
Текст книги "Талант (Жизнь Бережкова)"
Автор книги: Александр Бек
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)
Американец продолжал:
– О, этот прибор не для серьезный разговор!
Улыбка Подрайского стала несколько искусственной. Неужели и его задел тон американца? Нет, Подрайский остался Подрайским. Он был действительно взволнован, но лишь попыткой Вейла расстроить его хитросплетения.
Но Бархатный Кот не успел ничего вымолвить. Ладошников шагнул к американцу и, глядя на него в упор, отчетливо спросил по-английски:
– Больше ничего вы не имеете сказать?
Высокий – на голову выше толстяка американца, – сильный, костлявый, Ладошников был грозен. Конструктор аэроплана, он требовал ответа от фирмы, которая, вопреки своим обязательствам, так и не представила мотора обусловленной мощности. Вейл опешил перед этим натиском. Может быть, он испугался: как бы этот русский верзила не ударил? Однако, ничего больше не промолвив, Ладошников круто повернулся и пошел из лаборатории.
Вейл кинулся ему вдогонку. Американец мигом сообразил, что в интересах фирмы – поскорее поладить миром. Ссора с клиентами? Скандал? Ни в коем случае!
Мы увидели, как Вейл, живо жестикулируя и рассыпаясь в извинениях, влек Ладошникова обратно в лабораторию. При этом американец чуть ли не обнимал Ладошникова, от чего тот энергично уклонялся.
Мешая русские и английские слова, Вейл говорил:
– Мистер Ладошников, пожалуйста, садитесь... Я вас понимаю... Понимаю как конструктор... Все сделаю для вас, мистер Ладошников... Конечно, отклонения в мощности на несколько процентов в ту и в другую сторону вполне возможны...
– К сожалению, у вас отклонения только в одну сторону, – буркнул Ладошников.
– Мы подберем для вас... Даю вам слово, мистер Ладошников... Если хотите, мы сегодня же напишем нашей фирме...
Тут прозвучал голос Подрайского – он, конечно, не упустил момента:
– Да, да, напишем... Обязательно напишем.
Поймав Вейла на слове, вцепившись всеми коготками в его неосторожно вырвавшееся обещание послать фирме письмо, Подрайский мгновенно расцвел. Мурлыкая, чуть ли не напевая, он взял Вейла под ручку и, мило попрощавшись с нами, подмигнув нам, увел американца.
Мы остались втроем в лаборатории. Чего же мы добились? Американец не показал нам никакого секрета, ничего не открыл. На станке все еще стоял мотор "Гермес", совершенно новенький, блещущий алюминием и сталью. Ни одна струйка масла не выбивалась из клапанов, не стекала по серебристому корпусу. Конечно, что ни говори, это отличная вещь. Лишь высокого развития индустрия могла выпускать такие машины. В американском моторе не было никакой поражающей оригинальной идеи – конструктор использовал и скомпоновал то, что уже было достигнуто моторостроением в разных странах, – но козырем фирмы, несомненно, была технология массового производства.
Как вы знаете, американцы еще прихвастнули, преувеличили достоинства своего мотора и подвели этим нас, но... Но где же нам взять другой? Где найти более мощный двигатель? У нас, в России, авиационные моторы не производились... Значит, надо уповать все на ту же фирму "Гермес".
Ну, рассмотрим лучший случай. Мистер Вейл напишет своей фирме, письмо пойдет через океан, нам отгрузят из Америки новые моторы, которые опять направятся морем в Россию, морем, где рыщут немецкие подводные лодки. Предположим, что прибудут моторы повышенной мощности (что весьма сомнительно). Но когда мы их получим? Через полгода, вряд ли раньше. Неужели ждать? Неужели ничего нельзя поделать?
Я понимал, что ни на какое "вдруг" уже нечего рассчитывать. И все-таки... Все-таки думалось: а вдруг?!
23
Расскажу еще об одной встрече с Ладошниковым. Ганьшин к тому времени жил уже отдельно от него, снимал для себя комнату.
Надо вам сказать, что каждое утро по пути на службу я заходил к Ганьшину пить кофе. Это были наши так называемые кофейные утра. Став сотрудниками лаборатории, мы считались "богачами" и частенько обходились без дешевой студенческой столовки. Ганьшин умел очень вкусно варить кофе. К столу подавались какие-то замечательные булочки, только что из пекарни, еще теплые, с поджаристой, хрустящей корочкой. Мы пили кофе и разговаривали о математике, механике, аэродинамике. Как всегда, в моей голове бродили десятки технических фантазий, которые я с воодушевлением излагал Ганьшину, а он преспокойно рассматривал их в свете безжалостных законов физики.
В то же время мы не прочь были развлечься. Как-то я притащил из таинственного особняка стеклянную трубку длиной в метр и диаметром приблизительно в мизинец. Эта трубка стала нашим охотничьим снарядом. Из бумаги делался небольшой фунтик, склеенный слюной. К его острию прикреплялось стальное писчее перо. Затем этот фунтик вкладывался в трубочку и кто-нибудь из нас – главный конструктор или начальник расчетного бюро – изо всей силы дул. Фунтик расправлялся, скользил, плотно прилегая к стенкам, и затем, согласно законам аэродинамики, вылетал в виде страшной смертоубийственной стрелы. Вороны были нашей излюбленной мишенью – их немало полегло у окон Ганьшина. Нам очень хотелось убить воробья, мы по очереди целились и выпускали стрелы, но ни одного не удалось ухлопать. Это называлось утренней охотой.
И вот в одно из таких утр к Ганьшину кто-то постучался. В охотничьем азарте я не расслышал стука. Помнится, я стоял на табурете у раскрытой форточки и прицеливался из трубки. Ганьшин дернул меня за ногу. В дверях стоял Ладошников. Стараясь не выказать смущения, я лихо продемонстрировал Ладошникову нашу охотничью трубку, показал склеенный из бумаги фунтик, предложил полюбоваться моей меткостью. И вдруг встретил странный взгляд Ладошникова. Он смотрел из-под нависших лохматых бровей холодно, отчужденно, зло. Меня пронял, ожег этот взгляд. В самом деле, где-то в заиндевевшем, промозглом ангаре на Ходынке стоит под замком самолет Ладошникова, стоит уже всеми покинутый, оставленный, уже никто не выводит этот аэроплан на взлетную дорожку, никто больше не пытается поднять его над землей. И вот к нам пришел его создатель, конструктор, переживший великое горе, а я... До сих пор я вижу этот неприязненный, колючий взгляд.
Ладошников сказал, что по приглашению Николая Егоровича Жуковского он на днях начинает читать для военных летчиков курс лекций по аэродинамике. Он пришел к Ганьшину за некоторыми материалами для лекции "Расчет аэроплана". Разумеется, Ганьшин сейчас же принялся подбирать эти материалы. Свои бумаги Ганьшин содержал в полном порядке и теперь быстро находил все нужное. Однако, взяв одну тетрадь в черной клеенчатой обложке, он остановился в нерешительности. Я понял: это была тетрадь полного аэродинамического расчета "Лад-1". Конечно, она причинит Ладошникову новую боль. Однако, мгновение поколебавшись, Ганьшин присоединил ее к пачке материалов, отложенных для Ладошникова.
Но о самолете "Лад-1" никто из нас ничего не вымолвил. Мне хотелось чем-то нарушить этот непреднамеренный тягостный заговор молчания, хотелось что-нибудь сказать о самолете, но слов не находилось.
Меня терзало бессилие. "Никогда не взлетит!" Опять звучало в ушах это зловещее пророчество.
Ладошников недолго у нас побыл. Захватив бумаги, он сумрачно ушел.
24
События развивались дальше следующим образом.
От Бархатного Кота вдруг словно отвернулась фортуна. Если вы помните, он каким-то образом успокоил себя относительно судьбы амфибии, когда выяснилось, что "Гермес" недотягивает. "Что-нибудь придумаем!" неопределенно воскликнул он. Оказалось, что на всякий случай он уже имел на примете другой двигатель для вездехода – немецкий мотор "Майбах", мощностью двести шестьдесят – двести семьдесят сил, который достался нам в качестве трофея из упавшего за нашей линией фронта "цеппелина". Подрайский был уверен, что этот мотор ему удастся заполучить для "Касатки". Но просчитался – "Майбах" уплыл, был отдан для нового русского управляемого дирижабля. Другого "Майбаха", пока идет война, конечно, не добыть.
