Текст книги "Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 1"
Автор книги: Александр Солженицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Этой весной Воротынцев и сам повидал Государя на смотре под Каменец-Подольском. Перед появлением его, правда, нельзя миновать ожидания восторженного: пока он ещё невидим, но его присутствие близко, сердце колотится, и сознаёшь величие символа: в одном человеке сосредоточена, вот грядёт вся Россия! Невольно ждёшь необыкновенного! Но когда затем появляется полковник небольшого роста, без боевой резкости, да видимо ещё и стесняется, – восторг сразу опадает, остаётся в груди и в глазах лишь напряжённое любопытство. Бедные солдатики тянутся, вскидывают головы, кричат «ура» – а у царя утомлённое (предыдущими смотрами?), безразличное, невыразительное, даже малодовольное лицо.
Воротынцев впился в него, хотел понять: отдаёт ли этот монарх себя России – так, как должен? Сколько в его жизни парадов! – когда же думать о государстве?
А с каким духом он подписывает каждый новый призыв ополченцев второго разряда? Думает ли, как разоряет деревню? и какие из них солдаты? и через сколько месяцев?
Воротынцев мечтал бы любить своего Государя. Но и внушить себе культ он тоже не мог. Он – страдал, что Государь таков. В роковые годы – и такой безсильный над своей страной, такой не достигающий пределов мысли, и ещё безвольный? и ещё безъязыкий, и ещё бездейственный, – догадывается ли он сам обо всём этом?..
И притом – Верховный Главнокомандующий 12-миллионной армии. И – всё перегорожено. И можно только ждать конца войны или следующего царствования. (А почему этот мальчик, возростя, будет лучше?)
Да чем худшим мог быть наказан царь, чем вереницей нынешних ничтожных министров? Как будто на посмешище выводили одного ничтожней другого. Эту вереницу видели все, и самые ревностные подданные не могли привести слов оправдания. Во всех штабах с большой свободой говорили о негодности правительства и о придворной грязи. И даже – о Самом, с жалостью, с пренебрежением.
А больше всего недовольства было против царицы, её ругали уже совсем нестеснённо, безпощадно. Что царица «развела мерзкую распутинщину», офицеры бросали настолько открыто, что слышали рядовые. Сам-то Воротынцев ни минуты не верил ни что она живёт с Распутиным, ни что творит государственную измену (уверяли, что это она навела немецкую подводную лодку на корабль Китченера и что открывала немцам планы наших наступлений), – подозревал здесь общечеловеческое: на загадочные, недоступные личности наговаривают издали невозможное. Теребят и разносят всегда самый грубый, пошлый вариант.
Но даже если была верна одна восьмая из того, что говорили! Распутинство – как направление государственной жизни? Чтобы какой-то кудесник подобрался к кормилу власти и участвовал в назначении министров? Распутинский уровень государственных свершений – оскорблял.
Всё дочиста – ложью быть не могло. Если даже – одна восьмая…
И на фотографиях императрицы – это каменное лицо злой колдуньи, не позванной на свадьбу…
Мало было самой болезни войны – ещё и заболеть болезнью тыла? Мало было горечи от того, что видели каждый день тут, – ещё и сзади наползали облаками газа эти слухи о тыле как о чём-то худшем и горшем. Хотел бы Воротынцев не воспринимать этого удушья, оно не помещалось в груди, – но и отгородиться было невозможно, его наносили все приезжающие, слухами, сплетнями, – да и оно же почти открыто валило с газетных страниц. Печатные газетные авторитетные колонки – ведь это уже не сплетни, а вот они намекали и прямо клякали, что беда не в войне, а в дурном правительстве, даже злобном к своей стране. А ты, во фронтовой закинутости, усумнён: ты два года там не был, в России, и что там воистину делается – успеть ли тебе судить?
Однако сужденья этих самых газет о фронте были настолько все пальцем в лужу, что могли и в другом быть такие же. Газеты – Воротынцев презирал.
Но вот что: среди грязных слухов об императрице передавали и такой: что она ведёт с немцами тайные переговоры к сепаратному миру!
