому нормальному состоянию. И для этого очень нужно было, чтоб эта милая Андозерская продолжала бы сидеть прямо перед ним близко, глубоко одобряя его глазами, иногда и вспыхивая зеленоватым огоньком. И так – он хотел бы не участвовать пока больше в беседах. Вот и пришло то признание, которое так ждётся после невзгод. Вот и угадал он время и место, куда тащил и притащил свой тяжёлый воз, как будто свалил и освободился. И сейчас ни на какую политическую реплику он не хотел бы даже отвечать – если вот опять будут возражать ему о необходимости кадетской “скорой и решительной победы” или невозможности победить с этим царём, – с этим, не с этим – он уже выразил, надеялся, достаточно: что не побеждать надо, а скорее выходить из войны. Да кроме повторения ходов в этой компании уже ничего не могло возникнуть: говори им, не говори, что военная усталость через меру, – они будут всё своё: что только благодаря войне родина держится спаянной, а то бы всё рассыпалось от недовольства царём. Они ещё больше встряли в войну, чем царь.

Но чего угодно он ожидал, только не этого вопроса о станке Иванова. Шея Воротынцева снова напряглась и он взнял голову: среди чужих петербургских – тут свой сидит, замаскированный в городской костюм? На любое ожидаемое возражение уже не хотелось поднимать душу, но на это?! -

– Замечательна быстрота перевода из походного положения в боевое и наоборот. Поэтому если идёт в колонне и появились самолёты – запряжка выводится в сторону и в несколько минут установка готова к стрельбе. И прочна. Лучше, чем Радзивиловича.

– А стреляет?

– Ну, стреляют все они не на полный угол возвышения. И прыжок выстрела сбивает наводку, так что нужно всякий раз ставить новый прицел. Поэтому…

Тот – с тревожными глазами, требовательный, вклювчивый, говоря быстро, со смыслом, обгоняющим неизбежную длинноту слов, переклонился к Воротынцеву, а Воротынцев к нему, и так они через полкомнаты заговорили плотно, а потребовалось что-то нарисовать – тот вытянул блокнот с ручкой и пробирался, нёс полковнику.

Как будто всё рассказанное было не для них двоих, и Воротынцев только притворялся, и вы там как хотите, а вот – самое главное. Наступила граница неловкости. Но исправил Андрей Иванович:

– Господа, господа! – подходил он с добродушным смехом (со смехом, а – не смеясь, с лицом серым как у контуженного, вставшего из земляной осыпи, глаза не собраны и собственный голос неверно слышится), – да разрешите прежде вас друг другу представить… Пётр Акимович Ободовский… Если хотите, тоже почти военный: недавно в Лысьвенском горном округе успокоил бунт рабочих с решительностью полковника, хотя без капли крови, одними речами.

Ободовский страдательно дёрнул бровями – к чему это всё? Ладонь его была горяча и суха.

– …По русской нашей удивительности Пётр Акимович почти бросил горное дело и занимается одной артиллерией. При гучковском комитете создал комитет военно-технической помощи.

Вот сколько сразу. Да как же сошлось! Инженер да на артиллерии – почти как офицер-академист. И сотрудник Гучкова? – в первый же случайный вечер второй след его!

– Вы часто Александра Иваныча видите? Он…?

И захлебнулись бы над блокнотом, хотя неприлично было так пренебрегать обществом, но другой усердный слушатель Воротынцева, маленький профессор в стоячем кружевном воротничке, возвращала их в общую комнату:

– Скажите пожалуйста, а эмигрант Ободовский, из круга Кропоткина, не родственник ваш?

И голос её отозвался в Воротынцеве радостно: она не вставала, не уходила, не увела внимания. Ему бы хотелось: вот она бы, хорошо бы, знала всю его прежнюю историю, опалы. Вот для неё, к ней – его история была нужна.

Ободовский головой вертнул, не сразу понял:

– Кто? А. Да, я. Да.

И – к делу опять. И невольно втягивая опять Воротынцева, ну как этому инженеру откажешь? Но и Андозерская, не отставая, чуть посмеиваясь над ними:

– Простите, я из чисто теоретического интереса… (Какой мелодичный голос у неё. И так мило поигрывают струны шеи).

– …Как же связываются убеждения той и этой жизни? Анархизм и артиллерия?