В эти же дни неожиданно последовал и еще один удар. Морское министерство, где утверждался наш проект, установило толщину броневого листа, которая значительно превосходила ту, что мы запроектировали. Из-за этого вес нашей машины возрастал еще на две тысячи пудов. Ганьшин тщательно пересчитал конструкцию.
И вот однажды утром он преподнес мне новость. Расчеты показали, что мотор "Гермес" не потянет амфибии, отяжеленной усиленной броней. Не потянет даже и в том случае, если фирма "Гермес" предоставит двигатель, вполне отвечающий данным прейскуранта. Следовало сокращать диаметр колеса до семи метров или...
– Что или? – выкрикнул я.
Ганьшин пожал плечами.
– Или ставить мотор в триста сил.
Триста сил? В то время, насколько мы знали, никто, ни у нас, ни за границей, не сконструировал бензинового мотора такой мощности.
Подрайский не хотел и слышать о сокращении размеров колеса.
– Десять метров, и ни миллиметра меньше! – восклицал он. – Десять метров или все погибло!
Почему "погибло", каким образом "погибло", этого он нам не объяснял. Откровенно говоря, этого я до сих пор не понимаю. Ведь и семиметровые колеса были бы чудовищно грозными. Но восклицания Подрайского, его отчаяние, его шепот действовали гипнотизирующе. Я ходил по Москве, завороженный этими словами: "Десять метров или все погибло!"
По утрам Ганьшин и я на разные лады обсуждали положение. Подрайский мрачнел с каждым днем.
Но однажды, когда мы с Сергеем пили кофе, разговаривая все о той же незадаче, у меня вдруг загорелись уши.
– Идея! – закричал я. – "Касатка" пойдет.
Ганьшин недоуменно на меня взглянул.
– Ты полагаешь, что "Гермес" все-таки...
– К дьяволу "Гермес"! Идея! "Касатка" пойдет! И "Лад-1" взлетит! У нас будет мотор!
– Какой мотор? Что тебе взбрело?
– Новый мотор! Русский мотор! Мотор в триста сил!
25
Бережков с минуту помолчал. Его уши, загоревшиеся в тот давний день, и сейчас порозовели. Улыбаясь, он многозначительно поднял указательный палец.
– Вот тут-то и появляется на сцену, – продолжал он, – мой юношеский лодочный мотор. Помните, я вам о нем рассказывал. Помните: весна, река, на берегу – друзья, среди них моя любовь, я завожу мотор, раздается чудеснейший стук, я стою у руля, мой собственный мотор уносит лодку, с берега кричат и машут...
– Да, Алексей Николаевич, все это записано.
В записях прежних бесед с Бережковым, что я с торжеством принес в горьковский "кабинет мемуаров", уже были рассказаны многие приключения юного конструктора.
Уже было записано:
как он изобрел водяные лыжи и подводную лодку;
как смастерил в консервной банке паровую турбину, которая, конечно, взорвалась, от чего едва не сгорел весь дом вместе с отчаянным мальчишкой-изобретателем;
как, уже учеником реального училища, он влюблялся, страдал, писал стихи;
как пускал самодельные фейерверки;
как был первым конькобежцем, первым танцором и первым забиякой;
как подымался дым коромыслом всюду, куда он приходил, и как среди всего этого самыми прекрасными были часы, проведенные в физическом кабинете реального училища, когда он не дышал, производя опыты;
как не спал всю ночь после демонстрации паровой машины и перед ним в темноте двигались шатуны, поршни и валы;
как однажды он решил создать новый тип двигателя с небывалыми противовесами и как это стало его мальчишеской мечтой;
как каждое лето он ездил с Ганьшиным в деревню, где по соседству жил Николай Егорович Жуковский, и как Николай Егорович, окруженный гурьбой мальчишек, пускал в небо бумажные воздушные шары, наполненные горячим воздухом; как однажды Жуковский приехал в Нижний Новгород читать публичную лекцию об авиации, а мальчик Бережков стоял с тряпкой у доски, гордясь поручением Николая Егоровича стирать формулы и забывая это делать, воображая себя на самолете, чувствуя, как горят уши и прохватывает дрожь;
как на пустыре, за городом, вместе с ровесниками и друзьями строил деревянный самолет и приучался к высоте, натянув канат между верхушками двух огромных сосен и курсируя от одной сосны к другой в плетеной корзине, прикрепленной к канату;
как выдержал конкурсный экзамен в Московское Высшее техническое училище и как настал конец всякому учению, лишь только он увидел великолепные мастерские училища, литейную, механическую, кузницу, ибо там он мог наконец – теперь или никогда! – исполнить заветную мечту: построить мотор собственной конструкции – мотор, который понесет его, Бережкова, в пространство;
как он жил, забросив лекции и зачеты, завороженный своим лодочным мотором; как, сработав чертежи, затем сам сделал модели в деревообделочной, научился изготовлять отливки, сам выточил все части на станке, много дней подшабривал, подпиливал, пригонял по месту и, наконец, – о, радость, о, победа! – его мотор дал вспышку, застучал.
И вот весна, река, на берегу – друзья, он заводит свой мотор, раздается чудесный стук, он, шестнадцатилетний победитель, стоит у руля, его мотор уносит лодку, с берега кричат и машут.
Обо всем этом и о многом другом – о своей студенческой практике на Людиновском заводе, об участии в воздухоплавательном кружке, о новых изобретениях, новых приключениях, – обо всем этом Бережков уже рассказал в наши первые встречи.
Все это было записано.
Выслушивая эти удалые рассказы, я мысленно делал некоторую "поправку на снос". От сестры Бережкова, Марии Николаевны, я знал, что его юные годы были вовсе не безоблачными. Воспитываясь без матери, он подолгу жил у дальних родственников и, дорожа независимостью, стал уже в старших классах зарабатывать себе на жизнь. Однако я видел, что самого Бережкова не заставишь жаловаться на пережитое.
– Все записано, – повторил я.
– Интересно?
– Очень. Хочется скорее дальше. Вы крикнули: "Мотор будет!" А Ганьшин?
26
– Сергей? – переспросил Бережков. – Конечно, как вы сами можете предположить, насмешливая физиономия Ганьшина не выразила никаких признаков воодушевления.
Зная по опыту, что сейчас ему предстоит выслушать одну из моих фантазий, излагаемую с адским темпераментом, Ганьшин поудобнее растянулся в кресле и, прищурясь, рассматривал меня с таким видом, словно я был некиим забавным существом. Конечно забавным. Ведь дело шло о моторе в триста лошадиных сил, в то время как немцы сумели дотянуть лишь до двухсот шестидесяти свой новейший двигатель для "цеппелинов", а американский "Гермес" не выжимал даже, как мы видели, и двухсот пятидесяти.
Но передо мной буквально в одно мгновение – это одна из моих особенностей, сохранившаяся по сей день, – ясно вырисовалась конструкция нового мотора. Я как бы узрел эту вещь в воображении. В подобных случаях я готов защищать свое до обморока.
– Подожди! – Я вскочил. – Через полчаса вернусь.
Я выбежал, поймал первого проезжавшего извозчика и через полчаса втащил на плечах в комнату Ганьшина свой маленький лодочный мотор.
И вот тут, разглядывая в натуре мою конструкцию, Ганьшин наконец заинтересовался.
Однако у него оставалось множество сомнений. И не только технических... Ни с того ни с сего в нем заговорил философ.
– Ну, выстроим мотор. А для чего?
– Как для чего? Ты что, сам не знаешь?
– Разве люди станут счастливее от твоего мотора?
– Оставь ты свою меланхолию.
Но он упрямо повторил:
– Разве люди станут счастливее от твоего мотора? Зачем, для чего мы его будем строить?
Подобное настроение время от времени накатывало на Ганьшина. Послушать его – так не стоило работать, не стоило жить.
Я ему ответил:
– Во-первых, мы дадим мотор Ладошникову, то есть докажем, что "Лад-1" может взлететь. Ты представляешь, как это прогремит? Молодые русские конструкторы дали самый лучший самолет и самый лучший мотор в мире...
– И что же? Для чего?
– Для покорения неба! Для развития авиации! Для России!
– Ну, что касается России, то... Кто в ней торжествует? Бархатный Кот и подобные ему пройдохи... Ведь ты отдашь ему в руки свою вещь. Твой мотор – это его удача.
Разумеется, Ладошников на моем месте буркнул бы в ответ: "Не всегда эта нечисть будет верховодить у нас". Но я был очень далек от политики, от революции, считал, что моя сфера – только техника, техническое творчество. В наших философских спорах, буде они возникали, Ганьшин почти всегда загонял меня в тупик своими скептическими силлогизмами. Сейчас, по его логике, выходило, что мой будущий мотор лишь укрепит царский деспотизм. А вдруг это в самом деле так? От всех этих вопросов я всегда в конце концов спасался бегством, уползал, как улитка в свою раковину, под прикрытие формулы "творчество для творчества".
– К черту философию! – закричал я Ганьшину. – Ничего не желаю знать. Желаю только выстроить мотор, который я придумал, какого еще нет на земном шаре.
Должен сказать, несколько предваряя дальнейшее повествование, что и в новом, социалистическом мире я не так-то легко пришел к иному пониманию законов творчества, таланта. А в те времена, о которых идет речь, позиции индивидуализма, позиции "техники для техники" казались мне неуязвимыми. Во всяком случае, в те времена только они давали мне возможность погружаться в творчество. Это была моя броня, панцирь конструктора, панцирь, которого не пробивали стрелы Ганьшина.
Вдоволь пофилософствовав, с несомненностью установив, что жизнь не имеет никакого смысла, Ганьшин соблаговолил вновь обратить взор на мой лодочный двигатель.
– Принцип интересен, – сказал он, – но мы с тобой не справимся...
– Почему? Ведь сделал же я маленький мотор.
– Здесь ты все пригонял по месту, а там придется рассчитать... И все неясно... Все совершенно ново...
– Чудак! В этом и суть! Этим-то мы и победим все моторы мира.
– Нет, по всей вероятности, только осрамимся.
Он перечислил массу технических неясностей, всяческих трудностей, которые возникнут у нас при проектировании такого авиационного двигателя. Он предполагал, что расчеты будут умопомрачительно сложны. Нет, он не берется за математический анализ этой конструкции. Да и никто не возьмется. Пожалуй, только Жуковскому по плечу такая задача.
– Жуковскому? Я пойду к нему...
– Ну, знаешь, надо иметь совесть. Не каждый способен беспокоить его из-за таких пустяков.
– Пустяков?! – заорал я.
Однако Ганьшин не долго пребывал в позиции скептика.
Мой накал в две тысячи градусов Цельсия разогрел в конце концов и его. Еще через час – впрочем, тут мы внезапно обнаружили, что пора зажигать свет, что день уже прошел, что таинственная лаборатория обошлась сегодня без нашего присутствия, – я уже чертил за столом Ганьшина, и мы уже обсуждали разные подробности конструкции авиамотора в триста лошадиных сил. Я остался ночевать у моего друга, но не мог заснуть и несколько раз поднимал его, ворчащего и сонного, чтобы выложить блеснувшие мне новые соображения. Под утро в уме появилось название мотора. Я опять немедленно разбудил Ганьшина.
– Ганьшин! Ганьшин! Ну, проснись же! Есть название для мотора...
– Отвяжись...
– Послушай, как оно звучит... Нет, ты послушай!
Ганьшин сделал вид, что затыкает уши, но я продолжал:
– "Адрос". Авиационный двигатель "Россия". Что, подходяще?
– Угомонись! Никакого "Адроса" еще нет, да и, наверное, не будет.
– Будет! Ты же сам согласился, что надо идти к Николаю Егоровичу.
– Иди, иди... Только дай, пожалуйста, поспать.
– Не дам! Говори, как тебе нравится название.
27
В пылу рассказа Бережков посмотрел на меня с вызовом, словно перед ним сидел не я, а несносный Ганьшин. Сложив руки на груди, Бережков стоял под портретом своего учителя – седобородого грузноватого профессора в широкополой шляпе и болотных сапогах. Мне хотелось побольше разузнать о Жуковском. Вновь услышав его имя, я сказал:
– У меня сделана заметка: "Жуковский с черной бородой". Вы просили напомнить.
– Да, да! – воскликнул Бережков.
Казалось, он даже обрадовался. У Бережкова-рассказчика была характерная особенность: он не любил плавного, ровного повествования и, случалось, моментально перескакивал с одной темы на другую.
– Да, да! – воскликнул он. – Это надо описать. Потом вы все это расположите в порядке. Как я уже докладывал, каждое лето мой отец отсылал меня с сестрой, рано заменившей мне мать, в деревню, в гости к Ганьшиным. Рядом находилась родовая усадьба Жуковских. В этой усадьбе, совершенно доступной всем окрестным ребятишкам, Николай Егорович Жуковский всегда проводил лето. И мое первое воспоминание о Жуковском связано с усадьбой Орехово, с ореховским прудом. В этой яркой картинке, засевшей в памяти, должно быть, с четырехлетнего или пятилетнего возраста, я отчетливо вижу Жуковского с черной бородой. Помнится солнце, мутноватая теплая вода, скользкое, немного страшное дно. Мы, мелюзга, плескались и барахтались у берега. Вдруг на плотине появился человек в просторном парусиновом кителе, в парусиновых брюках, большой, с брюшком, с черной и курчавой, как у цыгана, бородой. Он крикнул нам:
– Э, дети, вы, я вижу, совершенно не умеете купаться.
Быстро разделся и, разбежавшись, сделал огромный прыжок в воду, причем прыгнул ногами вниз. Вынырнув, он высоко поднял руки и в таком положении, с поднятыми руками, как бы стоя, переплыл весь пруд, пуская фонтаны изо рта. Я, должно быть, смотрел как завороженный на это чудо природы.
Эту картину – солнечный день, темно-бутылочную гладь воды, плакучие ивы на берегу, кое-где, у размывов, с обнаженными толстыми корнями, дальше огромный, в несколько обхватов, вяз, – эту картину я и сейчас вижу: она удержалась, словно осколочек зеркальца, запечатлевший момент детства.
Много лет по нескольку месяцев в году мне, мальчику, подростку, юноше, довелось жить рядом с Жуковским. Его жизнь была исключительно размеренной. В деревне он регулярно вставал в девять утра и приблизительно через полчаса пил чай. После этого он уходил в цветник и долгое время сидел, как это называлось, "под часами". В цветнике находились им же самим сделанные солнечные часы, а рядом с этими солнечными часами стояла скамейка. Там располагался Жуковский. Я не раз тайком наблюдал за ним, мне хотелось узнать, что он делает там, "под часами". Но он ничего не делал. Он раскидывал вот так руки на скамье, сидел и смотрел вдаль. Почти всегда у ног лежала Изорка, его собака. Иногда, машинально покачивая ногой, он задевал ее и бормотал:
– Изорка, Изорка, эка мерзкая собака...
Изорка оживлялась, но Николай Егорович смотрел и смотрел в пространство.
Теперь я понимаю, что Жуковский "под часами" отдавался свободному течению мыслей.
Посидев час-полтора, Николай Егорович шел в дом и брал свою бурку. У него была старая-престарая черная кавказская бурка с непомерно широкими плечами, которые стояли торчком. Брал он эту бурку, брал пачку белой бумаги и чернильницу, обыкновенную квадратную грошовую баночку с очень узким горлышком, которое закупоривалось самой простой пробкой. Я знал Жуковского в течение двадцати с лишним лет, но никакой другой чернильницы у него не вспоминаю. С этой квадратной баночкой и с тонкой круглой ученической ручкой, накинув бурку, в сопровождении неизменной Изорки он шел в сад. Это был редчайший старинный липовый сад, раскинувшийся на три десятины. В саду у Николая Егоровича была любимая береза. Под березой на траве он расстилал свою бурку, устраивался, как ему было удобно, и, лежа на животе или на боку, писал и писал свои формулы. Эти занятия Жуковского так и назывались: "Николай Егорович пишет формулы".
Мне приходилось видеть эти исписанные им листки. Текста на них почти не было – редко-редко попадались одна-две фразы, – а шла сплошная математика. Почерк был крупный, небрежный, строчки часто загибались вниз.
В шесть часов Николай Егорович обедал, а затем, после обеда, неуклонно ложился спать. Спал он всегда два часа, затем пил чай и опять садился писать формулы.
На следующий день все повторялось сызнова. Вместе с тем Жуковский был необычайно жизнерадостным и увлекающимся человеком.
Стоило, например, прийти пастуху и сообщить, что в округе появился волк, который зарезал и унес ягненка, как тут же под руководством Николая Егоровича затевалась экспедиция – охота на волка. Николай Егорович был страстным охотником. У него в кабинете хранилась сабля, "сабля майора", как она называлась. Какого майора, почему майора – никто не знал. Эта сабля вместе с кавказской буркой от кого-то перешла к Николаю Егоровичу в наследство. Отправляясь на волка, он брал с собой не только ружье, но и обязательно саблю. При этом он надевал какой-то немыслимый охотничий костюм, в котором, однако, чувствовал себя превосходно: форменный китель, сохранившийся с дней молодости, который давно стал ему узок, когда-то черную, но ныне выгоревшую, порыжевшую фетровую шляпу, болотные сапоги выше колен и все ту же кавказскую бурку.
Николай Егорович охотился с азартом, с увлечением.
Однако он редко оставался ночевать на охоте. Он всегда стремился спать дома, чтобы утром, как заведено, опять подняться в девять, выпить чаю и уйти "под часы", к своим формулам.
28
В Москве Николай Егорович жил в тихом Мыльниковом переулке, в небольшом очень теплом доме. Туда постоянно звали гостей. Расположение и устройство комнат, обстановка, распорядок жизни – все это у Николая Егоровича было странным, старомодным. Хозяйством правила старушка Петровна, прожившая до девяноста лет, помнившая чуть ли не прабабушку Николая Егоровича. Подрастала Леночка, дочь Николая Егоровича; в ту пору, о какой я веду речь, то есть в наши студенческие годы, она была девушкой шестнадцати – семнадцати лет.
Вечером в доме часто собиралась студенческая молодежь, ученики Николая Егоровича с братьями и сестрами. Мы, студенты, народ не очень сытый, небалованный, отогревались в этом уютном, гостеприимном доме. Там, в маленьких низких комнатах, затевались игры, танцы, музыка. Под эту музыку, под суматоху Николай Егорович работал у себя.
Из кабинета он появлялся к ужину – седобородый, благодушный, толстый, очень любивший угостить. Иногда после ужина он играл с нами в фанты и, увлекшись, с улыбкой удовольствия мог просидеть очень долго. Но чаще бывал рассеян, задумывался о чем-то своем и после ужина скоро уходил в кабинет.
Изо дня в день в десять часов утра в неизменной широкополой шляпе, в профессорском пальто-крылатке, каких никто теперь не носит, Жуковский выходил из дому и садился на извозчика. Все ближние извозчики знали профессора, знали его извечный маршрут – из дома в Московское Высшее техническое училище. Там Жуковский читал лекции, там производил опыты в аэродинамической лаборатории. К обеду он возвращался домой. После обеда обязательно спал два часа. Потом садился за письменный стол.
Когда он ходил в театр, это считалось таким событием, к которому дома готовились три дня и потом три дня переживали. Он любил иногда сходить поесть блинов в трактир Тестова, но и это случалось крайне редко, когда его приглашал кто-нибудь из приятелей-профессоров.
Я убежден, что "формулы" – то есть работа, творчество – были единственной страстью Жуковского.
Однажды я его спросил:
– Николай Егорович, как вы можете все писать и писать? Я, например, и часа не могу.
Он улыбнулся:
– Каждому хочется заниматься тем, что ему нравится.
Это ему нравилось. Я понимающе улыбнулся в ответ, но глаза Жуковского, выцветшие, зоркие, стали серьезными. Он произнес:
– И прежде всего это моя обязанность.
29
Изложение научных открытий Жуковского вы найдете в книгах. Я остановлюсь только на одной особенности Жуковского-ученого.
Свою магистерскую диссертацию он посвятил теме "Кинематика жидкого тела". Следующая его научная работа носит название "О движении твердого тела, имеющего полости, наполненные однородной капельной жидкостью". Путь ученого, классически далекого от жизни, был, казалось бы, предначертан Жуковскому.
Но примите во внимание характер Жуковского, живость его натуры, исключительную способность отвлекаться, решать разные задачи, которые как бы требовали его внимания, способность темпераментно, с душой, с азартом отдаваться увлечению.
Научный путь Жуковского с самого начала испещрен зигзагами, какими-то бросками в сторону, как будто бы незакономерными, случайными, непонятными для тех, кто не понимал самого Жуковского.
Например, в пору молодости Жуковского велосипеды были еще новинкой. Велосипед, на котором Николай Егорович раскатывал по Орехову, моментально увлек его как задача теоретической механики. Жуковского, как говорится, "забрало". День за днем он вычислял на листах бумаги, как работают спицы и обод велосипедных колес, писал и писал формулы, математически решая велосипед. В результате появилась небольшая статья Жуковского "О прочности велосипедного колеса". Расчет велосипедного колеса, сделанный Жуковским, является первым и единственным в мире. Жуковский исчерпывающе решил задачу.
Или еще пример.
К Жуковскому, молодому профессору теоретической механики, автору работ о кинематике жидкого тела и о твердом теле с полостями, наполненными жидкостью, – работ, где властвует чистая теория, однажды обратились по вопросу о водопроводе, о самом обыкновенном московском городском водопроводе. Этот водопровод был тогда только что проложен, только что введен в работу, но с первого же дня его немилосердно преследовали странные несчастья – загадочные разрывы труб. И наш теоретик, наш кабинетный ученый, погруженный в свои формулы, принимается за водопровод, принимается не с пренебрежением, не со скукой, а со всей живостью, свойственной Жуковскому. Он увлекается, волнуется. Как всегда, это игра всех его жизненных сил. Он строит специальный водопровод на поверхности земли для исследования загадки разрыва труб при быстром закрытии заслона. Он опять пишет и пишет формулы, исписывает сотни и, быть может, тысячи листков. И в результате дает свое знаменитое решение задачи о гидравлическом ударе. Эта работа создала Жуковскому мировое имя еще до того, как он стал заниматься аэромеханикой.
А известно ли вам, как случилось, что Жуковский увлекся авиацией? Сам он никогда не любил летать. Лишь один раз, в начале девятисотых годов, на всемирной выставке в Париже он поднялся на воздушном шаре и в воздухе почувствовал себя очень плохо. Но там же, на всемирной выставке, Жуковский увидел модель планера. К тому времени уже были совершены первые полеты, но теории воздухоплавания, теории летательного аппарата не существовало.
Вам знакома изумительная черточка Жуковского – страстное любопытство к законам природы, к загадкам механики.
Что такое летание? Каковы его законы? Каковы теоретические основания самолета? Жуковский поставил себе эти вопросы, и его опять "забрало". "Забрало" и до конца жизни уже не отпустило. Он пишет и пишет формулы в Мыльниковом переулке и в Орехове, математически решая самолет, и через некоторое время дает свое классическое решение задачи о подъемной силе крыла. Лишь благодаря Жуковскому стало возможным развитие авиации. Он первый сделал понятными таинственные ранее явления, связанные с понятием "летание". Появилась новая наука – аэродинамика. Жуковский был ее родоначальником и ее величайшим, самым крупным представителем, главой русской школы.