Передавали это крайне осудительно, а Воротынцев чуть не задохнулся: да умница бы была! И – правдоподобно: кому как не ей, русской царице немецкой крови, двоиться и муками исходить от этой войны? И – перспективно: единодушно всем было видно издали, что в царской чете она – ведущая, властная, так все и понимали. Так чтó задумает – она и склонит Государя! Так это обнадёжная линия?
И с новым чувством всматривался Воротынцев в портрет царицы. Не отказать в воле, в решительности – да, пожалуй, и в уме. Она – сосредоточенно знает своё. Да умница бы была!..
И как же чётко стоит проблема, и как же чётко её увидеть им сверху: если нет данных о близости исчерпывающей победы (а ведь нет! почувствовалось бы и здесь!) – то долг государственных людей не подвергать народное терпение новым испытаниям и новым жертвам.
Да – всё бы простил Воротынцев своему Государю за немедленный мир сейчас!
А вот и сам он на месте всё менее усиживал: заварилось, заклубилось: нельзя дать событиям просто течь, как они текут, в изнеможение и в гибель. Нельзя просто терпеть и ждать. Застучал в грудь порыв: действовать! Что пришла пора действовать – сходились знаки. И эта общая безвыходная брань на тыл. И это безнадёжное погружение в румынскую дичь, неудачи и расхлябица двухмесячной румынской кампании, новые могилы в чужой земле.
Но как и в чём действовать? – этого он не выхватывал умом. Ясно только, что действовать – не значило со своим полком через лесистые горы, глубже в Трансильванию.
И так далеко ушёл он мыслями, что и единомышленников не видел себе нигде вблизи: все ворчали на тыл, многие на правительство, но с кем из офицеров мог поделиться офицер, что нестерпима и не нужна сама война?
Нет, если действовать– то очевидно где-то в тылу? в столицах? Но – с кем? как? Что офицер знает о гражданской жизни? Ничего, мы – неуки.
Но и не может быть, чтоб энергичный человек не нашёл себе союзников, путей действия. Там-то, в тылу, есть же такие люди! Закисать – тоже невозможно! Нерешительность – наша всеобщая беда, сверху донизу.
Как-то раз было письмо и от Свечина, зовущего при случае заехать в Ставку. Позондировать и там?
Так – этой осенью Воротынцев утерял ту отрешённую погружённость, в которой воевал два года, – и засверлилось в нём вертящее безпокойство. Так почувствовал, что его ещё не домотанным силам маячит какое-то и другое применение. Тыл, от которого он отвращался два года, теперь стал ему допустим и нужен. Он созрел ехать туда даже и в не слишком спокойной обстановке тут. Ехать хоть просто на разведку. Кого-то увидеть. Если не начать что-то делать, так хоть узнать. Своё настроение проверить на думающих столичных людях? От многого он, видимо, отстал. Сидя здесь – конечно невозможно ни на что повлиять. В грязной дыре за Кымполунгом Воротынцев ощутил себя сжатой, неразряженной пружиной.
А тут попал в штаб корпуса, и дали ему прочесть – открыто, не то чтобы по тесному знакомству – письмо Гучкова генералу Алексееву, так и написанное, видимо, с расчётом на открытость, но ещё 15 августа, а Воротынцев прочёл вот только в начале октября. Это письмо с его частным как будто вопросом о полумиллионе не взятых в Англии винтовок (вопросом устаревшим, ибо в армии уже был излишек винтовок, теперь свои заводы давали по 100 тысяч в месяц) – было откровенно подстёгнуто общими бьющими словами (узнавалась манера Гучкова): «власть гниёт на корню», «гниющий тыл грозит и доблестному фронту», надвигается «пожар, размеры которого нельзя предвидеть».
И – может быть, правда? Ведь Гучков-то знает больше! Но сколько б он ни знал там, в Петербурге, – не может он знать всей трясины, которая здесь. Всей сути, к чему пришло. Он – должен это узнать! Надо повидаться!
