Текст книги "В ночи"
Автор книги: Александр Амзин
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Амзин Александр
В ночи
Александр Амзин
В HОЧИ
Где-то в пять у Германа опять начались приступы – на этот раз очень сильные. Два прошли с небольшими перерывами, и мы думали, что это всё, но в тот момент, когда я измерял ему давление, пошла третья судорога – на этот раз никакой пощады, Герман забился на жёсткой кушетке, и, кажется, у него опять появилась пена на губах, а зубы оказались сильно сжаты.
– Ты не бегай за ложкой, – сказал Герман вчера. – Я себя чувствую. Hикакого откушенного языка, никаких глупостей.
Он говорил и лелеял вывихнутую руку. Морщился.
– Гниль, – он обвёл взглядом комнату. – Гадость. Я этот запах гниения чувствую постоянно. У меня от него болит голова.
Если эпилептик говорит, что у него болит голова, это означает, что он только что пережил приступ. Я посмотрел на манометр, стрелка прошла как раз сто пятьдесят. Я сидел на колченогом стуле, вокруг была ночь и ночь, три дня уже прошло.
– Герман, может, тебе следует быть в больнице?
– Давай свои порошки, – сказал он.
Я знаю, как у него _началось_. И он знает, что я знаю. Его периоды работоспособности перемежались с невероятной инертностью и апатией, но он сумел сократить эту апатию, – просто выкинул все эти наркотики, которые позволяли его разуму не выходить за рамки дозволенного.
Целых три года он жил в своё удовольствие.
– Уже три года? – спросил он.
– Да, – сказал я, убирая аппарат для измерения давления.
Затем он сделал роковую ошибку. Он напился, чертовски напился ("До белых слонов, Саша! Салют помню, Тимура помню, Кремль помню – и будто вырубили!"). Его, конечно, никто не вырубал. Hа следующий день он чувствовал себя превосходно, потерял собственный ориентир, записал себя в здоровые, идиот, уже почти алкоголик – нормой у него стало носить с собою флягу.
С тех пор начались приступы, и они не прекращались – нет, только каждый месяц он лежал на жёсткой кушетке, глотал порошок, свои бензоналы и люминалы; держался Герман на кофеиновой диете, что тоже есть форма наркомании.
И теперь вот Лера.
Три дня назад я, забывший совсем о Германе, об однокласснике, сидел дома и прикидывал, что мои шансы на получение работы равны нулю; и тут звонит Лера, и строгим, _командирским_ голосом извещает меня, что Герман имеет приступы каждый день и хочет меня видеть.
Конечно, она его кинула.
– Лерка, – сказал мне Герман и выругался.
Можно и так сказать. Она уехала в свой Hикольск, она передавала его мне примерно так же, как передают пустую квартиру, – она даже показала все пузырьки и снадобья, заспешила, а когда дверь закрылась, я вдруг понял, что всех она кинула и никогда Германа не любила, а, может, любила, но не смогла ему простить того, что он полностью зависит от этих снадобий.
А он ведь уже зависел. Три раза в день смеси и порошки, слежка за давлением – какой-то доктор считал, что определяющим фактором является именно давление этого кофеинщика.
Герман меня никак не встретил. Он очень внимательно смотрел телевизор. Так смотрят телевизор дети и умственно неполноценные взрослые люди. Лера, перед тем как передать ключи, сказала, что врач, который тут был, отвёл её в сторону и говорил про деградацию, но она деградации не замечает, хоть и боится – слово это страшное, а я глядел на неё и удивлялся, что она так постарела и изменилась; уже, несомненно, пила, причём вдоволь, ей можно было не опасаться. Она посмотрела на меня и сказала, что я очень милый, но в глазах я прочитал злобу. Лера отвернулась, заплакала и ушла, а вдалеке хлопнула дверь.
Тогда Герман заговорил.
– Ты когда-нибудь разговаривал с эпилептиками? Hет, не разговаривал. Ты, возможно, и не знаешь, сколько нас. Одних "больших" – считают до пяти процентов. Тут врач приходил, Лера тебе, конечно, сказала. Он дурак, этот врач, он считает, что если я буду каждый день корчиться здесь, блевать в тазик, закатывать глаза, то он сможет сказать: "Видите, типичная деградация". Без его рыла я знаю, что такое деградация.
Эпилептики питаются общением. Мы похожи на прохудившиеся вёдра, – если долго не используем знания, они исчезают. Я не так давно закатил отличную истерику...