Анархизм? Никогда в жизни Воротынцев не видел живого анархиста. И этот инженер с заглатывающим вниманием…?

Ободовский обернулся-дёрнулся, как бы ища защиты:

– Как прилипло. Кто-то пустил, и носится. За границей я имел счастье стать близок к Петру Алексеевичу, оттуда заключили, что анархист.

На помощь пришёл Минервин. Выдвинул сильно, бесповоротно:

– Дробление русской интеллигенции на партии носит случайный характер. А из корня мы выросли все из одного – служенья народу, мировоззренье наше едино. Служит кто как понимает, и анархизмом, и артиллерией.

Всё отвечено, дальше настаивать и неуместно. Но Андозерская, с головой ниже верхушки кресельной спинки, как девочка, приглашённая на взрослый разговор, – настаивала. При несильном тихом голосе у неё была владетельная манера спрашивать:

– Но всё-таки ваша эмиграция имела революционную причину?

– Да дело дутое, – озабоченно отмахнулся Ободовский. – А пришлось бежать.

Интересно вот что: оправдался ли термитный снаряд Стефановича? Вы – видели его действие?

А за Ободовского закончила жена – плавная, спокойная, тоже лет под сорок, объяснила Андозерской, Вере и кто ещё слушал:

– На полчаса опередил полицию. Только я проводила на вокзал, вернулась – пришёл околоточный, брать подписку о невыезде.

Она была одета не то что скромно, но близко к скудости. Умеренно-полна и мягка в движениях, в возмещение худощавой беспокойности мужа. А сохранилась – при тёмных волосах, покойной русской, даже сельской красоте, под сорок лет могла бы так выглядеть Татьяна Ларина. Ободовский бывал в Публичной библиотеке, жену Вера видела первый раз.

Вера – очень была довольна. Горда за брата. Всё получилось даже лучше, чем она задумала. Хотя по лихости он и сделал несколько политических бестактностей, но исправилось его ошеломительным рассказом, все слушали, не пророня. Вера и всегда считала брата выдающимся, лишь по прямоте своей и по кривизне путей восхождения не занявшим видного места. И с Андреем Ивановичем они друг другу понравились. И вот как свободно отвечал на вопросы Ободовского. И внимание Андозерской явно забрал.

Вот это деловитость! Воротынцев охотно отвечал. Не знал он о комитете военно-технической помощи! Такая встреча – неисчислимой пользы: тут можно многое посоветовать или просить иметь в виду, о чём с фронта не докричишься:

– Скажите, а как с траншейной пушкой? Будет ли у нас траншейная пушка? Когда?

– А уже первые экземпляры на фронте. Отличная пушка, великолепная! Сейчас налаживаем серию на Обуховском. Я думаю, к весне в каждом полку штуки по две будет. Да вот как раз Андрей Иваныч тоже следит…

Андрей Иваныч присел к ним потолковать – кому ж нужней? Он и Ободовского не в гости звал, откуда эти гости набрались, приват-доцент и профессорша – книги взять-отдать, дамы со сбора завернули, Петербург! Он и приглашал Ободовского за советом по делам оборонной думской комиссии.

– Простите, Андрей Иваныч, как раз по поводу траншейной пушки должен был мне сегодня вечером звонить инженер Дмитриев, и я имел смелость дать ему ваш номер телефона, что буду здесь, ничего?

– Конечно, пожалуйста, Пётр Аки…

Телефон – как раз и зазвонил. Вера прирозовела. Спрашивали Андрея Иваныча. Уже пока трубку передавали – узнали резковатые нотки Павла Николаевича, самого. Квартира затихла, ловя отзвуки.

Шингарёв вернулся от трубки недоуменный: Павел Николаевич просит немедленно ехать к нему, а если Минервин ещё не ушёл – то и Минервина.

Что-то случилось! Что-то случилось. Оба лидера засобирались, слегка переговариваясь, а приват-доцент и кадетские дамы сильно заволновались. И старшая улучила Минервина выведать хоть толику.

Минервин сказал:

– Возьмём извозчика.

Шингарёв отмахнулся:

– Теперь извозчик до Бассейной – три рубля. На трамваеe доедем.

Вежливость хозяина: Андрей Иванович предложил обществу не расходиться: может быть, вернутся скоро.