Письмо Гучкова сослужило Воротынцеву как соскакивающая защёлка. И со всем, что в нём копилось, копилось, копилось, не находя решения, теперь он был выброшен вперёд и вверх, как с катапульты. Почти в час, ещё ходя между хатами штаба, Воротынцев понял и решил, что надо ехать, смотреть, искать, понять. Может, именно там он и нужен, на помощь? Ехать – в Петроград, очевидно. Момент подступал единственный, на это намекало письмо Гучкова.
Плечи, лопатки затомились. Какая сила осталась – её надо отдать, да!
В эти же часы, тут же, в корпусном штабе, от двух знакомых офицеров, от каждого врозь, он получил ещё один слух: что в Петрограде зреет заговор государственного переворота! – и об этом все знают !
Это – что ещё? Заговор – для чего? И – как это возможно, если до здешнего штаба дошло без телефона и телеграфа?
Каков же это заговор, если о нём все знают? Или: каков же его несомненный перевес, если его и скрывать не надо?
В тот же вечер он подал рапорт об отпуске. За три дня сдал полк заместнику. И – понёсся, швырнутый по своему жгучему вектору.
13Замирился бы с туркой, так царь не велит
Смена путевых впечатлений. – Отвычное чувство довоенного. – Через Москву. – Взрыв на «Императрице Марии». – Вникать в тыловое. – Не берёт голова. – «Земгусары». – Жербер о Земгоре. – Связал себя телеграммой. – По Москве на извозчике. – Та Москва и не та. – И завтра дальше? – как объявить Алине? – Через Кремль. – По Остоженке. – Первые минуты дома. – Нет, ничего не передать. – Домашний уют и гостевая повинность. – Московский звон ко всенощной. – В гостях. – Разговоры о Распутине. – Глазами фронта. – Сусанна.
Но, прожигаемый замыслом, только сердцем несёшься мгновенно вперёд, а телом медленно: австрийская трофейная узкоколейка от Кымполунга, да первые малые поезда, да частые малые пересадки, и в поездах – одни военные, как и привыкли у себя в трансильванских горах, давно не видучи ни гражданского населения, ни живой женщины.
Дальше, в офицерских вагонах, – обычные офицерские разговоры, и хотя лица новые и сразу из многих полков, много случаев – а всё на том же быте, и поручик в чёрной гуттаперчевой перчатке, скрывающей изуродованную кисть, и рослый кавказец-ротмистр с изукрашенными ножнами шашки, и чрезмерно возбуждённый штабс-капитан с жалобами на своего начальника, «иезуита генерального штаба».
Потом – спал до Винницы. А от Винницы уже много штатских в поезде, и от каждого спутника – свои новые наслоения, предвещающие огромный тыловой мир – ведь он полюдней нашего фронта! И – ни от чего не отмахнёшься, а даже и нужно всё это втягивать, в чём же смысл поездки? И всё это – тискается в тебя, не помещается, не укладывается, гудит.
А ещё ж – газеты, встречные газеты. Теперь покупал на станциях, читал – и от интереса, и уже как бы по обязанности. А в них больше всего споры: какому министерству поручить продовольственное дело. И понять это невозможно.
А в Киеве на вокзале – вдруг такая людность, и неожиданно – столько оживлённой, будто совсем неозабоченной публики. И хотя всё так же Воротынцев внутренне нёсся со своей катапульты, всё так же прожигался единым поиском, – а вдруг почувствовал в себе расслабление, и при том приятное. Заметил, что избегает смотреть на мелькающих офицеров, козыряет, козыряет, а совсем не видит их. И избегает лиц озабоченных, скорбных, и как будто не видит женщин в трауре – а видит нарядных, оживлённых, в разговоре и смехе. Вдруг – захотелось всего того, что напоминает довоенную жизнь. И хотя ничего в этом чувстве не было неестественного, а – от себя не ожидал. И отвычное чувство, и сладкое, и как будто нечестное. Воротынцев словно от получаса к получасу молодел. И летит – не слабей, чем полетел, но характер полёта его меняется.