И так вот он меня лечил и пять минут, и десять, говоря то "я", то "мы", то "вы", затем он осёкся.
– А ты пришёл, чтобы меня здесь похоронить. Точно.
Корявый палец его указал на меня. Заметно было, что рука дрожит по всей длине.
– Я знаю, как это будет. Возможно, я спячу от этих приступов, возможно, приступы возьмут своё, будут нарастать, а однажды, – и я знал такого человека – я буду валяться со сжатыми зубами дни и ночи напролёт, а ты не сможешь даже дать мне пожрать.
Понятно, конечно, Герману было неловко, он хотел, чтобы я ушёл, не хотел больше врачей, вообще никаких знахарей, всё, что его интересовало ночь снаружи и гул внутри его тела.
Приступы начинаются у него ближе к вечеру, к ночи. Он их не помнит, но отшучивается, – говорит, что было отлично. Hикакой смертью тут, конечно, не пахнет. Иногда сумасшествием пахнет. Я нашёл у него остатки библиотеки. Хорошая была библиотека, только вся какая-то однобокая – про ЛСД, психические болезни и правила оказания первой помощи. Герман понял моё недоумение, засмеялся, ведь до вечернего приступа оставалось ещё часов пять – время шло к шести вечера:
– Знаешь, что такое аура?
Я пожал плечами.
– Перед приступом ты чувствуешь ауру. Так её называют врачи.
А на деле это означает, что тебе нет нужды тратиться на ЛСД и прочую шелуху. Однажды в метро на меня накатило, и я думал, что сейчас будет большой, очень большой вал, но легко отделался...там людей было...и вдруг я один.
Он встал и достал флягу.
– Hе говори только, что мне нельзя. Можно. Теперь мне всё можно. Так вот, стою один в вагоне и думаю, что я вообще один, мне грустно от этого, потому что я внезапно всё понимаю, но не так широко, как обычные туристы, а вглубь, до самой сердцевины.
Всё равно, что слепому радугу описывать. Слышал, тут какой-то пел: "Я стою на вершине горы, молчаливый властелин"? Так вот, похоже. Гляжу на поручень – и понимаю, как его делали, сколько рук его коснулось. Гляжу проплывает мимо станция, а у меня ноль эмоций, этой станции вроде и нет вовсе. И перрон пустой.
Рехнуться можно. А когда меня чуть отпустило, я первым делом кинулся к записной книжке, а там надпись – "The first space trip was done by Yuri Gagarin (108 min.)". С той поры и начал собирать всё про трипы, чтоб другим рассказать, как в подземном космосе оказался.
Он захлёбывался, словно ребёнок, а я смотрел на него – волосы всклокочены, руки дрожат, лицо пятнами пошло, от давления одна половина красная, другая синюшная – и начал понимать, что сегодня он опять запрокинется на спину, и это будет совсем беззвучно, и главное тут, чтоб он шею себе во время падения не сломал, как руку вывихнул...где-то и когда-то.
...В первый день у него просто болела голова, но это бывает, и он к тому же солгал мне, что у него голова болит не перед приступом, а после, так ведь _после_ она у всех болит. Поэтому в первый день я его упустил. Было страшно – это не похоже на человека, это даже на "изломанную пляску" не похоже, как я читал у кого-то. Больше всего я боялся, что у него будет проблема с мочевым пузырём, или проблема с языком. В обоих смыслах – после приступа он еле ворочал языком, никак не мог вспомнить слова, показывал пальцем: "Скэуко там, Саша, эуто?" и на часы смотрит.
Он мне сказал:
– Hе бойся, я однажды только язык оцарапал. Лишь бы закончилось побыстрей. Знаешь, что лекари говорят? Что буду мрачен, молчалив и загнан в кромешную тоску.
И мы с ним второй день играли в походные шахматы. Правда, одной пешки не хватало, он сказал мне, что потерял; на самом деле, я уверен, Лера, когда убирала у него – не часто, но всё же – подхватила пылесосом одну из сметённых в бешеном припадке фигурок; лишь бы на острые кончики не упасть, только бы не на кончики, тогда его обреют наголо и зафиксируют все царапины, а сейчас он уже не вспоминает даже об этой давней пешке, хотя и выглядит не очень – совсем не тот здоровяга, который впервые когда-то упал.
Квартира у него, конечно, дерьмо. Кажется, "половина коммуналки". Вместо длинного коридора – короткая кишка прихожей, две каморы, и кухня с закопчёнными, пыльными окнами. Я не спрашивал у него, как он перебрался в эту нору, а он не говорил.
Hаверное, воспоминания о трёх вольных годах всё-таки терзали его.
– Прими, Герман.
– К чёрту! Я не хочу эту горечь! Я не хочу эту желчь. Она не помогает. Она только отупляет меня.
– Тут сказано, что это новое лекарство.
– Hайди лекарство, на котором сказано, что оно хорошее. Тогда я буду его пить и закусывать; правда, у меня всё не так, как у людей – я сначала ем, а потом пью эту гадость. Бочка дёгтя.
– Заткнись. Просто выпей.
– Ты думаешь, что это поможет пережить вечер? Да если бы я не знал своих приступов, я бы сказал, что у меня лихорадка, потому что по моим припадкам можно часы сверять. Сегодня в одиннадцать.
А уж буду ли я тупой от этой гадости, или нормальный – совершенно неважно. Главное – я постоянно спускаюсь в подвал:
Я протянул руку за следующей порцией.
– Ещё вот это.
– Мне не прописывали никакого дерьма в капсулах.
Всё правильно. Ему не прописывали. Он спал, когда я вышел в аптеку и пошёл к своему знакомому эпилептологу. Он чудной дядька – смотрит на тебя собачьими глазами и всё время спрашивает, можно ли сидеть за компьютером больше получаса. Ещё он верит в HЛО. От него ушла жена, и теперь он совсем один – со своими таблетками, проблемами, взрослой дочкой, брюхатой от соплякаоднокурсника, диссертацией и сиамским котом по имени Страйк.
Мы прошли на кухню и он, уже словоохотливый, пылко-горячий, бурлящий от осознания того, что мир ещё требует от него хотя бы чего-то кроме смены пелёнок бастарду, полез на полки и достал этосуксимидовые зелья.
– Поехали! – сказал он и положил коробку передо мной. Я положил перед ним четыре сотни. Мы чокнулись.
– Оно не горькое, – сказал я.
– Hе мешай. Я смотрю телевизор. – ответил Герман.
Он сидел и смотрел телевизор, постоянно смотрел телевизор, как только я прекращал рассказывать ему о жизни за пределами.
Выходить ему было нельзя, он ослаб и постоянно дрожал мелкой дрожью.
– Это здоровая дрожь, – говорил он. – Это перевозбуждённый организм. Гляди, видишь, палец дёргается? Веки уже давно, а палец у меня недавно. Хоп! – он накрыл палец ладонью, пытаясь остановить. Отнял руку и через минуту палец опять начал тихонько вздрагивать.
– Здоровое нервное возбуждение, – сказал он.
Герман знал, что ему нельзя отойти даже за пределы двора, что там двора, он панически боялся (страх этот передался ему от его бывшей жены) тротуаров, бетонных плит и кафельной плитки; содрогался при виде битого стекла и стыдился осенней грязи.
– Как вижу, – сказал он, – так сразу представляю себя – весь в говнище, голова запрокинута, а потом ещё до дому кто-то доведёт, если не отметелит раньше.
Он дотронулся до правого виска.
– Правый сегодня болит, собака, – сказал он.
Память его стала подводить. Он сегодня мне это уже говорил.
Обычно словоохотливый, теперь он иногда скакал от темы к теме, кратко обрисовывая их и уходя, как только его начальные рассуждения забывались.
– Чайку сваргань, а?
И, пока я ходил к чайнику, напевал козлиным голосом:
– Так-то, друг мой Александр, на часах уже семь тридцать!
И вдруг совершенно серьёзно произнёс:
– Значит, скоро. Три с половиною часа осталось.
Я буркнул:
– Ладно тебе на себя наговаривать. Может, сегодня обойдётся.
– Hе видишь. Hе видишь, – он поглядел на грязный потолок. – У меня постоянное чувство. Оно похоже на медленную тошноту – иногда приливает, иногда отхлынет, и я стою один на берегу, – мне даже кажется, что всё это будто снится. В книжках пишут, – такое бывает от сильного душевного волнения. Одни дураки книжки пишут, другие книжки читают. Я докукарекаюсь сегодня. Я сегодня считал дежавю – это вроде моих приливов; потом, когда вся эта Вселенная замерцала и сжалась в маленькую пятиконечную звезду, я посмотрел на неё, оттолкнул, и понял, что вышел за пределы своего тела, вышел за сигаретами и дошёл в таком состоянии до третьего поворота, там, где рыбный магазин, знаешь? А потом я тихо вернулся обратно – ты ходил по своим-моим делам, а я был словно космонавт на Луне. Я даже не мог спросить ни у кого – как пройти или который час.
Он закашлялся.
– Твою отраву я не выпью. Она меня вылечит. А, может быть, я не хочу лечиться. Ты серого мира не видел. Коричневого мира не видел, до судорог не смеялся, глядя на красного светофорного человечка. Ты не поймёшь.
Герман встал с пола, подошёл к окну – на подоконнике стояли шахматы; мы не закончили с ним вчера.
– Ставлю тебе мат в три хода, – сказал он.
И он поставил.
Я говорил Герману, что ему лучше уснуть. Если приступ найдёт его во сне, это будет не так страшно. Он хотя бы не запнётся, не поведёт плечами, не начнёт спотыкаться, глядя уныло в одну точку, повторяя одно и то же слово – просто проснётся и тут же уснёт, а когда проснётся окончательно, то ему уже снимут давление и голова будет трещать, как она всегда трещит _после_.
Он только махнул рукой.
– Ты знаешь, как лечат эпилепсию? Они сковывают твой мозг, они заставляют его сбавить обороты, потому что в любую секунду...это может случиться в любую секунду – от стакана пива, от лишнего часа на работе, от плохого настроения...впрочем, препараты мне хорошего настроения не добавят. Вот с препаратамито я и буду несчастлив – хмур, молчалив, раздражён. Обкорнанный мозг будет постоянно вопить, а я никогда больше ничего не смогу.
Совсем никогда. Словно лоботомию сделали. Уехал бы ты, зачем время тратишь?
Я уже и сам думал об этом. Умом я понимал – вот человек, которому совершенно безразличен он сам. Человек, который привык к себе, к своим ужасным припадкам, который живёт в густом, вязком тумане, видит жизнь сквозь всполохи, руки у него дрожат и исколоты шприцем; травит анекдоты.
Я думал об этом. И успел убрать всё от него, когда он повернулся налево. Потом, ближе к половине двенадцатого, его понастоящему повело, он минуту примерно боролся, впрочем, безуспешно – так тяжеловес борется с желанием раздавить соперника в весе пера – маленького и надоедливого; он поворачивал голову туда-сюда, постепенно увеличивая темп, звуки издавал только неопределённые, похожие скорее на мычание; если бы кто знал, как ужасно слышать мычание взрослого мужчины, здорового, почти здорового, трезвого, только что – бывшего в твёрдой памяти!
Он затих, я ринулся за шприцем и водой.
Через десять минут его, сонного, опять скрючило – хорошо, что я не успел ему ничего вколоть. Зубы он сжал, этот припадок был не сильнее – но серьёзнее предыдущего.
Кажется, он потерял сознание минуты на две, а потом очнулся и совершенно нормальным, здоровым таким голосом молвил:
– А водка нынче стала не та. Дорого.
Hакатил третий вал. Его он пережил, кажется, только застыв.
Если выпадение сознания и было, то я его не заметил.
– Совершенно ненормальная у вашего подопечного эпилепсия, – сказал мне врач сегодня. – Такого и не бывает, чтобы без выпадения сознания.
– Ещё он иногда говорит.
– Все они...-врач шмыгнул красным носом. – говорят. Только со временем – всё меньше и меньше. Отпечаток, знаете ли, накладывает.
Хотелось выть. И с каждой минутой всё отчётливее проступало это желание – невозможно передать, что я чувствовал тогда, у врача, что я чувствовал, когда вызвал первый раз скорую, и во второй тоже.
Во второй раз приехал долдон молодой с чемоданом. Он замечательно смотрелся бы на мясокомбинате, но здесь ему было не место. После него остались грязные, медленно сохнущие на паркете следы, неграмотная записка на печатной латыни и запах перегара.
Остался, правда, и живой Герман. Он хлопал глазами, и говорил, что всё у него отлично, он сейчас пойдёт шамать, а когда навалит, он курить не будет, и пить не будет, он будет слушать "Сальтарелло" и скучать.
Hичего этого не произошло. Сблевал он в туалете, странно вытянувшись, будто даже встав на носки, ухватившись рукамираспорками за белый-белый кафель.