Активисты партии Народной Свободы и расположились дожидаться: интересно! важно! От старшей дамы тотчас и распространилось: изменник Протопопов предложил думским лидерам частную встречу! И надо решать тактику: идти на встречу или оскорбить его отказом? или поставить ему требования? или только понаблюдать и разведать? добивается забрать продовольственный вопрос? – не давать ему! А может быть, наоборот, его тайно подослали пригласить в правительство кого-то ещё? Манёвр!

Что Протопопов – очередной новый министр внутренних дел, Воротынцев ещё знал. Но почему и кому он изменник и почему тогда встреча с ним так важна?…

Шингарёв прощался с Ободовским. Так и не поговорили. Но Ободовский должен будет теперь задержаться, подождать телефона от своего инженера.

Андозерскую? – не предполагал Шингарёв ещё сегодня увидеть, вернувшись. Прощался пожатием руки.

И Воротынцев спохватился, как вырвали кусок из бока: начинается разъезд, и Андозерская сейчас тоже уедет, а он даже с ней не успел…

Тем временем принимал тёплую мягкую сильную ладонь Шингарёва. Лоб откровенный ясный, добрые глаза. И – с ним не успел. И с ним были пути что-то открыть? Но – уже не повидаться больше.

Да ведь теперь и Воротынцеву что ж и как же оставаться?…

А Андозерская сидела без движенья к уходу, как ни чём не бывало – и взгляд её тоже никуда не уходил.

– А светящуюся шрапнель у вас применяют?

– Это – бенгальский огонь на парашютиках? Видел. Хорошо… Но вообще надо добиваться: в боекомплекте уменьшить шрапнель в пользу гранат.

– Это мы уже проводим. Но гаубичного усиления не дадите. Нужно больше использовать горную пушку как гаубицу.

А Андозерская ничуть не скучала. Так и сидела рядом, свидетельница их захватывающего разговора, слушала того и другого, внимательно переводя глаза, как если бы свойства гаубичности и утверждённый состав боекомплекта глубоко затрагивали её. (А может быть – учёному всё интересно?)

И радостно было, что она не отсела, не ушла, ещё не уходит, сидит рядом – и смотрит. Но тогда надо прекратить бы артиллерийский разговор, а тоже неудобно.

Через мостик этого милого взгляда к Воротынцеву что-то перетекало. И по нему же утекала часть его самого. Воротынцев менялся и освобождался под этим взглядом.

Никакого освобожденья не наступило, конечно: с его полком, с их корпусом и фронтом не изменилось на ноготок, и через три недели он сам вернётся и будет барахтаться во всём том же, и вскоре, может быть, настигнет его так долго щадившая смерть. Не освободился, но в этом женском соседстве чувствовал себя всё более облегчённым. Отделённым от своей же высказанной мрачности.

И так артиллерийский разговор при зеленоватом попыхивании приобретал восхитительный оттенок. И никак не хотелось прервать и подняться.

И жена Ободовского, наискось позади мужа, при их разговоре, не дававшем повода для улыбки, сидела с тихим дремлющим удовольствием, на пути к улыбке. Не ища быть замеченной, даже говорить.

И – Веренька была тут, остальные где-то. Всё понимающая милая сестрёнка, она всё время весело поглядывала, но вот – какое-то беспокойство стало пробегать по ней? Может быть, без хозяина неудобно оставаться, время? Не мог понять, занятый и без того.

Да всё равно не было сил подняться.

А разговор с Ободовским, пробежав черезо всё главное, ослабевал.

Да даже из уважения к Андозерской, мягко закованной в английский костюм, в самом центре разговора, – надо было тему изменить, постараться.

– А как по тем дорогам проходят тракторы Аллис-Шальмерс?…

И зорко углядев эту первую вялость их разговора, профессор Андозерская мягко и твёрдо вошла в него как килем в воду:

– Пётр Акимович, не сочтите назойливыми мои вопросы, но, – полуизвинительно губами, – я тоже – в пределах моей специальности. Всё-таки, революционеров мы привыкли чаще видеть разрушителями, и поэтому революционер-созидатель не может не привлечь внимания. Не откажитесь объяснить: с вашей нынешней деятельностью – как соотносятся прежние партийные убеждения?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю