Текст книги "Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 1"
Автор книги: Александр Солженицын
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Эта судьба роковая – сесть самим, не так уж редка для голубых кантов, настоящей страховки от неё нет, но почему-то они плохо ощущают уроки прошлого. Опять-таки, наверно, из-за отсутствия верхнего разума, а нижний ум говорит: редко когда, редко кого, меня минует да и свои не оставят.
Свои, действительно, стараются в беде не оставлять, есть условие у них немое: своим устраивать хоть содержание льготное (полковнику И. Я. Воробьёву в марфинской спецтюрьме, всё тому же В. Н. Ильину на Лубянке – более 8 лет). Тем, кто садится поодиночке, за свои личные просчёты, благодаря этой кастовой предусмотрительности бывает обычно неплохо, и так оправдывается их повседневное в службе ощущение безнаказанности. Известно, впрочем, несколько случаев, когда лагерные оперуполномоченные кинуты были отбывать срок в общие лагеря, даже встречались со своими бывшими подвластными зэками, и им приходилось худо (например, опер Муншин, люто ненавидевший Пятьдесят Восьмую и опиравшийся на блатарей, был этими же блатарями загнан под нары). Однако у нас нет средств узнать подробней об этих случаях, чтобы иметь возможность их объяснить.
Но всем рискуют те гебисты, кто попадают в поток (и у них свои потоки!..) Поток – это стихия, это даже сильнее самих Органов, и тут уж никто тебе не поможет, чтобы не быть и самому увлечённому в ту же пропасть.
Ещё в последнюю минуту, если у тебя хорошая информация и острое чекистское сознание, можно уйти из-под лавины, доказав, что ты к ней не относишься. Так, капитан Саенко (не тот харьковский столяр-чекист 1918-19 года, знаменитый расстрелами, сверлением шашкой в теле, перебивкой голеней, плющением голов гирями и прижиганием,[47]47
Роман Гуль. «Дзержинский». Париж, 1936.
[Закрыть] – но может быть родственник?) имел слабость жениться по любви на ка-вэ-жэ-динке Коханской. И вдруг ещё при рождении волны он узнаёт: будут сажать ка-вэ-жэ-динцев. Он в это время был начальником оперчекотдела в архангельском ГПУ. Ни минуты не теряя, что сделал он? – посадил любимую жену! – и даже не как ка-вэ-жэ-динку, состряпал на неё дело. И не только уцелел – в гору пошёл, стал начальником томского НКВД. (Тоже сюжет, сколько их тут! – может придутся кому-нибудь.)
Потоки рождались по какому-то таинственному закону обновления Органов – периодическому малому жертвоприношению, чтоб оставшимся принять вид очищенных. Органы должны были сменяться быстрее, чем идёт нормальный рост и старение людских поколений: какие-то косяки гебистов должны были класть головы с неуклонностью, с которой осётр идёт погибать на речных камнях, чтобы замениться мальками. Этот закон был хорошо виден верхнему разуму, но сами голубые никак не хотели этот закон признать и предусмотреть. И короли Органов, и тузы Органов, и сами министры в звёздный назначенный час клали голову под свою же гильотину.
Один косяк увёл за собой Ягода. Вероятно много тех славных имён, которыми мы ещё будем восхищаться на Беломорканале, попали в этот косяк, а фамилии их потом вычёркивались из поэтических строчек.
Второй косяк очень вскоре потянул недолговечный Ежов. Кое-кто из лучших рыцарей 37-го года погиб в той струе (но не надо преувеличивать, далеко-далеко не все лучшие). Самого Ежова под следствием били, выглядел он жалким. Осиротел при таких посадках и ГУЛАГ. Например, одновременно с Ежовым сели и начальник ФинУпра ГУЛАГа, и начальник СанУпра ГУЛАГа, и начальник ВОХРы[48]48
ВОХР – Военизированная Охрана, прежде – Внутренняя Охрана Республики.
[Закрыть] ГУЛАГа и даже начальник ОперЧекОтдела ГУЛАГа – начальник всех лагерных кумовьёв!
И потом был косяк Берии.
А грузный самоуверенный Абакумов споткнулся раньше того, отдельно.
Историки Органов когда-нибудь (если архивы не сгорят) расскажут нам это шаг за шагом – и в цифрах и в блеске имён.
А я здесь лишь немного – об истории Рюмина-Абакумова, ставшей мне известной случайно. (Не буду повторять того, что удалось сказать о них в другом месте.[49]49
«В круге первом».
[Закрыть])
Возвышенный Абакумовым и приближенный Абакумовым, Рюмин пришёл к нему в конце 1952 с сенсационным сообщением, что профессор-врач Этингер сознался в неправильном лечении (с целью умерщвления) Жданова и Щербакова. Абакумов отказался поверить, просто знал он эту кухню и решил, Рюмин забирает слишком. (А Рюмин-то лучше чувствовал, чего хочет Сталин!) Для проверки устроили в тот же вечер перекрестный допрос Этингеру и вынесли из него разный вывод: Абакумов – что никакого "дела врачей" нет, Рюмин – что есть. Утром бы проверить ещё раз, но по чудесным особенностям Ночного Заведения Этингер той же ночью умер! Тем же утром Рюмин, минуя Абакумова и без его ведома, позвонил в ЦК и попросил приёма у Сталина! (Я думаю, не это был его самый решительный шаг. Решительный, после которого уже голова стояла на кону, был – накануне не согласиться с Абакумовым, а может быть ночью убить и Этингера. Но кто знает тайны этих Дворов! – а может быть контакт со Сталиным был и ещё раньше?) Сталин принял Рюмина, дал ход делу врачей, а Абакумова арестовал. Дальше Рюмин вёл дело врачей как бы самостоятельно и вопреки даже Берии! (Есть признаки, что перед смертью Сталина Берия был в угрожаемом положении – и может через него-то Сталин и был убран.) Одним из первых шагов нового правительства был отказ от дела врачей. Тогда был арестован Рюмин (ещё при власти Берии), но Абакумов не освобождён! На Лубянке вводились новые порядки, и впервые за всё время её существования порог её переступил прокурор (Д. П. Терехов). Рюмин вёл себя суетливо, угодливо, «я не виноват, зря сижу», просился на допрос. По своей манере сосал леденец и на замечание Терехова выплюнул на ладонь: «Извините.» Абакумов, как мы уже упомянули, расхохотался: «Мистификация». Терехов показал своё удостоверение на проверку Внутренней тюрьмы МГБ. «Таких можно сделать пятьсот!» – отмахнулся Абакумов. Его как «патриота ведомства» больше всего оскорбляло даже не то, что он – сидит, а что покушаются ущемить Органы, которые ничему на свете не могут быть подчинены! В июле 1954 Рюмин был судим (в Москве) и расстрелян. А Абакумов продолжал сидеть! На допросе он говорил Терехову: "У тебя слишком красивые глаза, мне будет жаль тебя расстреливать! Уйди от моего дела, уйди по-хорошему.[50]50
Вообще, Д. П. Терехов – человек незаурядной воли и смелости (суды над крупными сталинистами в шаткой обстановке требовали её), да и живого ума. Будь хрущёвские реформы последовательней, Терехов мог бы отличиться в них. Так не состаиваются у нас исторические деятели.
[Закрыть]" Однажды Терехов вызвал его и дал прочесть газету с сообщением о разоблачении Берии. Это была тогда сенсация почти космическая. Абакумов же прочёл, не дрогнув бровью, перевернул лист и стал читать о спорте! В другой раз, когда при допросе присутствовал крупный гебист, подчинённый Абакумова в недавнем прошлом, Абакумов его спросил: «Как вы могли допустить, что следствие по делу Берии вело не МГБ, а прокуратура?! – (Его гвоздило всё своё!) – И ты веришь, что меня, министра госбезопасности, будут судить?!» – «Да.»– "Тогда надевай цилиндр, Органов больше нет!.. (Он, конечно, слишком мрачно смотрел на вещи, необразованный фельдъегерь.) Не суда боялся Абакумов, сидя на Лубянке, он боялся отравления (опять-таки, достойный сын Органов!). Он стал нацело отказываться от тюремной пищи и ел только яйца, которые покупал из ларька. (Здесь у него не хватало технического соображения, он думал, что яйца нельзя отравить.) Из богатейшей лубянской тюремной библиотеки он брал книги… только Сталина (посадившего его)! Ну, это скорей была демонстрация или расчёт, что сторонники Сталина не могут не взять верха. Просидеть ему пришлось два года. Почему его не выпускали? Вопрос не наивный. Если мерить по преступлениям против человечности, он был в крови выше головы, но не он же один! А те все остались благополучны. Тайна и тут: есть слух глухой, что в своё время он лично избивал Любу Седых, невестку Хрущёва, жену его старшего сына, осуждённого при Сталине к штрафбату и погибшего там. Оттого-то, посаженный Сталиным, он был при Хрущёве судим (в Ленинграде) и 18 декабря 1954 года расстрелян.[51]51
Ещё из его вельможных чудачеств: с начальником своей охраны Кузнецовым переодевался в штатское, шёл по Москве пешком и по прихоти делал подачки из чекистских оперативных сумм. Подаяние на облегчение души?
[Закрыть]
А тосковал он зря: Органы ещё от того не погибли.
* * *
Но, как советует народная мудрость: говори на волка, говори и по волку.
Это волчье племя – откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови?
Чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе – палачом таким не стал бы и я?
Это – страшный вопрос, если отвечать на него честно.
Я вспоминаю третий курс университета, осень 1938 года. Нас, мальчиков-комсомольцев, вызывают в райком комсомола раз и второй раз и, почти не спрашивая о согласии, суют нам заполнять анкеты: дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтобы шли в училища НКВД. (Ведь это всегда так, что не кому-то там нужно, а самой Родине, за неё же всё знает и говорит какой-нибудь чин.)
Годом раньше тот же райком вербовал нас в авиационные училища. И мы тоже отбивались (жалко было университет бросать), но не так стойко, как сейчас.
Через четверть столетия можно подумать: ну да, вы понимали, какие вокруг кипят аресты, как мучают в тюрьмах и в какую грязь вас втягивают. Нет!! Ведь воронкъ ходили ночью, а мы были – эти, дневные, со знамёнами. Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей – так для нас это было решительно всё равно. Посадили двух-трёх профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены ещё легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее.
Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это совсем не вытекало из прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против внутреннего врага – горячий фронт, почётная задача. Это противоречило и нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не мог нам обещать, кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты; училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не имело слов (а если б и имело, то по опасению, не могло быть друг другу названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: "надо!", и голова твоя собственная тоже: "надо!", а грудь отталкивается: не хочу, ворутит! Без меня как знаете, а я не участвую.
Это очень издали шло, пожалуй от Лермонтова. От тех десятилетий русской жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже и гаже жандармской. Нет, ещё глубже. Сами того не зная, мы откупались медяками и гривнами от разменных прадедовских золотых, от того времени, когда нравственность ещё не считалась относительной, и добро и зло различались просто сердцем.
Всё же кое-кто из нас завербовался тогда. Думаю, что если б очень крепко нажали, – сломали б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах – что б из меня вышло? Можно, конечно, теперь себя обласкивать, что мое ретивуе бы не стерпело, я бы там возражал, хлопнул дверью. Но, лёжа на тюремных нарах, стал я как-то переглядывать свой действительный офицерский путь – и ужаснулся.
Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошёл полгода угнетённой солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя может быть и не достойным. А потом ещё полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы, как шкура на мне мёрзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две звёздочки на погон, потом третью, четвёртую, – всё забыл!..
Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие.
Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал радость опрощения: быть военным человеком и не задумываться. Радость погружения в то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть какие-то душевные тонкости, взращённые с детства.
Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний кусок, ревниво друг за другом следили – кто словчил. Больше всего боялись не доучиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас – как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб потом отыграться на ком-то хотелось. Мы не высыпались – так после отбоя могли заставить в одиночку (под команду сержанта) строевой ходить – это в наказание. Или ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищенного сапога: вот! он, подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска – будете все стоять.
И в страстном ожидании кубарей мы отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд.
И вот – навинчены были кубики! И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенёва шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина… (Я это – забыл, я искренне это всё забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю…) И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть, значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии?
(А уж тем более в Органах?…)
Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье.
Я метал подчинённым бесспорные приказы, убеждённый, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть возвышала меня. Сидя, выслушивал я их, стоящих по «смирно». Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на «ты» (они меня на «вы», конечно). Посылал их под снарядами сращивать разорванные провода, чтобы только высшие начальники меня не попрекнули (Андреяшин так погиб). Ел своё офицерское масло с печеньем, не раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет. Уж, конечно, был у меня денщик (а по-благородному – "ординарец"), которого я так и сяк озабочивал и понукал следить за моею персоной и готовить нам всю еду отдельно от солдатской. (А ведь у лубянских следователей ординарцев нет, этого на них не скажем.) Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки на каждом новом месте и накатывать туда бревёшки потолще, чтобы было мне удобно и безопасно. Да ведь позвольте, да ведь и гауптвахта в моей батарее бывала, да! – в лесу какая? – тоже ямка, ну получше гороховецкой дивизионной, потому что крытая и идёт солдатский паёк, а сидел там Вьюшков за потерю лошади и Попков за дурное обращение с карабином. Да позвольте же! – ещё вспоминаю: сшили мне планшетку из немецкой кожи (не человеческой, нет, из шофёрского сидения), а ремешка не было. Я тужил. Вдруг на каком-то партизанском комиссаре (из местного райкома) увидели такой как раз ремешок – и сняли: мы же армия, мы – старше! (Сенченко, оперативника, помните?) Ну, наконец, и портсигара своего алого трофейного я жадовал, то-то и запомнил, как отняли…
Вот что с человеком делают погоны. И куда те внушения бабушки перед иконкой! И – куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве!
И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и ремень сняли, и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей перепрокинутой судьбе я ещё тем был очень уязвлён, как же это я в таком разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов – ведь рядовые не должны были видеть меня таким!
На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка: из армейской контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной улов. От Остероде до Бродниц гнали нас пешком.
Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истёртых, всё видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой краской было крупно въедено: «SU». Это значило "Sоwjеt Uniоn", я уже знал эту метку, не раз встречал её на спинах наших русских военнопленных, печально-виновато бредших навстречу освободившей их армии. Их освободили, но не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились на них угрюмее, чем на немцев, а в недалёком тылу вот что, значит, было с ними: их сажали в тюрьму.
Седьмой же арестант был гражданский немец в чёрной тройке, в чёрном пальто, в чёрной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холён, с белым лицом, взращённым на беленькой пище.
Меня поставили в четвёртую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне, – для моего осуждения.
То есть, как – чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нёс чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещённую новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И – представитель побеждённой нации?
Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал:
– Я – офицер. Пусть несёт немец.
Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением (когда они покидали нашу армию, она ещё была не такая).
А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чём не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.
Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и колонна наша из четырёх пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам не предстояло, разговаривать друг с другом было наотрез запрещено в пути ли, на привалах или на ночёвках… Подследственные, мы должны были идти как бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой.
Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твёрдом шоссе. То небо расчищалось, и мягко-желтоватое, ещё неуверенное в своём даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с чёрных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки.
Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящийся чёрный бархат на воротнике немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я – не мог. Уже перелобаненный дубиною – не осознавал.
Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.
Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть и милосердие тоже) – по своей воле взял чемодан и понёс.
И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец.
Но не я.
И никто не говорил мне ни слова.
Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне – я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом не срезанные пуговицы. Отлично видно было, что я – офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в головах их, начинённых политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я – с той стороны.
– Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! – разгорячённо кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и ещё многое оснащали матерно.
Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали – и теперь наступление на фронте пойдёт ещё быстрей, и война кончится раньше.
Что я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я – не диверсант? что я – друг им? что это из-за них я здесь? Я – улыбнулся… Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и ещё ожесточённей, ещё яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.
Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь.
А чемодан мой тем временем – несли…
И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, – упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, – я не понял бы его! Я просто не понял бы – о чём он говорит? Ведь я же – офицер!..
Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти – чту мешало мне тогда воскликнуть:
– Сержант! Спасите – меня. Ведь я – офицер!..
Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!
А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он – соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу?
Отчего бы и не пихать?…
Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был – вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове – может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?…
Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обличением.