Задача его была – прямо в Петербург, и он думал нестись туда, не растратив заряда, не сказась жене, – а вот вдруг, под этим новым настроением заколебался, не заехать ли к жене сперва. И польготило то, что московский поезд оказался на шесть часов раньше прямого петербургского. Ждать было – томительно, не хотелось, и ещё так себя убедил: ведь Гучков часто бывает в Москве, вдруг и сейчас там?
Сам себя убедил – и обрадовался. И взявши билет на Москву – сейчас же дал телеграмму Алине, радуясь и за неё и за себя.
И – тут же, как в накрыв за ошибку, в вокзальном ресторане оказался за столиком с моряком-севастопольцем, а от него узнал ошеломительное известие, о котором ничего не писали газеты: неделю назад, под утро 7 октября, возник пожар в носовых погребах «Императрицы Марии», потом сильный взрыв, и загорелась нефть. Примчался Колчак, на накренившемся корабле сам руководил за-топленьем остальных погребов – и удалось, больше взрывов не было. Броненосец перевернулся и потонул – но не пострадал ни рейд, ни город. Красы Черноморского флота не стало! Двести погибших, несколько сот раненых.
И – от чего же?? Неизвестно, виновников не нашли. Но оказалось, что на ремонтные работы – и в самую ночь перед взрывом – на броненосец привозились рабочие без всякой поимённой переписи и без осмотра их свёртков, и на корабле не было за ними надзора – любой мог бродить и из нижнего башенного помещения спустить через вентилятор в погреб любой предмет.
И – так воюют?.. И – так можно воевать?
Лучший корабль флота!..
Какие тут отвлеченья и развлеченья? как можно откладывать дело? Ах, не надо было брать на Москву!..
Воротынцев состоял в каком-то полусне-полуприсутствии. Разила на каждом шагу отвычная штатская, тыловая жизнь. А роились и подталкивали мысли о каких-то неизвестных людях, которых он собирался искать. А каждый новый спутник наносил своё, и надо было слушать, даже непременно.
От Киева до Брянска попался спутник, наседливый в разговоре, – и как о простом известном пространно рассуждал, что правительство нестерпимо, что Россией управляет гигантская фигура распутного мужика, что страну спасает только Союз земств и городов. Оказался сосед – уполномоченный по закупке хлеба и фуража для армии, и толковал о твёрдых ценах, франко-амбар, франко-станция, о мельницах, сортах помола, доставке в города и в армию.
Во фронтовом охвате зрения и в тыловом – разные предметы, несходная градация важного и неважного. Фронтовик обыденно соприкоснён с самым вечным, и только усмешку вызывает в нём то, что кажется тыловику первейше важным.
Но поезд шёл, углубляясь именно в тыл, часы текли – и Воротынцев через рассеянность и немоготу старался вслушиваться, научался вникать.
А спутник и кроме хлеба знал. Он рассказывал и о другом таком, о чём и догадаться можно бы было – а вот из окопа не вдумаешься.
Закон о «ликвидации немецкого засилия». К чему он, что от этого выиграет Россия? Сгоняют с земли немецких помещиков и колонистов, 600 тысяч десятин останутся незасеянными, расстроятся культурные хозяйства, а они ещё и сами изготовляли веялки, сеялки.
Беженство. Зачем его вообще придумали? – немцев пугать? Страгивать с места миллионы людей, забивать железные дороги, тыловые города, по всей России разливаются неприкаянно. Ну хорошо, уже давно видно, что война – не на месяц, и сажали б их на землю, ведь пустующая есть в разных фондах, да и отобранная от немцев. Давали бы ссуду на устройство, пусть пашут, – так нет. И эти миллионы людей не работают. А со стороны вербуют, везут китайцев, ещё больше толкучка.
Нет, никакой стороной головы не был готов Воротынцев освоить эти проблемы! Где ему всё сообразить в короткие дни отпуска! Только успевал он надивиться, до чего ж необъятно государственное дело, до чего нельзя решать его с наскоку, и где та голова, которая всё охватила бы?
Надо найти людей, которые всё это уже поняли. Гучков?..
По пути, уже с первых штатских станций, мелькали и оскорбляли мундиры земгусаров –чиновников Союза земств и городов, ни в какой армии не состоящих, ни на какие передовые позиции никогда не попадущих, – а между тем в щегольской почти офицерской форме, со вшитыми погонами, только узкими, как у военных врачей и чиновников.
И они-то громче всего в вагонах рассуждали. И уверенней всего представляли дело с российским правительством и с ходом российских дел окончательно погубленным. И с таким знанием они это всё заявляли – не только не поспоришь, а тревога охватывала: что слишком поздно Воротынцев схватился, что нечего и ехать, всё уже пропало. В тылу оказывалось гораздо хуже, чем на фронте?
И от них же услышал осудительно, что ведутся тайные переговоры о сепаратном мире. (И сердце забилось: не понимали, чего касались! Неужели ведутся??)
И среди них же попался, в такой же форме, сел от Брянска, со светлыми усами, слегка за тридцать, симпатичный, спокойный. Узнав, что полковник из Румынии, живо расспрашивал, он там бывал до войны по делам фирмы. Сам оказался урождённый швейцарец, инженер Жербер, привезен в Россию малым ребёнком, отец тоже инженер, вырос обрусевшим, много ездил по России. Когда другой земгусар надменно заявил: «За снаряды благодарите Земгор и Военно-промышленный комитет, это они поставляют бóльшую часть», – Жербер невздорчиво ему возразил: «Не так, не так. Бóльшая часть поступает с казённых заводов». «Откуда вам так известно?» – вспылил тот. «А я заведую в Москве центральным гаражом Земгора, и знаю, чтó возят грузовики».
Выходили с Жербером покурить в коридор, и там он досказал, что постеснялся тому в лицо: недавно был такой случай: вечером привезли на станцию партию снарядов с казённого завода, а утром перед погрузкой на ящиках оказались трафареты Земгора. Ловко работают, а на фронте и верят.
Разговорились с ним дольше, он выразил, что сейчас вся интеллигенция охвачена как бы поветрием, заразительной болезнью: ругать правительство, теряя чувство ответственности перед государством и народом. Чтобы подорвать правительство – готовы на всё.
– Отчего же не коснулось поветрие вас?
– Наверно потому, – улыбнулся Жербер, – что я не русский и могу безпредвзято смотреть со стороны. Какое бы ни плохое правительство, но менять его во время войны была бы анархия.
Ещё и Жербер догрузил впечатления, уже не вмещалось. Заснул Воротынцев за Сухиничами, спал плохо. И заботы разбирали, и непонятности, и тревожная радость перед Москвой.
Во фронтовом огрубленьи не думал, что такое сильное будет ощущение – выйти ногами в своей Москве и с холмика глянуть на тот берег реки, на столпленье домов, там и здесь прозначенных голубыми и золотыми куполами.
Чтобы без денщика – Воротынцев ехал почти и без багажа. Сразу же, под стеклянным колпаком Брянского вокзала, пошёл к телефонной будке, крутил ручку и назначал квартиру брата Гучкова, Николая Ивановича. И узнал: нет, Александр Иваныч сейчас в Петрограде и в близких днях в Москву не ждётся.
И тем более стало ясно, что надо было из Киева ехать прямо в Петроград. Ах, зря в Москву поехал, не хватило терпенья дождаться. И – эх, не давал бы телеграмму Алине, сейчас бы прямо с вокзала на вокзал, чтоб не рассеяться, не разменяться. Сколько раз в жизни обжигался Георгий на этой манере – раньше времени с размаху пообещать.
И совестно стало перед женой.
Всю жизнь таким он и был: почему-то семейное всегда отступает перед настоящим делом, никогда ему нет места.
Он дал телеграмму, потому что любил радовать Алину, и представлял её радость и разные мелкие приготовки, дорогие для неё, – так ей интересней, чем свалился бы неожиданно.
Но хотя с Брянского было уже ближе домой – Воротынцев, любя начинать с главного, поехал на Николаевский вокзал.