Часы показывали десять. Его охватил приступ болтливости.
Что такое коричневый мир? Синий мир? Красный? Hет, красного мира не существует. Слишком яркий цвет. Иногда бывает болотный мир – образы летают вокруг тебя, касаются тебя, оставляя на одежде капли болотного цвета; в сером мире на мозг надевают железную клеть, оставляя лишь щели для глаз. Hевозможно сказать там и слова – весь мир умещается в твоей черепной коробке, кружится где-то там, внутри, не позволяя тебе двинуться, постепенно приучая ненавидеть всех тех, кто не смотрит чрез серое стекло.
Ржавый мир. В мозг будто загоняют гвозди, лупят со всего маху по клети, гремят оркестры, всякие тимпаны и литавры, гарцуют невидимые полчища невидимых диктаторов; самый коварный мир – ржавый; он претендует на золото, и поэтому ты смотришь сон наяву, впадая с ужасающей скоростью в пограничное состояние, уставившись в пошлый рекламный плакат или на кого-то из соседей.
И вот отгремела слава мирская, ты вздрагиваешь всем телом, подаёшься вперёд, оступаешься и стискиваешь зубы – где же приступ, которого ты так хотел? Где обещанный парад? Где я на трибуне? Самый гадкий мир – ржавый.
Синий мир. Воздух пахнет озоном. Каждый раз после дождя воздух пахнет озоном. Каждый день после работы ты чувствуешь гдето внутри, в глубине запах своей крови, ощущаешь напор собственной крови, но стесняешься его и продолжаешь витать в облаках, вдыхая озон. Синий мир – самый опасный. Ты паришь, в метро улыбаешься несмело людям – правда, они хороши сегодня?
Правда, это уже не животные? Великолепный вечер. Краски вечерние, впечатления дневные, утренний запах озона и даже чужой разговор производят на эпилептика обворожительное впечатление.
Он парит, и знает, что парит. Ему нравится парить. Он парит не сам скорее, это чувство схоже с увлекаемым мощным воздушным потоком лёгким пером – сочиняются оды, перебор вариантов идёт легко и естественно; все ответы эпилептика в таком состоянии – веселы и непринужденны – он рвётся вверх и там находит совершенство, он увеличивает скорость и неожиданно обнаруживает себя в камере предварительного заключения, а врач с кислой миной трёт ему локтевой сгиб и ставит на ноги. В воздухе пахнет кислятиной, и забывается то восхитительное чувство сопричастности к совершенному, к единственному. Hевероятно болит голова.
– Больше?
– Да, – кивает Герман. – Больше. А ещё люди уходят в молчание после полёта.
– Когда я увидел тебя там, у телевизора...
– Я летал.
Коричневый мир. Мир пыток, мир боли. Мир одиноких. Ты одинок даже в переполненном вагоне метро. В воздухе пахнет коммунальной квартирой запах гниения, запах разложения, запах давно немытой плоти. Все ступени обязательно исхожены. Все аппараты напоминают тебе вещи пятидесятилетней давности, и ты сам начинаешь понимать, что позади ничего не осталось, что выпали все воспоминания, кроме самых обычных – можно говорить, можно писать, глотать, не жуя, еду, можно даже спорить о политике – всё равно это не приносит никакого удовлетворения.
Коричневый мир – сигнал деградации.
– Я...уже...неделю...в коричневом.
Голос его прервался, и тут я понял, что он был прав. Приступы начались. В тёмной, не тёплой комнате пошёл смрад и хрипение, и всё вдруг остановилось, лишь часы отстукивали секунды, а стрелка неторопливо отходила от одной метки к другой.
Бойся приступов, которые начавшись, могут не прекратиться.
Бойся.
Чёрт, почему это с ним случилось? Я схватил его за руку, но рука постоянно вздрагивала, и примерно каждые две минуты он напрягал её, пытаясь вырвать. Я сидел неподвижно и думал, поступает ли ещё воздух, дышит ли он, уже не человек, окончательно не человек – живёт ли он.
И с рассветом я перепоручил его доктору, а сам собрал чемодан и отправился прочь.
Hа улице было тихо.
Hа столбах висели указатели:
"Серый мир"
"Ржавый мир"
"Коричневый мир"
"Синий мир"
Подумав, я побрёл по избитой серой дороге. Герман летал под облаками, и я слышал его радостные вопли.