Если б это было так просто! – что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?…
В течение жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях – совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя – не меняется, и ему мы приписываем всё.
Завещал нам Сократ: познай самого себя!
И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они.
А кликнул бы Малюта Скуратов нас – пожалуй, и мы б не сплошали!..
От добра до худа один шатук, говорит пословица.
Значит, и от худа до добра.
Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, так стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: там (в НКГБ – МГБ) были и хорошие!
Их-то «хороших» мы знаем: это те, кто старым большевикам шептал "держись!" или даже подкладывал бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну, а выше партий – хороших по-человечески – не было ли там?
Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приёме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться. Во время войны в Рязани один ленинградский лётчик после госпиталя умолял в тубдиспансере: "Найдите что-нибудь у меня! в Органы велят идти!" Изобрели ему рентгенологи туберкулёзный инфильтрат – и сразу от него гебешники отказались.
Кто ж попадал по ошибке – или встраивался в эту среду, или выталкивался ею, выживался, даже попадал на рельсы сам. А всё-таки – не оставалось ли?…
В Кишинёве молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову ещё за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (Сам ли? мать ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?
Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка, и под обстрелом едали между двумя разрывами, чтобы суп не остывал. Это был парень крестьянский, с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище наше, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё своё офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них – много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, чту есть сегодня деревня и что такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто – как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясён был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он ещё искал через родных – как бы мне помочь (а год был – 1947, мало чем отличался от 37-го!). Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб не стали читать мой военный дневник: там были его рассказы. Когда я реабилитировался в 1957, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два – ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: "направлен на работу в органы госбезопасности". Здорово! Но тем интересней! Пишу ему по городскому адресу – ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан "Иван Денисович". Ну, теперь-то отзовётся! Нет! Ещё через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. Тот сделал так, мне написал: "да он, кажется, и Ивана Денисовича не читал…" И правда, зачем им знать, как осуждённые там дальше?… В этот раз Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: "После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. – (Чту – успешно?…) – Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю «без палки», если не ошибусь, то товарища не подведу. – (Вот и оправдание – товарищество!) – Сейчас уже не задумываюсь о будущем."
Вот и всё… А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему встречаться. (Если бы встретились – я думаю, эту всю главу я написал бы получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же всё переверсталось там, в его сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного парня, разве я могу поверить, что всё бесповоротно? что не осталось в нём живых ростков?…
Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206 статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их "религиозной группы". Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, отвёл её тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушёл. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, – и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать её. Это – светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали её затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи – машинистки, стенографистки, подшиватели папок – но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Тут не восстановить её монолога, разное успела она сказать. И об изменниках родине: а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. Раньше, говорила она, всё ставилось у вас на разнузданные страсти – «грабь награбленное», и тогда верующие вам, естественно, мешали. Но сейчас, когда вы хотите строить и блаженствовать на этом свете, – зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же – самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдёт и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы плюёте в души лучших людей? Дайте Церкви истинное отделение, не трогайте её, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Вы материалисты! Так положитесь на ход образования – что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? – Тут вошёл Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: «Да заткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!» (А как назвать её? Гражданка? Товарищ? Это всё запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибёшься.) И Вера продолжала при своём следователе!!
Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии – почему так живо легло к ним слово ничтожной заключённой?
Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговорённого к смерти: "было жалко его". Ведь на чём-то сердечном держится эта память. (А с тех пор уже многих не помнит и счёта им не ведёт.)
С Тереховым – эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при Хрущёве, энергично рубил рукой по настольному стеклу – и о край стекла рассёк запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный старший офицер принёс ему йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час беспомощно держал смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свертывается. Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! – а он судил, низсылал смертные приговоры на других…
Как не ледян надзорсостав Большого Дома – а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка ещё ядрышко – должно в нём остаться? Рассказывает Н. П-ва, что как-то вела её на допрос бесстрастная немая безглазая выводнбя – и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось – сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: «Возьмите руки назад! Пройдите!»
Конечно, эта заслуга невелика – стать человеком в предсмертном ужасе. Как и не доказательство доброты – любовь к своим детям ("он хороший семьянин", часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т. Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, – и что ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе, ещё и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, – во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?