Шёл туда прямой 4-й трамвай, от Дорогомиловской заставы до Сокольников, но, выйдя на площадь, небывалое увидел Воротынцев: с задней площадки на ступеньках, на поручнях люди висели гроздьями, срывались, бежали вдогонку, скакали на чужие ноги, хватались за чужие руки.
Впрочем, извозчиков было много свободных у вокзала, только брали где раньше полтинник – теперь три рубля, и так себе, ванька, и ничего не поделаешь. И вот уж они ехали через новый Бородинский мост, а справа, от Воробьёвых гор, по небу, и без того хмурому, ещё тянуло большую чёрную тучу.
– Кабы не снеговая! – показал извозчик кнутом. – У нас уж тут срывался. И морозец подхватывал.
Да, тут холодный стоял октябрь, а в Румынии – только слякоть. На голову догадался Воротынцев надеть сюда папаху, а вот под шинель не поддел куртки меховой – всегда ему бывало жарко, больше всего боялся запариться.
А ехали-то – по Москве! Сказка! Внутренне ещё продолжал перебирать о Гучкове, а внешне – прочнулся к окружающему и смотрел простыми радостными глазами: Москва родимая!
Как будто первый раз оценивал – как же она неповторяемо вылеплена, здание за зданием, бульвар за бульваром, – да посторонний наблюдатель и не усмотрит в городе того, что знает давний его жилец. Видит особняки – а целые усадебные сады в глубине? А переулком в сторону чуть – и трактир, как в зачуханном уезде, торговая баня, позапрошлого века жизнь, и самовары распивают на травяных дворах. Да не только всё знаешь, но через чувство, через воспоминание протекает каждый угол, каждое дерево, каждая плита тротуарная, – сколько тут невидимого задержалось! а идут, топчут, не замечают.
Так расходилось внутри – будто для этого и ехал – смотреть да смотреть Москву. Вот так, из мира другого, из совсем небытия вернуться в родное место – ну что разберёт больше! И даже не последнее вспоминается, не месяцы тут перед войной, а – давнее, давнее, детское…
Уже мог никогда не вернуться и на это посмотренье – от одного кусочка свинца, железа в два золотника.
Людей, людей, не тот стал город: толчея, сплошной поток, где его не бывало, и трамваи отчаянно звонят-стучат переходящим. И сами все набиты. Вот как, война идёт, а тут перенаселение. И много, видно на глаз, не московского люда, одеты лучше нашего обычного – привисленские? прибалтийские? Слышится с тротуара и речь нерусская частенько. Да ведь и по телефону ему барышня со станции ответила: «занэнто», он переспросил, лишь потом понял: «занято». Значит, на телефонной станции польки работают. Вспомнил, что ему в вагоне толковали про беженцев.
Много озабоченных лиц. А много – и без отпечатка, что война идёт.
Но что это? Там и здесь, загораживая проход по тротуару, скопились и стоят странно выстроенные в затылок друг другу люди разных возрастов, больше женщины, как слепые бы держались чередой или как становятся нижние чины с котелками, когда приезжает кухня, но там и наливают быстро. А в городе дико выглядит: стоят люди в затылок.
Объясняет извозчик: хвосты.
Это и Алине так достаётся?
И, чего никогда не бывало: женщины – трамвайные стрелочницы. Вагоновожатые, кондукторы. И вместо дворников. И промелькнула девушка в красной шапке посыльного.
Но это и доказывает, что прав Воротынцев: нельзя дальше воевать.
И извозчик жалуется, что отощал конёк, овсу не докупишься.
Ещё: на очень многих домах висят полотнища с красными крестами, будто четверть Москвы только и лечит раненых. Столько лазаретов? Объяснил извозчик: разрешено вывешивать каждому, кто взял хоть в одну квартиру, хоть пятерых раненых. И берут? Очень берут.
С одной стороны – широкодушие, а с другой – безпорядок, как же можно так рассыпать раненых?
И самих раненых, с повязками, много, много на улицах. И – по виду легко раненных или хорошо выздоравливающих. И увечных, костыльных – немало.
И что им теперь победа? Даже и Константинополь?
Оттудаони только уходили. А здесь – все собирались, вот. И ещё тяжче нависали на совесть. Можно ли так и дальше?..
Обгоняя ломовых и извозчиков, воняя дымом, проходили иногда грузовые автомобили. А то – бронированные военные. А то – шикарные легковые, открытые и закрытые.
Ох, велика Россия. И кто же мог бы взяться всю эту массу, всю жизнь этой массы – исправить? направить? спасти? Разве способна на это какая-то кучка? – штатских? или военных?
Своя Москва – но и чужая. Что-то непоправимое произошло. Происходило.
И на Николаевском вокзале обнаружились перебои в расписании, так что правильно Воротынцев начал с билета. Иные пассажирские поезда были отменены – для разгрузки линии, в пользу лишних товарных. А недавно, оказывается, между Москвой и Петроградом и вовсе отменяли на неделю пассажирское движение. И даже не оказалось на завтра 1-го класса, пришлось брать международный.
Извозчик ждал, и теперь поехали домой на Остоженку.
Так напряжённо старался Воротынцев решать как лучше – а вот не ошибся ли опять? Уж если всё равно заехал в Москву – как же можно дома переночевать только одну ночь? И Алине будет страх как обидно, и самому обидно, и даже боязно, как ей сказать? Да не придумать ли себе командировку? Вот что: не отпуск, а командировка. В Петроград. Срочная.
Но так или иначе – с поездкой определилось, билет в кармане, точное время известно, – могли бы заботы и расступиться, можно бы просто смотреть на город.
Теперь – так близко оказалась Алина, и Георгий вот когда взволновался от приближения к ней. Подумать только – вот, через двадцать минут – своя жена, преданная, любимая, такая прелесть, – и почему она оказывается всё в конце ряда? Ничто в жизни не помещается.
С Мясницкой выехали на Лубянскую площадь, где по кругу, с железным подвизгиванием, раскручивались трамваи разных номеров, как и прежде неся на боках крыш крупные рекламы.
А там – Никольская, всегда деловая, густая, «Славянский базар», – такое всё и оставалось, тут война не отметилась заметно.
А дальше – самый просторный, пустой и быстрый путь для извозчика, когда он торопится, – через Кремль.
Под Спасскими воротами истинный москвич всегда обнажает голову. И Воротынцев не постеснялся, приподнял папаху – с почтением и гордостью.
Через Царскую площадь, через Императорскую площадь – эти лучшие дворы их детских игр. И лучший путь для седока, кто хочет эту свою здесь юность с лаской вспомнить.
Как доходчивы до нас воспоминания детства! Как они касаются сердца – особенней, чем всякие другие. И от их прикосновения вдруг хочется особенно жить – снова, ещё и подольше, и опять перебывать везде.
А ведь вот полоса была на фронте – совсем был решён на смерть, и даже без сожаления.
Да, и Георгий играл тут, как все, но уже с детства не были ему кремлёвские площади – просто удобные пустые дворы, уже с детства было напряжено его внимание к русской истории и предчувственно связывал он с ней свою будущую жизнь. Не побочно было ему, что святой Георгий, второй стратег небесного воинства, – покровитель Москвы. И бросаясь тут мячом, никогда Егорка не забывал, что эта каменная твердыня не для игр тут стала, посреди деревянной Москвы, что с этих зубцов отбивали живых татар, и сюда вероломством входили поляки. Что Кремль перестоял невообразимое – и каменно-вечным противопетровским упрёком так и застыл.
И сейчас над этими пустынными плитами, где и с поросшей травой, перед тесокаменными стенами соборов, теремками, куполочками, крылечком Благовещенского – даже останавливалось сердце, так дышала история своей утверждённой плотью. И не было бы здесь извозчика и редких прохожих-проезжих – сейчас бы остановился под тёмной тучей, снял бы шапку, перекрестился бы на соборы, стал на колени и даже лбом до плиты, всей грудью принять эти камни и повторить свою верность им. Их тут древнюю тайную связь как ничто не отодвинуло, а войной даже сблизило.
Но было бы театрально со стороны. Да сколько церквей сегодня миновали и вот мимо этих соборов – Георгий не перекрестился ни разу, неудобно. Ушла эта привычка, воспитанная няней, стало неловко, несовременно, формально, и что простодушно могла проходящая старуха, то как будто не к лицу штаб-офицеру. «3а веру!» – это даже стояло в начале армейского лозунга, армия считалась христианской, на том зиждилась, и не только никто не запрещал офицерам, но полагалось им верить, и первыми быть, и креститься на армейских богослужениях, – а вот какой-то улыбкой это всё тронуло, насмешливым воздухом образованности – и перешло в область стыдного. И хотя именно офицерскими приказами устраивались и полковые службы и пелись солдатские молитвы – но во всякую тяжёлую боевую минуту солдаты крестились естественно, а офицеры – или вовсе нет, или украдкой.
Из Боровицких ворот юркнули на набережную, пересекли поперёк толчею Большого Каменного моста, уже видя в пасмури перед собой терпеливое золото Храма Христа, а дальше – в огиб его террас, потом сокращали Зачатьевскими переулками – и на Остоженку выехали прямо против знаменитого часовщика Петрова – на месте, да! – спокойно работающего за большим витринным стеклом, как будто и невдомёк ему, отчего прохожие вздрагивают и останавливаются глазеть: на его невероятное (да наверно и подогнанное) сходство со Львом Толстым – будто из гроба воротился и дорабатывал ещё одно рукомесло неуёмный старик!
Стало весело. Петров на месте – так и вся Остоженка на месте. Всё та же бело-синяя вывеска молочной Чичкина (да как в ней теперь с молоком?). И тот же большой крендель нависает над булочной Чуева (да с кренделями как? – но хвоста нет). А вот и наша крохотная церковка Успения (всякий раз припомнишь: самсоновский день) – с настенным образом, крестятся пожилые прохожие. (А ты – и тут нет.) Тпр-р-ру! – подкатил к парадному не без лихости.
Хотя юность Воротынцева не на Остоженке прошла, здесь только месяцы перед войной, – а всё равно: дома! Прямо и забилось сердце, что сейчас увидит Алину. Утреннее чувство досады – зачем заехал в Москву? – совсем отлегло, а напротив, разбирала виноватость: ведь только переполошил её и обманул. Но сейчас и он был к ней теплей, горячей, чем в несчастную буковинскую встречу: вот за эти дни поездки уже очнулась душа.
И сейчас он спешил к ней с нежностью – но и сокрушённо: опять расстроит. Как и всегда раньше – не мог он дать ей разворотного счастья, не помещалось. И всегда сознавал свою вину: чтó она с ним видела, видит, или что хорошего может её ждать? Георгию б, наверно, такую жену, чтоб не скучала и в походной палатке.
Лестница без лифта (о, телефон повесили!), но легка молодым ногам. Трудней глазам – насколько же всё по-старому! (Но – уже стала лестница? темней?) Целая война прокатилась, дивизии гибли, спускались на венгерскую равнину, потом пятились, коченели и ногти срывали в Карпатах, кувыркались назад, отдавали Галицию, брали Буковину, сдвигались в Трансильванию, – а тут всё то же начищенное опадающее ушко: «прошу повернуть».
Жив. Вернулся.
Ах ты, моя ласковая! Нет, поднять тебя всю, да прокружить! Да ты помолодела, вот новость! И куда радостней, чем приезжала в прошлом году.
Гордый взброс головы на тонкой шейке. Подобрана, как девочка. Хороша! Изменилось лицо. А струится в душу та особенная родность, какая с годами. Ну, вот и дома… Хорошо… Не для этого ехал, а переступил, пахнуло – хорошо! Ч-чудесно ты всё содержишь, золотые ручки!
Посмотрел на её милые серые глаза.
Но как сам безмерно огружен – даже только вот сейчас почувствовал, опускаясь гирей на диван.
Пытался и объяснить ей – не вышло. Да разве это так сразу расскажешь? Да разве – ей?